Ниновка далёкая и близкая. Глава 106

Похоронки приходили и раньше. Ещё осенью сорок второго, после боёв под Воронежем, Ниновка получила их сразу несколько. Тогда хоронили молча, без слёз — не потому что не больно, а потому что ещё не умели плакать по-настоящему. Такое умение приходит потом, когда горя становится слишком много, чтобы его носить внутри.

Первая похоронка после освобождения пришла к Настасье с Центральной улицы. Принёс письмоносец Гриша — мальчишка четырнадцати лет, которого поставили на эту должность, потому что больше некого было. Он знал, что несёт. Подходил к воротам медленно, будто оттягивал — и стоял, не решаясь стучать.

Настасья сама вышла. Увидела его лицо — и всё поняла без слов.

Взяла бумагу. Развернула. Долго смотрела — она плохо читала, по складам.

Потом сложила. Аккуратно, по старым сгибам. Спрятала за пазуху.

— Спасибо, Гриша, — сказала она.

И ушла в хату. Закрыла за собой дверь.

Гриша стоял у ворот — не знал, уходить или нет. Потом ушёл. Больше делать было нечего.

К вечеру вся Ниновка знала.

Бабы приходили — молча, по одной. Сидели. Не говорили лишнего — что тут скажешь. Просто были рядом. Это и было главное.

Потом похоронки пошли одна за другой. К Дарье — на сына. К молодой Тоське с дальнего конца — на мужа, с которым и пожить-то не успела, год всего.

К Авдотье Коноплёвой пришло письмо от сестры о гибели её сына. Авдотья прочитала. Поставила письмо на стол. Долго стояла, смотрела в окно. Потом взяла ведро и пошла за водой — будто ничего не было, будто надо было идти.

У колодца её догнала Паша.

Шли рядом молча. Потом Авдотья сказала — не оборачиваясь, ровным голосом:

— Витька-то у сестры рос. Я его вот такусеньким помню. — Помолчала. — Хороший был парень.

— Хороший, — сказала Паша.

Больше не говорили. Набрали воды. Пошли обратно — каждая к своему двору, каждая со своим.

У колодца.

Это было единственное место, где можно было постоять, не торопясь, — и слово само шло за словом. Утром, пока ещё не разошлись на работу. Вечером, когда уже темнело.

У колодца говорили обо всём.

— Слыхали — в Уколово муку дают? По полкило на едока.

— Брехня. Там очередь с ночи, и то не всем досталось.

— А у нас в колхозе на трудодень что дали? Горсть. Горсть пшена на трудодень, и будь довольна.

Дуняша Петрова вздыхала:

— Танька моя вон с утра до ночи на поле, а приходит — есть нечего. Чем кормить?

— Лебеду вари, — говорила Авдотья. — Я уже который день лебеду варю. Ничего, едят.

— Лебеда не еда.

— Зато брюхо не пустое.

Помолчат. Потом снова:

— Письмо получила от Кольки. Живой, слава Богу. Пишет — под Варшавой стоят.

— Под Варшавой? Далеко зашли.

— Далеко. Значит, скоро уже. Не может не скоро.

— Скоро, скоро... Который год говорим — скоро.

— А всё равно говорим, — тихо вставляла Паша. — Потому что правда скоро.

Замолкали. Смотрели на Оскол внизу — тёмный, осенний, или белый, зимний, или весенний, вздувшийся. Он всегда был — и до войны был, и во время, и после будет. Это почему-то успокаивало.

Расходились — с вёдрами, с мыслями. Нести было тяжело, дорога в гору. Но шли.

А жизнь не стоит, не ждет.

И вот уже февраль сорок четвёртого.  Земля мёрзлая, из труб валит дым.

В Ниновке первое колхозное собрание. Назначено на воскресенье.

Контора сельсовета маленькая — человек двадцать еле умещается. А тут набилось больше. Стояли у стен, сидели на подоконниках. Дышали паром — холодно, печь едва топилась, дров не хватало.

Татьяна Матвеевна Рыженко стояла за столом. Смотрела на людей — на их лица, на их руки, на их глаза — и чувствовала, как тяжело это всё: и говорить, и молчать.

— Товарищи, — начала она. — Колхоз «Красный воин» к работе приступает. Положение тяжёлое, сами знаете. Скота нет, инвентаря почти нет, зерна нет. Что есть? Земля и руки. С этого и начнём.

Помолчали. Потом Авдотья Коноплёва сказала:

— Татьяна Матвеевна, а жить на что? Трудодень-то что даст?

— Знаю, бабоньки, знаю! — сказала она прямо. — Даст, сколько есть. Сейчас — ничего. По весне, если посеем и уберём — будет.

— А до весны?

— До весны — огороды, что в погребах осталось. Государство обещало семенной фонд.

— Обещало, — повторила Авдотья. Не зло — просто повторила, для ясности.

— Пришлют, — сказала председатель. — Я сама в район ездила. Обещали твёрдо.

С дальнего угла подала голос старая Дарья:

— А скот когда? Без коня как пахать?

— Пока вручную, своими силами, — сказала Рыженко. И добавила, помолчав: — Я понимаю. Сама с вами впрягусь.

Это сказало больше, чем все обещания.

Потом говорили долго — у кого что осталось, кто что может дать в колхоз, кто на каких работах. Записывали. Спорили иногда — не зло, по-деловому: кто на поле, кто за детьми присмотрит, кто в кузне печь починить попробует.

Паша сидела и слушала. Не говорила лишнего. Когда Татьяна Матвеевна спросила — она сказала просто:

— Я выйду. И девки мои выйдут. Говори, куда поставишь.

Татьяна Матвеевна кивнула. Записала.

В конце собрания встала Дуняша Петрова — неожиданно, все повернулись.

— Я вот что скажу, — произнесла она негромко. — Мужиков нет. Скота нет. Есть нечего. Но мы же живые. Живые, понимаете? Мадьяры ушли, наши пришли. Значит, работаем. Что ещё делать.

Никто не ответил. Но что-то в конторе чуть-чуть изменилось — будто воздух стал другим, теплым.

Расходились молча. Над Ниновкой было чёрное зимнее небо, полное звёзд.

Работа начиналась завтра.

А весной сорок пятого вернулся Тихон.

Паша увидела его издали. Он шёл по Центральной улице, медленно, какой-то совсем незнакомой походкой. Она застыла на крыльце и жадно всматривалась в приближающегося человека. И вдруг узнала…  Узнала по плечам — по тому, как держит голову. Но что-то было не так. Что-то ушло из этой фигуры — та прямизна, та основательность, с которой Тихон всегда ходил по земле, будто знал, что она его.

Он дошёл до калитки. Остановился.

— Паша, — сказал он.

Голос был тихий, хриплый. Не его голос.

Она спустилась с крыльца. Подошла. Взяла его руку : холодная, как земля в октябре. Посмотрела в лицо: серое, осунувшееся, с запавшими глазами.

— Идём в хату, — сказала она. — Идём, чего стоишь.

Он не возражал. Это тоже было не его.

Лида выбежала следом, остановилась — смотрела на отца молча, широко раскрытыми глазами. Тихон глянул на неё, чуть улыбнулся — одними губами, без сил.

— Вытянулась, — сказал он. — Совсем большая.

Лида не ответила. Только прижалась к его руке.

Так и вошли — втроём, медленно, держась за руки.

Паша поняла сразу — опытным, бабьим, материнским чутьём, которое не обманывает. Поняла и не сказала ничего. Стала лечить. Заваривала липовый цвет, малину, сушёную крапиву. Растирала грудь барсучьим жиром — последние запасы, берегла. Клала на ноги горячие камни, завёрнутые в тряпку. Шептала над ним — тихо, чтобы не слышал, — те слова, которым её учила мать, а мать — своя мать, уходящее в темноту. Молилась. Долго, на коленях, пока не немели ноги.

Тихон лежал и смотрел в потолок.

— Паша, — сказал он однажды вечером. — Не надо.

— Молчи, — сказала она.

— Я говорю — не убивайся. Я слышу.

— Вот и хорошо, что слышишь, — сказала она, не оборачиваясь. — Значит, живой.

Он помолчал.

— Пока живой, — сказал он.

Она не ответила. Перекрестилась. Продолжала шептать.

Зима тянулась долго.

Тихон то становился лучше — садился, просил есть, спрашивал про хозяйство, про колхоз, про людей. Паша рассказывала — ровно, без лишнего. Он слушал, кивал. Иногда усмехался: мол, всё то же, всё так же. Иногда молчал подолгу, глядя в окно.

— Победа скоро, — говорил он. — Слышно уже.

— Слышно, — соглашалась Паша.

— Доживём?

— Доживём, — отвечала она. Твёрдо, без колебания.

Потом ему снова становилось хуже. Кашель — глухой, нехороший, из самой глубины. Жар. Паша не спала ночами — сидела рядом, меняла тряпки, поила отваром.

Лида помогала молча. Поля заходила — тихо, ненадолго. Садилась у порога, смотрела на отца. Кивал.

Авдотья Коноплёва принесла мёду. Поставила на стол. Ушла, не задержавшись.

— Добрая, — сказал Тихон.

— Добрая, — согласилась Паша.

Апрель пришёл тёплый. Снег сошёл быстро, земля задышала. Тихон попросил открыть окно. Паша открыла. В хату вошёл воздух — влажный, живой, с запахом прелой земли.

Тихон лежал и дышал. Долго, глубоко.

— Слышишь? — сказал он.

— Что? — спросила Паша.

— Оскол пошёл. Слышишь — гудит?

Она прислушалась. Где-то далеко, за огородами, за горой — глухой, низкий гул. Река.

— Слышу, — сказала она.

Он закрыл глаза. Лицо у него было спокойное.

— Хорошо, — сказал он тихо. — Хорошо, что слышу.

Паша взяла его руку. Держала. Долго не отпускала.

За окном гудел Оскол — живой, весенний, вечный.

Тихон умер на рассвете — тихо, без борьбы. Будто просто устал и лёг.

За окном было апрельское небо — светлое, высокое, с первыми птицами. До Победы оставалось двадцать восемь дней.

 Продолжение тут:http://proza.ru/2026/05/10/1233


Рецензии