Сапоги для тех, кто идёт в Ничто
Когда дверь отворилась, его встретил запах, который он не мог забыть годами. В прихожей было темно, той густой, бархатистой темнотой, которая кажется живым существом, прильнувшим к лицу.
— Вы пришли, — произнес голос.
Это была Адельхайд. Может, Беата. В этом доме имена теряли свою твердость.
Они провели его в гостиную, где стены были обтянуты штофом цвета запекшейся крови. Света двух догорающих свечей едва хватало, чтобы очертить контуры мебели. Сестры сидели на низком диване, плечом к плечу. На Адельхайд было платье из тяжелого черного бархата, на Беате — такое же, но серое, цвета предрассветного неба над скотобойней.
Фридрих сел напротив, чувствуя, как кожа на его затылке стягивается. Он вспомнил слова старого учителя о том, что личность — это лишь хрупкая маска, наброшенная на безумство воли. Здесь, перед этими двумя женщинами, маска начинала трескаться.
— Мы позвали вас, Фридрих, потому что в мире стало слишком много пространства, — заговорила та, что была в черном. Ее голос вибрировал в грудной клетке гостя, словно низкая нота органа. — Вещи больше не прилегают друг к другу. Между словом и предметом возник зазор, в котором рождается холод.
Она протянула ему чашку. Кофе был горьким, как желчь, и сладким, как патока. Фридрих отпил, и ему показалось, что он проглатывает жидкую полночь.
— Мой отец говорил, — начал он, пытаясь обрести опору в звуке собственного голоса, — что закон — это то, что удерживает мир от распада. Но здесь… здесь кажется, что сам закон стал формой безумия.
Сестры переглянулись. Это было не движение, а синхронное мерцание двух сознаний. Фридрих кожей чувствовал их неразрывность, ту страшную близость, которая отрицает саму возможность «Другого». Если, по мысли мудрецов, Лик Другого накладывает на нас обязательство, то каково обязательство перед существом, у которого два лика и одно дыхание?
— Закон? — Беата, та, что в сером, коснулась тонкими пальцами шеи сестры. — Мы переступили его так давно, что он превратился в пыль под нашими подошвами. Мы живем в Торе Чистого Духа, где грех — это лишь способ согреться в объятиях Творца, который сам изнемог от собственного совершенства.
Фридрих почувствовал, как к горлу подступает тошнота, смешанная с восторгом. В их движениях была та грация, которая присуща только тем, кто полностью отказался от выбора. Выбор — это бремя одиноких. Для них же существовала лишь страсть, непреодолимая, как гравитация.
— В Штеттине, — прошептал Фридрих, сам не зная, почему он вспомнил этот город, — я видел человека, который пытался вычерпать море ложкой. Он плакал, потому что море не кончалось, а ложка была дырявой.
— Он был счастлив, — отрезала Адельхайд. — Он нашел свое Абсурдное Деяние. Мы же лишены даже этой милости. Наше море выпито нами до дна, и теперь мы смотрим на сухие камни и ждем, когда они начнут кричать.
Она встала и подошла к нему. Ее шаги не издавали звука. Фридрих замер. Он почувствовал запах ее кожи — холодный, озоновый, как воздух после грозы, убившей птиц в полете. Она положила руку ему на лоб. Ладонь была ледяной, но в месте касания Фридрих ощутил жгучую боль, словно к коже приложили раскаленное клеймо.
В его мозгу вспыхнули ассоциации, не связанные логикой, но спаянные ужасом. Он увидел пустыню, где вместо песка были размолотые кости мессий. Он увидел огромный шкаф, в ящиках которого хранились не документы, а вздохи нерожденных детей. Он увидел Якова, борющегося с существом, чье лицо было его собственным лицом, только без глаз.
— Вы чувствуете это, Фридрих? — прошептала Беата, оказываясь с другой стороны. — Это распад "принципа индивидуации". Вы больше не Фридрих. Вы — это мы. Вы — это холод в этой комнате. Вы — это невысказанное слово, которое застряло в горле бога.
Они начали водить его по дому. Комнаты сменяли друг друга, парадоксально не подчиняясь геометрии. Коридоры изгибались под невозможными углами. В одной из палат Фридрих увидел старый рояль, клавиши которого были сделаны из человеческих зубов. В другой — на столе лежал огромный фрукт, из надреза которого текла густая, темная жидкость, отдаленно напоминающая ртуть.
— Мы пригласили вас на трапезу, — сказали сестры в унисон.
Они привели его в столовую, где на длинном столе, покрытом пожелтевшей скатертью, стояли блюда, названия которых он боялся угадывать. Здесь не было света, кроме того, что исходил от самих предметов. Серебряные вилки светились тусклым фосфоресцирующим блеском.
— Ешьте, — предложила Адельхайд. — Это мясо тех иллюзий, которые вы питали в юности. Оно немного жестковато, но питательно.
Фридрих посмотрел на тарелку. Там лежало нечто серое и волокнистое. Он взял нож — лезвие было острым, как бритва мыслителя, отсекающего лишнее от сущего. В этот момент он понял, что его жизнь до этой двери была лишь затянувшимся сном о порядке. Вся его философия, все его книги, его поиски смысла — всё это было лишь детским лепетом перед лицом этой абсолютной, сиамской сращенности бытия и небытия.
Он вспомнил старую притчу о Гоге и Магоге, о двух силах, что должны сойтись в конце времен, чтобы уничтожить мир и тем самым спасти его. Глядя на сестер, он понял, что конец времен не наступает где-то вовне. Он происходит здесь, в этой комнате, в каждом их жесте, в каждом взгляде, который они бросают друг на друга — взгляде, в котором любовь неотличима от жажды убийства.
— Почему вы молчите? — спросила Беата, склонив голову набок. Ее рыжие волосы в этом странном свете казались потоками лавы. — Разве вы не узнаете нас? Мы — ваши невыбранные пути. Мы — те женщины, которых вы не поцеловали, те мысли, которых вы испугались. Мы — ваша ответственность, которую вы бросили на обочине, спеша к своим мелким истинам.
Фридрих хотел ответить, но почувствовал, что его язык стал тяжелым, как слиток свинца. Он ощутил, как стены комнаты начинают медленно сдвигаться. Это не было физическим движением — это пространство сжималось вокруг, вытесняя из него остатки воздуха.
В углу столовой он заметил нечто, заставившее его сердце пропустить удар. Там стояло кресло-качалка, и в нем сидел старик в засаленном лапсердаке. Его глаза были закрыты, а руки, покрытые мозолями, привычно двигались, словно он чинил невидимый башмак. Он что-то бормотал себе под нос, и в этом бормотании Фридрих различил ритм древних псалмов, перемешанных с богохульствами.
— Кто это? — выдавил он из себя.
— Это наш дедушка, — улыбнулась Адельхайд, и в ее улыбке было столько печали, что Фридриху захотелось выпрыгнуть в окно. — Он шьет сапоги для тех, кто собирается идти в Ничто. Он утверждает, что там очень острые камни.
Старик вдруг открыл глаза. В них не было зрачков — только белая, кипящая муть. Он посмотрел прямо на Фридриха и отчетливо произнес:
— Две короны на одной голове — это не величие. Это падение. Но в падении есть своя сладость, не так ли, господин доктор?
Фридрих схватился за край стола. Чувство реальности покидало его. Он больше не понимал, находится ли он в Буэнос-Айресе, в Варшаве или в подземельях собственного мозга. Сестры подошли к нему вплотную. Он чувствовал их дыхание на своих щеках — два разных потока воздуха, один горячий, другой холодный.
— Вы останетесь с нами, Фридрих, — сказали они. — Вы станете третьей нитью в нашем узле. Мы научим вас видеть свет там, где другие видят только мрак. Мы покажем вам, что истинное милосердие — это полное уничтожение надежды.
В этот момент за окном раздался звук, похожий на крик огромной ночной птицы или на скрежет металла о кость. Туман за стеклом сгустился, превращаясь в непроницаемую стену.
Фридрих посмотрел на свои руки. Они начали бледнеть, приобретая тот же восковой оттенок, что и кожа сестер. Его ногти посинели. Он почувствовал, как его воля, его драгоценное «Я», за которое он цеплялся всю жизнь, начинает вытекать из него, как вода из разбитого кувшина. И, к своему ужасу, он понял, что не хочет это останавливать.
— Да, — прошептал он, и это слово было похоже на последний выдох тонущего.
Сестры взяли его за руки. В этот миг он почувствовал небывалую полноту. Он был одновременно и собой, и ими, и тем стариком в углу, и тем жутким роялем с зубами. Он был самой болью и самим исцелением.
— Теперь начнем, — сказала Адельхайд, и погасила последнюю свечу.
В наступившем сумраке Фридрих увидел нечто, что не поддавалось описанию. Это не был свет и не была тьма. Это было мерцание самого бытия, обнаженного, лишенного покровов смысла и морали. Он увидел, как сестры начинают медленно вращаться вокруг него, их тела сливались в единый вихрь, в котором исчезали границы между бархатом и кожей, между прошлым и будущим.
— Вы слышите? — спросила Беата из самого центра вихря.
Фридрих прислушался. Сначала он не слышал ничего, кроме шума собственной крови. Но затем… глубоко под землей, под фундаментом этого дома, под самым основанием города, он услышал ритмичный, тяжелый стук. Это не было сердцебиение. Это был звук молота, ударяющего по наковальне, на которой перековывалась сама реальность.
— Это куется новый закон, — прошептала Адельхайд. — Закон, в котором нет места для «одного».
Фридрих закрыл глаза. Ему показалось, что он падает в бесконечный колодец, стены которого выложены страницами из книг, которые он никогда не прочтет. Он чувствовал, как его тело становится легким, как пух, и одновременно тяжелым, как гранитная плита.
Когда он снова открыл глаза, гостиная выглядела иначе. Свечи горели ярко, но их пламя было зеленым. Сестры сидели на прежнем месте, но теперь они держали в руках по огромному клубку ниток — черных и серых. Они перепутывали их, создавая причудливый узор, напоминающий карту звездного неба, которого никогда не существовало.
— Вы проголодались, Фридрих? — спросила Беата, и в ее глазах он увидел отражение самого себя — маленького, испуганного человечка, стоящего на краю бездны.
— Я хочу знать, — сказал он, и его голос теперь звучал так же, как их голоса — без эха и без надежды. — Я хочу знать, зачем вы меня выбрали.
— Мы не выбирали, — ответила Адельхайд, не прерывая своей работы. — Вас принесло сюда течением. В мире начался великий отлив. Скоро всё, что считалось твердым и незыблемым, окажется на мели и начнет гнить. Мы просто собираем тех, кто еще способен чувствовать запах этой гнили и называть его ароматом.
Она протянула ему конец нити.
— Держите. Это ваша часть общего узора. Если вы ее выпустите, мир не рухнет, нет. Он просто станет еще немного более скучным. А это, согласитесь, худшее из преступлений.
Фридрих взял нить. Она была теплой и пульсировала, словно в ней текла живая кровь. Он начал вплетать ее в узор, повинуясь интуитивному ритму, который рождался где-то в глубине его обновленного существа.
В эту ночь в городе О. туман стал таким плотным, что корабли в порту перестали подавать сигналы, боясь, что звук разорвет саму ткань пространства. А в доме на набережной три тени продолжали свою бесконечную работу, создавая нечто, чему не было имени в языках людей, но что было единственной реальностью в этом мире, забытом своим творцом.
Нить в пальцах Фридриха оказалась неожиданно тяжелой, словно она была свита не из шерсти, а из тончайшей свинцовой проволоки, сохранившей тепло чьего-то тела. Он смотрел на свои руки и не узнавал их: кожа приобрела оттенок старой слоновой кости, а ногти потемнели, напоминая чешую глубоководной рыбы. В этом доме само осязание превращалось в акт познания, лишенный милосердия.
— Вы чувствуете, как она пульсирует? — голос Адельхайд доносился словно из-под толщи воды. — Это ритм не сердца, но самого вожделения материи, стремящейся вернуться в первозданный хаос.
Она придвинулась ближе, и Фридрих ощутил исходящий от нее аромат — не парфюм, но сложный букет разложения и возрождения: запах прелых листьев, застоявшейся в склепе воды и свежего, только что испеченного хлеба. Этот диссонанс кружил голову, стирая границы между аппетитом и отвращением.
На столе перед ним все еще стояло блюдо с тем самым серым волокнистым веществом. Фридрих, повинуясь властному кивку Беаты, поднес кусок к губам. Вкус был ошеломляющим: сначала горечь пережженного кофе, затем резкий металлический привкус меди, и, наконец, сладость, настолько концентрированная, что она казалась физической болью. Это был вкус самой жизни, очищенной от морали, вкус воли, которая не знает «нет».
— Мы долго ждали того, кто сможет разделить с нами эту трапезу, не задавая вопросов о происхождении плоти, — прошептала Беата. — В мире, который вы покинули, люди едят символы. Они жуют свои убеждения, запивая их надеждой. Здесь же мы вкушаем саму суть вещей, их невыносимую, обнаженную предметность.
Фридрих чувствовал, как внутри него что-то меняется. Образы философов, чьими трудами он когда-то заставлял свой ум, теперь казались лишь блеклыми эскизами на полях этой грандиозной, кошмарной реальности. Он вспомнил того, кто учил, что мир — это лишь представление, скрывающее за собой слепую и яростную жажду бытия. Но здесь эта жажда не пряталась. Она сидела напротив него в образе двух прекрасных и жутких женщин, она смотрела на него глазами старика из угла, она вибрировала в каждой ворсинке скатерти.
— Скажите, — Фридрих удивился тому, как сухо и ломко звучит его голос, — тот старик… он когда-нибудь дошьет свои сапоги?
Сестры рассмеялись. Это был звук, напоминающий пересыпание сухих костей в мешке.
— Он шьет их вечно, — ответила Адельхайд. — Ибо дорога в ту сторону бесконечна. Каждый шаг по ней — это потеря части себя, а чтобы дойти до абсолютного предела, нужно иметь обувь, которая не сотрется, даже когда от твоих ног не останется ничего, кроме мысли о движении. Он шьет сапоги из кожи тех, кто верил в бессмертие души. Это единственный материал, способный выдержать трение о вечность.
Фридрих посмотрел на свои ноги и внезапно ощутил, что они стали чужими. Ступни налились свинцом, а по голеням побежал ледяной ток. Он попытался пошевелить пальцами, но почувствовал лишь глухое сопротивление пространства.
— Не бойтесь, — Беата коснулась его колена. — Это лишь подготовка. Мы должны освободить вас от привычки считать себя центром вселенной. Вы — не субъект, Фридрих. Вы — лакуна, которую мы заполняем своим присутствием.
Она встала и подошла к роялю с зубастыми клавишами. Раздался первый аккорд — звук был таким плотным, что его, казалось, можно было потрогать. Это не была музыка в привычном смысле; это был стон самой материи, сжимаемой тисками формы. С каждым новым звуком стены комнаты начали пульсировать, то расширяясь до размеров собора, то сжимаясь до тесноты гроба.
В этом ритмичном колебании Фридрих начал различать лица. Они проступали сквозь обои, сквозь штоф, сквозь густой пар, поднимающийся от тарелок. Это были лица тех, кто когда-то входил в эту дверь с красной и белой нитью в кармане. Мученики идеи, еретики духа, те, кто искал спасения в нарушении всех запретов. Он видел в их глазах ту же смесь экстаза и ужаса, которую теперь ощущал сам.
— Видите ли вы их? — спросила Адельхайд, склонившись над его ухом. — Это наши предки. Те, кто понял, что истинное богослужение совершается не в храмах, а в безднах собственного падения. Они искали того самого Мессию, который придет, чтобы разрушить мир, созданный по ошибке. И они нашли его. Здесь, в этой точке, где все противоречия сливаются в одно великое «Да».
Фридрих ощутил, как в его сознании всплывает образ великого бунтаря, который когда-то провозгласил, что «святые грешники» — единственные, кто по-настоящему любит создателя, ибо они дают ему повод для бесконечного прощения. Но сестры пошли дальше. Для них не существовало ни греха, ни прощения. Существовало лишь бесконечное, яростное «быть», не нуждающееся в оправданиях.
— Мы покажем вам то, что скрыто за завесой последнего предела, — сказала Беата, не прекращая своей странной игры на рояле. — Но для этого вы должны отказаться от зрения. Истинное видение требует темноты.
Она резко захлопнула крышку инструмента, и в комнате воцарилось абсолютное беззвучие. Но это не было отсутствие звука. Это было присутствие чего-то настолько огромного и тяжелого, что звук просто не мог существовать в этом пространстве. Фридрих почувствовал, как его глаза наполняются чем-то вязким и холодным. Он больше не видел комнату, но он начал чувствовать ее внутреннюю структуру — все эти невидимые связи, связывающие мебель, сестер, старика и его самого в единый, неразрывный узел.
В этой немоте пространства он услышал шепот. Он доносился из самого центра его собственного существа, но слова были на языке, который он никогда не учил, хотя понимал каждое из них. Это был язык до возникновения слов, язык чистых импульсов и первичных желаний.
«Убей в себе свидетеля», — шептал голос. — «Стань тем, на что ты смотришь. Исчезни в другом, чтобы обрести себя в бесконечности».
Фридрих протянул руки перед собой. В этой темноте он нащупал лица сестер. Они были холодными, как лед, и гладкими, как отшлифованный морем камень. Но по мере того, как он касался их, он чувствовал, как его пальцы начинают погружаться в их плоть, словно она была сделана из мягкого воска. Его кожа сливалась с их кожей, его кровь начинала течь в их жилах.
Это было не соитие, это было нечто гораздо более глубокое и страшное — полное взаимопроникновение сущностей. Он больше не знал, где заканчивается его рука и начинается плечо Адельхайд, он не мог отличить свой вздох от вздоха Беаты.
— Теперь вы видите? — услышал он их объединенный голос прямо внутри своего мозга.
И он увидел.
Он увидел мир не как набор предметов, а как сплошной, пульсирующий поток энергии, в котором нет границ, нет верха и низа, нет прошлого и будущего. Он увидел, что всё, что он считал собой — его мысли, воспоминания, страхи — было лишь тонкой пленкой на поверхности этого бездонного океана. Пленка порвалась, и он погрузился в глубину.
Там, в этой глубине, он встретил Того, о ком бормотал старик. Это не было божество в человеческом обличье. Это был вихрь чистого созидательного разрушения, точка, в которой рождаются и умирают вселенные. Это был Santo Se;or, Мессия Тьмы, Тот, Кто Упраздняет Закон.
Фридрих почувствовал, как этот вихрь подхватывает его. Его личность разлеталась на куски, как сухие листья на ветру. Каждый осколок его «Я» вспыхивал на мгновение ослепительным светом и гас, растворяясь в сияющем мраке.
В какой-то момент он снова почувствовал тот вкус. Он открыл глаза — или то, что теперь служило ему глазами. Свечи снова горели зеленым пламенем. Он сидел за столом, но сестры теперь стояли позади него, положив руки ему на плечи.
— Трапеза окончена, — сказала Адельхайд. — Теперь вы готовы к труду.
Она указала на нити. Но теперь они не были просто черными и серыми. Они светились всеми цветами, которых не существует в спектре земного солнца — цветами безумия, экстаза и абсолютного покоя.
— Мы должны доткать это полотно, — произнесла Беата. — Скоро наступит утро, но это будет утро, которое никогда не закончится. Утро для тех, кто перестал ждать рассвета.
Фридрих взял иглу, сделанную из кости неведомого существа. Он чувствовал в себе такую силу и такую пустоту, что ему казалось, он может прошить саму ткань мироздания. Он начал работать, и каждый его стежок отзывался далеким громом где-то за пределами города О.
Старик в углу перестал качаться. Он встал, подошел к Фридриху и положил свою тяжелую руку ему на голову. От руки пахло кожей и серой.
— Хороший ученик, — прохрипел он. — Скоро сапоги будут готовы. И ты будешь первым, кто их наденет.
Фридрих не обернулся. Он был полностью поглощен узором. Он вплетал в него крики умирающих звезд, шепот влюбленных, холод могильных плит и жар первых поцелуев. Он понял, что это полотно и есть настоящий мир, а то, что осталось за дверью — лишь пыль на его изнанке.
В комнате становилось все жарче. Стены начали плавиться, превращаясь в густой, светящийся туман. Сестры начали петь — без слов, на одной бесконечной, вибрирующей ноте, которая заставляла само пространство трепетать от восторга.
Фридрих чувствовал, как его тело окончательно теряет плотность. Он становился частью узора, частью песни, частью того великого Ничто, которое содержит в себе Всё. Он был счастлив тем ледяным, прозрачным счастьем, которое доступно только тем, кто полностью отказался от надежды на спасение.
Где-то далеко-далеко, в другом мире, часы пробили полночь. Но здесь времени больше не существовало. Здесь была только вечная работа, вечная песня и вечное присутствие Двоих, ставших Одним, и Одного, ставшего Всем.
Игла, выточенная из кости существа, никогда не видевшего солнечного света, входила в ткань полотна с едва слышным стоном, напоминающим вздох облегчения. Фридрих больше не чувствовал усилия; рука двигалась сама, ведомая тем безошибочным инстинктом, который заменяет зрение у существ, обитающих в недрах земли. Каждый стежок связывал воедино клочья тумана, обрывки забытых молитв и холодный пот тех, кто просыпается в три часа ночи от осознания собственной конечности.
— Еще немного, — пропела Адельхайд, и ее пальцы, переплетенные с пальцами сестры, легли на затылок Фридриха. — Еще несколько узлов, и завеса, разделяющая «да» и «нет», окончательно истлеет.
В этом доме пространство обрело свойства текучего воска. Углы комнат размывались, превращаясь в мягкие складки, из которых сочился тусклый, опаловый свет. Стены больше не защищали — они впитывали. Фридрих видел, как бархат штор медленно поглощает контуры старинного комода, превращая его в бесформенный нарост на теле комнаты. Всё возвращалось к единой, нерасчлененной субстанции, из которой некогда — по чудовищной ошибке или злому умыслу — был вылеплен этот мир.
— Вы думали, что истина — это твердая почва под ногами? — Беата склонилась так низко, что ее рыжие локоны коснулись щеки Фридриха, обжигая холодом. — Нет, мой милый доктор. Истина — это бездонная топь. И только те, кто научился в ней дышать, обретают подлинную свободу. Свободу не выбирать, а быть самим движением стихии.
Она поднесла к его губам чашу, вырезанную из цельного куска темного янтаря. Внутри колыхалась жидкость, цветом напоминающая венозную кровь, но густая и маслянистая. Фридрих отпил, и его разум мгновенно расширился до границ города О., и даже дальше — туда, где замерзшие моря встречаются с небесами, лишенными звезд.
Он увидел Лик. Это не был лик человеческий или божественный. Это было бесконечное наслоение всех лиц, когда-либо искаженных страданием или экстазом. Там был лик преступника в момент осознания абсолютной безнаказанности; лик святого, обнаружившего, что небо заперто изнутри; лик ребенка, впервые осознавшего, что мать смертна. Все эти образы наслаивались друг на друга, создавая невыносимую, сияющую массу смысла, лишенного значения.
— Это и есть наш Santo Se;or, — прошептали сестры в один голос. — Тот, кто объединяет в себе жертву и палача. Тот, кто пришел, чтобы вернуть вещам их первозданное безмолвие.
Фридрих почувствовал, как его собственное лицо начинает разглаживаться, теряя индивидуальные черты. Его лоб становился шире, глаза сливались в одну пульсирующую точку восприятия. Он больше не был Фридрихом, немецким доктором, искавшим утешения в философии. Он становился проводником, нервным окончанием огромного организма, который пробуждался в этом доме.
Старик в углу вдруг перестал бормотать. Он поднялся с кресла-качалки, и Фридрих увидел, что его лапсердак теперь состоит из тех же нитей, что и общее полотно. Он подошел к столу, неся в руках пару сапог. Они были странными — без швов, матовые, поглощающие свет, словно они были сделаны из сгущенного мрака.
— Пора, — сказал старик, и его голос больше не хрипел, а звучал чисто и ясно, как удар колокола в морозном воздухе. — Узор завершен. Теперь нужно проверить его на прочность. Обувайся, сынок. Эти сапоги сшиты по мерке твоей новой души.
Фридрих послушно опустил ноги на пол. Когда его ступни коснулись внутренней поверхности сапог, он вскрикнул. Это не была боль, но ощущение было настолько интенсивным, что оно граничило с уничтожением. Сапоги не просто наделись — они вросли в него, становясь продолжением костей и сухожилий. Он почувствовал каждый нерв земли под фундаментом дома, каждую вибрацию камней в мостовых города О.
— Встань, — приказала Адельхайд.
Он поднялся. Его рост казался ему теперь огромным. Он видел потолок комнаты так близко, словно тот был небесным сводом, который можно пробить головой. Сестры встали по бокам, поддерживая его под руки. Их тела теперь были почти прозрачными, сквозь них просвечивал узор полотна, который они ткали всю ночь.
— Куда мы идем? — спросил Фридрих, и его голос разнесся по дому, заставляя вибрировать зубастые клавиши рояля.
— Мы идем во Внешний Круг, — ответила Беата. — Туда, где воля встречается с чистым Ничто. Туда, где наш господин ждет последнего слова, чтобы завершить этот затянувшийся фарс творения.
Они вышли из комнаты, но коридора больше не было. Перед ними расстилалось пространство, напоминающее замерзшее озеро под черным небом. Повсюду из льда торчали предметы — обломки статуй, корешки книг, застывшие вопли. Это было кладбище смыслов, великое хранилище всего, что когда-то считалось важным.
— Здесь покоятся те, кто пытался понять мир, — сказала Адельхайд, ведя его по скользкой поверхности. — Они строили системы, воздвигали алтари логике, чертили схемы спасения. Но они забыли, что мир — это не задача, которую нужно решить. Мир — это рана, которую нужно разбередить до самого дна.
Фридрих шел, и его новые сапоги издавали странный звук при каждом шаге — не стук, а сухой хруст, словно он шел по тонкому стеклу, под которым скрывалась бездна. Он видел под ногами застывших людей. Они выглядели как насекомые в янтаре, сохранившие выражения лиц, полные надежды или ужаса. Там был юноша с томиком Кьеркегора, прижатым к груди; там была старуха, сжимавшая четки, бусины которых превратились в капли льда.
— Они ждут пробуждения? — спросил Фридрих.
— Они ждут конца ожидания, — отозвался старик, который теперь шел сзади, неся на плече остатки полотна. — Они застряли в промежутке между «уже нет» и «еще не». Мы — те, кто принес им избавление.
Впереди показалось сооружение, напоминающее огромный перевернутый конус, уходящий вершиной в небо. Из его недр исходило то самое мерцание, которое Фридрих видел в гостиной. Это был источник всего, центр воронки, затягивающей в себя остатки реальности.
— Это алтарь Santo Se;or, — прошептали сестры. — Здесь совершается великий синтез. Здесь Иаков наконец побеждает ангела, перегрызая ему горло. Здесь Шопенгауэр улыбается, видя, как его воля пожирает саму себя.
Они подошли к самому краю конуса. Внутри бушевал вихрь из слов, чувств и материи. Фридрих увидел, как в этом вихре исчезают последние остатки его памяти. Он забыл имя своей матери, вкус вина, запах летнего дождя. Он становился чистым листом, на котором рука Хаоса готовилась начертать единственный и окончательный знак.
— Прыгай, — сказала Адельхайд.
— Стань частью целого, — добавила Беата.
Фридрих посмотрел на них. Сестры больше не были двумя женщинами. Они слились в одну фигуру с двумя головами и множеством рук, напоминающую древнее идолище, высеченное из метеоритного железа. Их глаза сияли темным пламенем, в котором отражалось всё величие и всё ничтожество бытия.
Он сделал шаг вперед.
Падение было долгим и странно медленным. Он не летел вниз, он погружался в плотную, разумную среду, которая узнавала его и приветствовала. Он чувствовал, как нити полотна, которые он ткал, обвивают его тело, превращая его в кокон. Внутри этого кокона он перестал быть человеком. Он стал процессом, переходом, мостом между тем, что было, и тем, что никогда не наступит.
В самом центре вихря он увидел Его. Это не было существо. Это была точка абсолютной плотности, в которой все страдания мира были сжаты до размеров атома. Это был Яков Франк, это был Шопенгауэр, это был каждый еретик и каждый безумец, когда-либо дерзнувший взглянуть в бездну. Но прежде всего, это был сам Фридрих, обретший свою истинную форму.
— Наконец-то, — раздался возглас, заполнивший всю вселенную.
Мир вокруг дома на набережной начал осыпаться мелкой пылью. Город О. исчезал здание за зданием, улица за улицей. Туман поглощал мосты, порт, крики птиц. Реальность сворачивалась, как старый пергамент, брошенный в огонь.
В центре небытия три фигуры, окутанные мерцающим полотном, продолжали свое вращение. Они не были побеждены и не были победителями. Они просто достигли той точки, где слова «победа» и «поражение» теряют всякий смысл.
Фридрих, ставший Третьим, чувствовал в себе такую мощь, что он мог бы создать новую вселенную одним лишь усилием воли. Но он знал, что истинное величие заключается в том, чтобы этого не делать. Чтобы позволить Тишине длиться вечно.
Старик-сапожник стоял на краю исчезающего мира и смотрел, как последний лоскут реальности растворяется в опаловом сиянии. Он аккуратно сложил свои инструменты и сел на землю, которой больше не было.
— Хорошая работа, — сказал он самому себе. — Сапоги пришлись впору.
Свидетельство о публикации №226050901851