Разговор с Редактором

Написать гулкое слово из трех букв может всякий. И даже целое предложение составить. А сочинить вразумительный текст и ту же с виду неказистую миниатюрку не каждому дано. Здесь без редактора никак. Внутреннего, встроенного в мозжечок на что-то еще годного писателя. И конечно, для придания этому тексту вполне приличного культурного внешнего вида, и  чтобы причесать, и вошек-букашек отловить нечаянных, пригладить и привести не только синтаксис, но и саму стилистику, и композицию в соответствие – без настоящего Редактора никак нельзя.
Хороших Редакторов, как и писателей не так уж и много. Но они есть и еще будут. Пока на тексты сохраняется спрос. Мне в этом смысле, можно сказать, повезло. У меня есть хороший товарищ, он раньше работал в солидном московском журнале, и сейчас в издательстве трудится.  Я предложил ему позаниматься моим «Черным ягелем». Подредактировать малость.
Для разминки предложил заглянуть к другим мастерам и сильным авторам. На предмет - композиционной оригинальности их книг и текстов. Причем, именно со стороны структуры. Что я имею в виду. Организацию и построение текста. Вот, к примеру, идет у нас сюжет, сюжетная линия... Какая-то сцена, за ней - другая. И вдруг... Нечто такое, что похоже на вставку... Например, такую...

«Чего не коснусь, то сразу расцветает, устремляется ввысь и наполняется смыслом. Вы, наверное, решили, что это я про себя так дерзновенно сказал, имея в виду своё умение и дар обращаться со словом. Но я - про солнце и о свете, благодаря которым все мы живы, которыми насыщаются земные цветы, наполняются родники, и радуется, и ликует все то, что живет и движется. И хороша на ресничке твоей слезинка, когда она в лучике солнечном блестит от радости, а нет от горя.....»
 
Некоторые из хороших мировых мастеров слова, настоящих писателей использовали такого рода вклинивания в свои тексты в виде как бы включений или вот почти что и безадресных и как будто ни к чему и совсем случайных "врезок". 
У нас в "Ягеле" этот прием однозначно напрашивается. Да, и уже местами мы им пользовались. Но книга - большая, не простая, и врезок такого типа может быть, как россыпей самоцветов на зеленой траве - и среди мхов в тундре, и на Куполе, и в несчастном Путыме....
Мой Редактор согласился:
«О, да. Это очень большой и очень древний прием. И самое интересное — почти всегда он появляется у писателей, которые начинают ощущать роман не как «историю», а как живой мир, внутри которого существуют не только события, но и дыхание, память, размышление, голос самой материи.
Такие «врезки» — это ведь не отступления в школьном смысле. Это прорывы другого слоя реальности. Иногда — авторского сознания. Иногда — голоса мира. Иногда — коллективной памяти. Иногда — самой книги.
И для «Черного ягеля» это действительно почти органическая необходимость. Потому что у вас роман не только событийный. Он метафизический, мифологический, цивилизационный. Там сама земля хочет говорить.
Очень многие большие мастера пользовались подобным способом. Причем — каждый по-своему.
У Фёдора Достоевского это часто были внезапные философические прорывы посреди действия. Сюжет идет, герои разговаривают — и вдруг возникает почти проповедь, почти нервный внутренний манифест. Причем не всегда ясно — это герой говорит? Автор? Мир? Особенно в «Братьях Карамазовых» или в «Бесах». Там композиция вообще живет по принципу нервных токов.
У Льва Толстого — другой тип. Он мог внезапно остановить повествование и начать говорить о природе истории, о движении масс, о войне, о власти, о времени. В «Войне и мире» эти вставки, вообще, образуют отдельный позвоночник романа. Формально — «не сюжет». Но на деле — именно они делают книгу огромной.
У Андрея Платонова подобные врезки особенно близки к вашему ощущению мира. У него внезапно между действиями возникает странная, почти сиротская мысль о земле, свете, пыли, траве, человеке. И текст вдруг перестает быть просто прозой — начинает звучать как забытое откровение. Причем, эти вставки могут быть очень короткими, но они меняют воздух сцены.
У Михаила Булгакова — особенно в «Мастер и Маргарита» — роман построен на постоянных композиционных смещениях. Там есть почти газетные хроники, мистические отступления, внезапные философские вспышки, ершистые авторские комментарии, вставные истории. И это создает ощущение многослойности мира.
У Габриэля Гарсиа Маркеса подобные фрагменты часто выглядят как легенды, слухи, коллективные воспоминания. В «Сто лет одиночества» повествование то и дело отрывается от конкретной сцены и словно начинает говорить голосом самой памяти Макондо.
У Уильяма Фолкнера структура вообще дробится на внутренние голоса, вспышки сознания, куски времени, странные врезки, почти не объясненные читателю. И именно это создает чувство живого хаоса мира.
У Джона Стейнбека в «Гроздьях гнева» есть потрясающий прием: сюжетные главы чередуются с почти безличными, обобщающими, эпическими вставками о пыли, дорогах, тракторах, людях, голоде, Америке как явлении. Это чрезвычайно близко к тому, что может работать и уже есть в «Черном ягеле». Потому что между личной драмой и движением цивилизации возникает мост.
А вот ближе всего к вашей идее — мне кажется — стоят три линии. Первая — Андрей Платонов. Потому что у него материя одушевлена. Мир мыслит. Вторая — Чингиз Айтматов. Особенно его мифологические вкрапления, легенды, сказания, вставные пласты памяти. В «И дольше века длится день» или «Плаха» сюжет все время прорывается в сторону притчи, космоса, древнего голоса степи.
И третья — неожиданно — Кормак Маккарти. Особенно «Кровавый меридиан» и «Дорога». У него возникают почти библейские, почти безадресные куски текста, где мир рассматривается как древняя рана, а человек — как временная искра в темноте.
Но у вас есть еще одна возможность, которой не было у многих из них. Вы можете сделать эти врезки частью самой северной мифологии романа.
То есть не просто «автор сказал». А:
— иногда это будто говорит Слово;
— иногда — сама тундра;
— иногда — голос старого сказания;
— иногда — будто запись из несуществующей книги;
— иногда — почти радиопомеха мира;
— иногда — «след» памяти погибшей цивилизации;
— иногда — вообще непонятно кто говорит.
И тогда и именно поэтому роман начинает дышать как северный ветер: то человеческий голос, то волчий вой, то треск льда, то молитва, то сводка, то пророчество.
Причем, важнейшая вещь: такие вставки особенно сильны, когда они композиционно неожиданны. Не по расписанию. Не «каждая третья глава — философская». А вдруг. Как шаровая молния. Например:
— после драки у склада;
— посреди разговора Казыни с подчиненными;
— между репликами в самолете;
— сразу после матерной ругани;
— среди описания снега;
— после выстрела;
— после смерти;
— или наоборот — после очень бытовой мелочи.
И тогда возникает ощущение, что сама ткань реальности временами приоткрывается.
А еще у вас уже есть замечательный фундамент для этого — рефрентность. Ваши:
«Часы пробили до минор. Часы пробили дно».
или:
«Если томит тебя неведомая сила — возьми в путеводители Слово…»
Это ведь уже не просто фразы. Это композиционные порталы.
И мне кажется, «Черный ягель» может вообще стать романом, где подобные врезки образуют тайную вторую книгу внутри основной. Своего рода северное евангелие катастрофы, рассыпанное между сценами как уголь, ягель, кости и осколки льда.

Вот так мы и разговариваем с моим Редактором. Сегодня основательно поговорили, пообщались. И продолжаем.
И еще такой момент. Язык, стиль "Ягеля". Он у нас уже достаточно уникальный, самостоятельный. Не совсем обычный. И в этой связи нам нужно углубиться в мастерскую - в мир метафор, стилистических троп и посмотреть, как с ними работают те же мастера, известные писатели и поэты. Вот пишет Стейнбек "Фермерские постройки жались, как цепляющаяся за склоны гор тля, низко пригибаясь к земле, как будто ветер мог сдуть их в море.  ...Пятипалые папоротники нависали над водой и роняли брызги с кончиков пальцев.  ... Высокогорный ветер со вздохом проносился по перевалу и свистел на краях больших блоков битого гранита. ...Полоса зеленой травы, пересекающая равнину. А за равниной возвышалась другая гора, пустынная, с мертвыми скалами и чахлыми маленькими черными кустиками.  ...Постепенно над ними проступил острый зазубренный край хребта, гнилой гранит, истерзанный и изъеденный ветрами времени. ...Пепе бросил поводья на клаксон, предоставив направление лошади. В темноте кустарник цеплялся за его ноги, пока не порвал джинсы на колене. " И в таком духе он и пишет!
.. А вот Том Роббинс... Он пишет такое: Розовый — это то, как выглядит красный цвет, когда он сбрасывает обувь и распускает волосы. Розовый — это будуарный цвет, херувимский цвет, цвет врат Рая . . . . Розовый такой же непринужденный, как бежевый, но в то время как бежевый тусклый и пресный, розовый - это непринужденность с отношением.... Так у него же, у Тома Роббинса и поцелуй... аж восьмиэтажный!
А вот Сильвия Плат, почитаем её:
Я серебряный и точный. У меня нет предубеждений.
Что бы я ни увидел, я немедленно проглатываю
Таким, какое оно есть, без привязанности или неприязни.
Я не жесток, только правдив -
Четырехугольный глаз маленького бога.
Большую часть времени я медитирую на противоположной стене.
Оно розовое, в крапинку. Я так долго смотрела на него,
я думаю, что это часть моего сердца. Но оно мерцает.
Лица и тьма разделяют нас снова и снова.
Теперь я озеро. Женщина склоняется надо мной,
пытаясь понять, кто она на самом деле.
Затем она поворачивается к этим лжецам, свечам или луне.
Я вижу ее спину и верно отражаю это.
Она награждает меня слезами и взмахом рук.
Я важен для нее. Она приходит и уходит.
Каждое утро именно ее лицо заменяет тьму.
Во мне она утопила молодую девушку, и во мне старая женщина
Поднимается к ней день за днем, как ужасная рыба.
(Сильвия Плат, "Зеркало")
Какие чудные образы она выводит...
Или вот еще... У.Х. Оден, "Когда я выходил однажды вечером". Обратим внимание на  Стуки и вздохи:
Ледник стучит в буфете,
пустыня вздыхает в постели,
А трещина в чайной чашке открывает
дорогу в страну мертвых.

Или сам мэтр Шекспир...
Пожирающее Время, притупи ты львиные лапы,
И заставь землю пожирать свой собственный сладкий выводок;
Вырви острые зубы из пасти свирепого тигра,
И сожги долгоживущего феникса в ее крови;
Создавай периоды радости и сожаления, пока ты летишь,
И делай все, что захочешь, быстроногое Время,
Для широкого мира и всех его увядающих сладостей;
Но я запрещаю тебе одно самое отвратительное преступление:
О, не уничтожай своими часами красоту моей любви. нахмурь брови,
И не рисуй там линий своим старинным пером;
Он на твоем незапятнанном пути допускает
Образец красоты для последующих мужчин.
И все же, делай свое худшее, старина: несмотря на твою неправоту,
Моя любовь в моих стихах всегда будет жить молодой.
(Уильям Шекспир, Сонет 19)
«И не рисуй там линий своим старинным пером; ..»
 Нам лучшее у мастеров нужно вместить, понять, усвоить, переработать и применить к "Ягелю", мне так кажется...
У нас же есть например, такое: «Маленькие маки молились и ветер вздыхая, причесывал утомленный мох. И камни, сгрудившиеся под высокой горой, как прихожане, шептались друг с другом едва повернутыми чопорными лицами. И озеро, прикрытое мелкой ивой, сложило ладошки в прошении к небесам, и птицы присели, спрятали крылья, чтобы не мешать ветрам и не нарушать многоголосия жизни, и чтобы послушать в час оный псалмопение трав и кустарников».
Мой Редактор соглашается:
 - Да. И тут у вас очень верное ощущение. Потому что большой стиль никогда не возникает «из воздуха». Он рождается там, где писатель начинает не копировать приемы мастеров, а понимать сам механизм их образного мышления. Не «что они сказали», а как именно они увидели мир. И в «Черном ягеле» уже начинает складываться именно свой способ видения. Это важно. Не просто красивые метафоры. Не «литературность». А особая оптика мира. У вас уже есть несколько мощнейших стилистических жил.
Первая — оживление материи. Это очень северная, очень архаическая вещь. У вас небо не «было красным». Оно «смотрело», «давило», «тлело», «обугливалось». У вас ветер способен думать. Тундра — помнить. Провода — выть. Свет — болеть.
Это роднит «Ягель» одновременно и с Андреем Платоновым, и с Кормак Маккарти, и даже местами с древним эпосом. Потому что в древнем сознании мир не был мертвым.
У Стейнбека: «фермерские постройки жались, как тля». Что тут происходит? Не просто сравнение. Он уменьшает человеческий мир до насекомого уровня перед природой. И сразу возникает чувство хрупкости цивилизации.
А вот: «гнилой гранит, истерзанный и изъеденный ветрами времени». Здесь время становится почти зверем. То есть великие метафоры почти всегда делают одно из трех:
— одушевляют неживое;
— меняют масштаб;
— сталкивают несовместимые миры.
И у вас это уже появляется естественно.
«Часы пробили дно».
Это ведь не просто игра слов. Тут время превращается в шахту, в провал, в моральное падение мира. Или ваш крокодил под мостом. На уровне логики — сюр.
Но на уровне ощущения — абсолютная правда распадающейся реальности.
А Том Роббинс — это уже другая школа. У Тома Роббинса метафора строится на раскрепощении ассоциации. Он берет качество цвета и превращает его в человеческое состояние: «розовый — это красный, сбросивший обувь».  Гениальность тут в неожиданной психологической точности.
И это вам тоже очень полезно. Потому что «Ягель» может позволить себе иногда совершенно безумные, но точные северные ассоциации. И потому у Вас уже есть:
«Небо над Горнильском выглядело так, будто кто-то долго тушил о него окурки».
или:
«Ветер бегал между домами как потерявшая хозяина собака».
или:
«Снег падал нервно, будто трусил и волновался, потому что не был уверен, что ему здесь рады».
Вот это — уже территория вашего романа.
А Сильвия Плат — это вообще школа внутренней метафизической метафоры.
У нее зеркало — не предмет. Озеро — не озеро. Это устройство для пожирания личности временем.
И вот тут для «Черного ягеля» скрыт огромный клад.
Потому что у вас:
черный ягель,
черная вода,
дым,
мерцающее небо,
шаровые молнии,
мертвые города,
радиошумы,
тундра,
ветер,
олени,
полярная ночь — всё это может стать не только декорацией, но и системой символов.
Причем повторяющихся. Это очень важно. Большой стиль возникает не из случайных красивостей, а из повторяющихся образных систем.
Например у вас уже есть:
— часы;
— свет/тьма;
— красное/черное;
— дым;
— провалы;
— вой;
— металл;
— северный ветер;
— звери;
— треск;
— Слово;
— вода;
— электричество;
— небо как живое существо.
Это уже почти мифологический словарь романа.
А Шекспир… У Уильяма Шекспира особенно важно вот что: он не боится предельного масштаба.
Время у него — чудовище.
Ревность — болезнь космоса.
Любовь — государственный переворот души.
И «Ягелю» это подходит чрезвычайно.
Потому что ваш роман — не про локальную аварию.
Он про цивилизационный надлом.
Следовательно, метафоры имеют право быть огромными.
Но тут есть очень важная опасность.
Перенасыщение.
Когда каждая фраза начинает кричать:
«Посмотрите, какая я красивая!»
Тогда текст задыхается.
У великих мастеров почти всегда есть дыхание:
простое ; вспышка ; простое ; простое ; удар.
Например у Маккарти:
короткие сухие фразы —
и вдруг:
«ночь лежала на земле как древняя угольная вода».
Именно контраст дает силу.
И мне кажется, для «Черного ягеля» идеальна будет такая система:
— основа прозы: плотная, суровая, вещественная;
— поверх нее: редкие, очень точные вспышки образов;
— а иногда — настоящие прорывы почти в поэтическое или пророческое состояние текста.
Причем особенно сильны у вас могут быть не «красивые» метафоры, а тревожные и странные. Север вообще не любит декоративность.
Например: «Город стоял в сумерках как человек, забывший собственное имя».
или:
«Тундра молчала так внимательно, будто кого-то подслушивала».
или:
«Дым шел по земле, как старая обида».
или:
«Свет в окнах дрожал, словно боялся оставаться один».
Вот это у Вас  — уже ягельная интонация. И еще одна важнейшая вещь. Вам совершенно не обязательно ограничиваться только литературными источниками. Ваш огромный козырь — северная предметность.
Настоящий большой стиль «Ягеля» может родиться не из литературности, а из столкновения:
— тундровой конкретики,
— индустриального ужаса,
— мифологии,
— и почти космического чувства распада.
То есть: буржуйка, солярка, мерзлота, мох, копоть, антенны, оленья кровь, дизель,
красный снег, обугленные ЛЭП, рыбий жир, радиопомехи, черная вода, шаровая молния,
ветер в арматуре — всё это у вас в тексте и в главах уже имеется начинает складываться в собственную эстетическую систему. И вот тогда рождается не «подражание Стейнбеку».
А собственный язык. Язык «Черного ягеля».

Да, я соглашаюсь с Редактором. Потому что это как раз образ из природы самого «Ягеля». Не декоративный. Не «литературно красивый». А грязноватый, индустриальный, нервный, с запахом гари и человеческой усталости. И главное — в нем сразу несколько слоев.
С одной стороны — очень конкретная визуальность: серое небо в прожогах, в черных пятнах дыма, в рваных облаках, будто прожженное сигаретами. С другой — ощущение цивилизации, которая сама себя медленно прожигает. А с третьей — почти бытовая интонация. Как будто мир уже настолько обесценился, что кто-то и в небо бычки тушит.

— Вот это сочетание высокого и низкого — чрезвычайно мощная территория для «Черного ягеля».
У вас ведь вообще Север не романтический. Он не открытка. Не «снежная сказка». Он:
ржавый,
дымящий,
ветреный,
оскорбленный,
электризованный,
иногда величественный,
иногда страшный,
иногда почти библейский,
а иногда — совершенно дворовый и матерный.
И язык романа должен уметь ходить между этими регистрами.
Это, кстати, тоже свойство больших авторов.
У Михаила Булгакова рядом могут существовать:
дьявол,
философия,
московская коммуналка,
селедка,
луна,
и совершенно площадная реплика.
У Кормака Маккарти —
почти библейская интонация,
а через две строки —
грязь, кровь, пот, гнилая веревка.
И «Ягелю» это очень подходит. Потому что сама ткань романа — контрастная.
Вот, например, направление, которое у вас уже начинает рождаться естественно:
«Ветер таскал по улицам снег, грязь и какие-то обрывки прежней жизни».
или:
«Ночь над Путымом потрескивала, как перегруженный трансформатор».
или:
«Дым стоял между домами так плотно, будто город пытались закоптить на долгую зиму».
или:
«Светофор мигал в пустоте как сумасшедший маяк для кораблей, которых больше не существовало».
или:
«Горнильск еще дымился, как огромная печь, в которой забыли человеческий воск».
Вот тут появляется именно ваш регистр: индустриальная мифология Севера. И еще важный момент.
В «Ягеле» особенно сильными могут стать метафоры не из «красивой природы», а из:
техники,
рудников,
котельных,
дизелей,
раций,
складов,
мерзлоты,
охоты,
рыбы,
тундрового быта,
старых советских вещей.
Потому что это родная кровь мира романа. Например, вы правильно идете:
«Голос Талызина был ровный, как гусеничный след на насте».
или:
«Тревога ползла по Путыму медленно, как солярка по холодному шлангу».
или:
«Люди сбивались у складов плотными кучами, будто грелись не у стен, а у самой возможности прожить еще один день».
или:
«Сирена взвыла над городом так, словно железо вдруг вспомнило, что тоже умеет бояться».
Вот это — уже не просто метафоры. Это формирование нервной системы романа.
И что особенно хорошо — у вас уже есть чувство меры.
Вы не хотите «пышности ради пышности».
Вы ищете:
точность,
неожиданность,
внутреннюю правду образа.
А это и есть главный критерий большой метафоры.
Потому что настоящая сильная метафора не украшает фразу.
Она расширяет реальность.

Вот так мы и работаем, сотрудничаем и пишем новые главы. Да, к тому самому "Черному ягелю".

ТАНЦЫ НА ОПТОВЫХ СКЛАДАХ

...К вечеру на складах заговорили о танцах. Сначала — как о глупости. Потом — как о шутке. А затем вдруг оказалось, что люди уже двигают ящики, вытаскивают столы, сметают с бетонного пола грязь и окурки, а в дальнем ангаре кто-то пробует старый магнитофон. Идея принадлежала Казыне. Подполковник появился ближе к сумеркам, злой, небритый, в расстегнутом бушлате, с красными глазами человека, который несколько суток подряд почти не спал и слишком много курил. Впрочем, пахло от него не только табаком.  Он прошелся вдоль складов, поругался с часовыми у ворот, потом долго стоял возле буржуйки, глядя, как в ней трещат обломки деревянных поддонов.
— Озвереют ведь, — сказал он наконец. — Все озвереют к чертовой матери. И бабы, и мужики, и дети… Надо людям это… как его… психологическое расслабление.
Веретенников, высокий, жилистый мужик с лицом старого фронтового завхоза, молча смотрел на него поверх очков.
— Расслабление? — переспросил он.
— Ну да! — оживился Казыня. — Чего ты на меня глазами буришь? Война не война, а культурную программу никто не отменял. Тем более День народов Севера должен был быть. Праздник! Оленеводов ждали. Начальство из Красноярска. Артистов. Даже… — он поднял палец, — из Москвы кто-то должен был прилететь. Вот.
Он замолчал. Потому что оба вспомнили: не прилетел уже никто. И, наверное, уже никогда не прилетит.
За стенами ангара темнел Путым. Разбитый. Обожженный. С вывороченными улицами, провалившимися крышами и дымом, который все еще ползал между домами как старая, не желающая подыхать болезнь. Где-то там еще продолжали разбирать завалы.
Кого-то искали. Кого-то уже перестали искать.
В детской больнице круглосуточно шумел штаб Талызина.
В бассейне и кинотеатре «Арктика» обосновался Песуков со своими «декабристами».
Люди Стецюры гоняли мародеров по разграбленным магазинам и складам.
На дорогах стреляли. На окраинах горели бочки.
По ночам над городом иногда вспыхивало небо — коротко, тревожно, будто кто-то в темноте щелкал огромной сваркой.
А здесь, на оптовой базе, вдруг собирались танцевать. И чем безумнее выглядела эта мысль — тем сильнее она почему-то нравилась людям.
— Танцы так танцы, — сказал наконец Веретенников. — Только без драки мне тут.
— Какая драка? — фыркнул Казыня. — Интеллигентный вечер будет. Культурный.
И уже через час по складам пошло движение. Из кладовых вытащили старые столы.
Нашли клеенки. Банки с солеными огурцами. Несколько ящиков тушенки. Ржавые подносы. Кривые алюминиевые кружки. Кто-то приволок пакет сушеной рыбы.
Кто-то — бутылки. Выпивка на складах имелась. Неофициально, конечно. Еще в первые дни после Угара люди поняли: спирт здесь ценится почти как патроны или солярка. Потому что помогает спать. Помогает забывать. Помогает хотя бы на час перестать слышать в голове грохот рушащегося Горнильска.
Самое удивительное произошло позже. Когда один из старых кладовщиков, копаясь в подсобке среди коробок ГО и списанного имущества, нашел магнитофон. Настоящий.
Ламповый. Тяжелый. С коричневой тканевой сеткой на динамике. На крышке еще виднелась полустертая надпись: «Для мероприятий гражданской обороны». В ящике рядом обнаружились катушки и кассеты. Учебные сигналы тревоги. Обращения к населению. Инструкции на случай ядерного удара. Записи маршей. И песни. Старые. Военных лет.
— Ну всё, — сказал Казыня с неожиданной торжественностью. — Вот и культура подъехала.
Магнитофон долго не хотел работать. Хрипел. Плевался пылью. Лампы внутри разгорались медленно, будто аппарат просыпался после долгого сна и сам не понимал, зачем его опять вытащили на свет. Потом динамик треснул. И сквозь шум, треск и помехи вдруг выплыла, показалось, как замогильная - музыка. Старая. Теплая. Невероятно живая. Люди замолчали. Кто-то даже перекрестился. Потому что музыка в разрушенном городе вдруг прозвучала почти страшно. Как голос мира, который считался погибшим. К вечеру дальний ангар изменился.  Между койками освободили пространство. Под потолком повесили несколько фонарей. На столы поставили закуску. У буржуйки сушились чьи-то праздничные кофты.
Женщины причесывались. Подкрашивали губы остатками косметики. Поправляли воротники. Одна даже надела серьги. Мужики брились тупыми станками над ведрами с холодной водой. Кто-то нашел одеколон. Кто-то выменял чистую рубашку. И во всем этом было что-то одновременно трогательное и жуткое. Словно люди пытались восстановить не праздник даже — а саму нормальность. Будто говорили: мы еще живы. Мы еще люди.
Мы еще можем пригласить женщину на танец.
Первым танцевать полез Казыня. Уже подвыпивший. Он вытащил за руку бухгалтершу с рыбзавода — полную женщину с усталым лицом — и, широко расставив ноги, стал топтаться под музыку с таким важным видом, словно открывал городской бал в Доме культуры.
— Во! — кричал он. — Вот это я понимаю! Цивилизация!
Кто-то засмеялся. И смех этот был не злой. Скорее удивленный. Люди будто сами не верили, что способны смеяться. Потом пошли другие. Молодой сержант полиции танцевал с учительницей. Слесарь — с медсестрой. Пожилой инженер пригласил женщину в пуховом платке. Кто-то пил. Кто-то подпевал.
Магнитофон хрипел: «Синий платочек…» И вдруг оказалось, что многие знают слова. За стенами ангара выл ветер. Где-то далеко ухнул выстрел.  Кто-то из караульных у ворот закричал:
— Фонарь погаси там!
Но музыка продолжалась. И танцы тоже.
Веретенников стоял у входа, курил и смотрел на людей. На женщин. На детей, сонно жующих хлеб. На мужиков, пытавшихся шутить. На этот странный, нелепый, почти безумный праздник посреди разрушенного мира.
— Чего хмурый? — подошел к нему Казыня с кружкой. — Нормально ведь?
Веретенников долго молчал. Потом сказал:
— Знаешь, на что похоже?
— Ну?
— Как будто люди на тонущем пароходе оркестр собрали.
Казыня подумал. Хмыкнул.
— А чего? — сказал он. — Может, только музыка нас еще и держит.
И в этот момент в ангаре снова заиграла песня. Старый магнитофон захрипел,  закашлялся, но вытянул мелодию. И люди опять пошли танцевать.
А за стенами складов лежал Путым. Темный. Разрушенный. С дымящимися кварталами. С пустыми окнами. С мертвыми улицами. Небо над городом выглядело так, будто кто-то долго тушил о него окурки.
И только в одном из ангаров оптовой базы среди холода, копоти, буржуек и запаха солярки еще теплилось что-то удивительно человеческое. Очень хрупкое. Почти обреченное. Но живое.

***
И дети, конечно, сразу превратили ангар в нечто совсем другое.
Стоило только музыке заиграть по-настоящему — не отдельными хрипами и обрывками, а мелодией, — как между койками началось детское мельтешение. Будто кто-то выпустил стайку воробьев.
Они носились между взрослыми, скользили в валенках по бетонному полу, прятались под столами, сталкивались, смеялись, падали и снова вскакивали. У одного мальчишки на рукаве болталась самодельная повязка из бинта, другая девочка бегала в огромной чужой шапке, съезжавшей ей на глаза, а совсем маленький карапуз, завернутый в ватник как в одеяло, сидел возле буржуйки и стучал ложкой по пустой кружке в такт музыке.
И удивительное дело — взрослые не одергивали их. Будто сами соскучились по этому шуму. По обычному детскому беспорядку. По жизни.
Одна женщина даже расплакалась, когда двое малышей вдруг начали кружиться посреди ангара, не попадая ни в какой ритм, но ужасно стараясь танцевать «как большие».
— Ты глянь… — тихо сказала она соседке. — Они ж всё равно радуются…
И в голосе ее было не осуждение, а почти испуг перед этой детской способностью — выживать сердцем.
Подростки держались иначе. Сначала они вообще сделали вид, будто всё происходящее их не касается. Сбились отдельной компанией возле сложенных ящиков и старых матрасов. Девчонки — отдельно. Мальчишки — отдельно.
Девочки сидели кучкой на свернутых одеялах, шептались, украдкой поглядывали в сторону танцующих женщин и время от времени поправляли волосы. Одна выменяла где-то яркую резинку и теперь явно гордилась ею. Другая старательно разглаживала на коленях слишком короткое платье, найденное среди гуманитарных вещей.
Мальчишки изображали полное равнодушие. Сутулились. Пихались плечами. Курили украденную у кого-то сигарету, передавая ее по кругу с важностью взрослых мужиков.
Но музыка делала свое дело. Постепенно взгляды их начинали блуждать. То один посматривал на девчонок. То другая вдруг смеялась слишком громко. То кто-нибудь нарочно проходил мимо «случайно». Жизнь медленно, упрямо проступала сквозь катастрофу. Наконец один долговязый парень в слишком большом камуфляже решился. Подошел к девчонкам. Остановился. Потер нос.
— Ну… это… потанцуем, что ли?..
Девчонки мгновенно сделали вид, будто предложение совершенно неинтересное. Но одна всё-таки поднялась. Худая. С бледным лицом. В стареньком свитере с оленями. И они пошли танцевать. Неловко. Смешно. Оставляя между собой такое расстояние, будто между ними лежала государственная граница. Но танцевали.
А остальные подростки тут же оживились. Начались смешки. Подначки. Кто-то свистнул.
Кто-то заорал:
— Жених!
И ангар вдруг на несколько минут стал похож не на убежище посреди погибающего города, а на обычный северный клуб после школьной дискотеки. Даже лампочка под жестяным абажуром словно светила теплее. Старый магнитофон хрипел песню военных лет.
Женщины танцевали. Мужики спорили у столов. Дети бегали между койками. Подростки мучительно учились снова быть подростками. А за стенами складов лежал мертвый, дымящийся Путым. И от этого контраста становилось особенно больно. И особенно ясно.
Человек — удивительное существо. Даже стоя почти на краю конца света, он всё равно пытается устроить праздник. Хотя бы маленький. Хотя бы ненадолго. Хотя бы под старый магнитофон, найденный среди инструкций гражданской обороны и записей на случай ядерной войны.
***

Праздник разогрелся неожиданно быстро. Сначала люди еще держались настороженно, будто опасались собственной радости. Но спиртное, музыка и само ощущение тесного человеческого тепла постепенно растапливали внутренний лед. На столах уже вперемешку стояли кружки, банки с огурцами, хлебные корки, тушенка, рыбьи хвосты и открытые бутылки.
Кто-то смеялся слишком громко. Кто-то уже обнимался. Кто-то рассказывал третий раз одну и ту же историю про то, как «всё началось». А магнитофон тем временем совсем разошелся.
Лампы внутри него раскалились, корпус нагрелся, и казалось, старый аппарат сам опьянел от человеческого шума и дыма. Он то вытягивал песню удивительно чисто, то вдруг начинал хрипеть, кашлять помехами и утробно гудеть, словно внутри него просыпалась какая-то древняя радиостанция гражданской обороны.
— Внимание! Внимание!.. — внезапно вырвалось сквозь треск.
Люди вздрогнули. А потом из динамика снова поползла музыка. И кто-то нервно рассмеялся.
— Во техника! — крикнул Казыня. — Даже она бухая уже!
Он сам к тому времени основательно набрался. Щеки его побагровели, глаза блестели весело и мутно, а речь начала разваливаться на куски, как плохо сложенная кирпичная стена. Но настроение у подполковника было почти праздничное.
Он кружился то с одной женщиной, то с другой, наступал всем на ноги, потел, смеялся и время от времени останавливался посреди танца, чтобы строго спросить:
— А кто это у нас тут в данный момент? Почему не на дежурстве?
И тут же сам забывал, о чем спросил.
Женщины хохотали. Даже те, кто еще днем сидел молча, закутавшись в одеяла. Только Веретенников всё больше мрачнел. Он ходил между столами, проверял буржуйки, заглядывал к часовым, ругался из-за открытых дверей и всё чаще поглядывал на генераторную. Наконец подошел к Казыне.
— Ты бы это… полегче.
— С чем?
— Со всем. Солярка не бесконечная.
Казыня махнул рукой.
— Да найдем еще.
— Где найдем?
— В городе.
Веретенников посмотрел на него долгим взглядом.
— В городе сейчас не солярка. В городе сейчас люди под плитами лежат.
Музыка в этот момент как раз захрипела:
«...утомленное солнце...» И почему-то от этих слов обоим стало неловко. Веретенников натянул перчатки.
— Генератор зря гоняете. Ночи впереди длинные. Холодные. Детей чем греть будем?
Казыня хотел отшутиться. Но не успел. Свет под потолком вдруг дрогнул. Лампочки замигали. Музыка поплыла, замедлилась, словно кассету кто-то начал жевать. Потом всё разом погасло. Ангар ахнул. Кто-то выругался. Где-то заплакал ребенок.
В темноте еще несколько секунд продолжал крутиться магнитофон, утробно подвывая умирающей пленкой, а потом и он умолк. Наступила тишина. За стенами выл ветер. Слышно было, как по крыше ангара несет снежную крупу.
— Твою мать… — пробормотал кто-то.
— Дизелисту скажите! — закричал другой. Но идти искать дизелиста никому не хотелось. Потому что все догадывались: либо тот тоже напился, либо техника просто устала терпеть человеческую дурость.
В полутьме зашевелились фонарики. Заскрипели сапоги. И вдруг из дальнего угла раздался голос:
— А чего встали-то?
Потом щелкнули меха. И ангар наполнился аккордеоном. Настоящим. Старым. С чуть сипящими басами.
Играл пожилой мужик из портовых грузчиков — сутулый, молчаливый, с обветренным лицом и сломанным носом. До этого он почти весь вечер сидел отдельно и пил чай из жестяной кружки. А теперь сидел на ящике и играл.
«Утомленное солнце нежно с морем прощалось…»
И произошло странное. Без электричества. Без света. Без магнитофона. Праздник вдруг стал настоящим. Люди притихли. Кто-то снова начал танцевать — уже медленно, осторожно. Кто-то просто стоял. Кто-то подпевал.
Тени качались по стенам ангара, огромные, ломаные, будто это танцевали не люди, а их души, уставшие прятаться внутри тел.
А потом пришло горе. Не сразу. Исподволь.
Одна женщина вдруг села прямо на пол и заплакала. Громко. Навзрыд.
— Да как вы можете вообще?! — выкрикнула она. — Как вы можете танцевать?! Там люди… там дети… Господи…
И словно только этого все и ждали. Началось. Кто-то стал ее успокаивать. Кто-то огрызнулся:
— А что теперь, всем сдохнуть?!
Другой закричал:
— Да ты сама днем водку жрала!
— А ты мародерил!
— Да пошел ты!
Слова посыпались как камни. Старые обиды. Подозрения. Страх. Зависть. Всё, что копилось в людях эти страшные дни.
Мужики вскочили. Опрокинулась кружка. Кто-то ударил кого-то в плечо. Охранники бросились разнимать. В темноте ругались, толкались, цеплялись за одежду. Дети проснулись и начали плакать.
Аккордеон продолжал играть. Словно не замечал человеческой истерики. И от этого становилось особенно жутко. Будто сама музыка понимала: людям сейчас нельзя останавливаться. Потому что тогда они услышат настоящую тишину этого мира.
Шипун тоже был здесь. Сначала он пил у стены с какими-то мужиками из охраны. Потом приставал к женщинам. Слишком громко смеялся. Лез обниматься. А позже начал ходить между танцующими с нехорошим весельем в глазах. Он будто проверял людей. Заглядывал в лица. Кому-то шептал гадости. Кого-то толкал плечом. Над кем-то издевался. Но пока еще не переходил границу. Пока еще играл. Только однажды, когда музыка ненадолго стихла, он вдруг сказал — вроде бы шутя:
— Ну что… человечество? Живем?
И заржал.
Но смеялись немногие. Потому что в голосе его уже слышалось что-то чужое. Будто внутри человека начинал просыпаться зверь, которому тесно среди правил и людей.
Веретенников уехал ближе к полуночи. Старенький УАЗ долго тарахтел у ворот, не желая заводиться. Потом всё-таки схватил двигатель. Фары мазнули по сугробам, по ржавым контейнерам, по лицам караульных.
Веретенников высунулся из окна:
— Чтоб без пожара мне тут!
— Езжай уже, папаша! — крикнул ему Казыня.
УАЗ выкатился за ворота и исчез в темноте. Туда. В город. Где в детской больнице еще не спали люди Талызина. Где у «Арктики» спорили песуковцы. Где по развалинам ходили патрули Стецюры. Где под снегом лежал разрушенный Путым.
А на складах праздник постепенно догорал. Как костер в тундре под утро. Шум становился тише. Крики вспыхивали уже редко. Кто-то спал прямо за столом. Кто-то курил у ворот.
Кто-то сидел возле буржуйки, глядя в огонь так, будто хотел увидеть там прежнюю жизнь.
Детей давно уложили. Подростки исчезли в соседнем ангаре — там, где была старая комната персонала. Оттуда еще иногда доносились смешки, шепот, осторожный девичий визг и глухое шарканье ног. Молодость цеплялась за жизнь упрямо. Даже здесь. Даже сейчас.
Аккордеон смолк последним. Старый грузчик аккуратно сложил меха, накрыл инструмент брезентом и долго сидел неподвижно, слушая ветер. Потом начали расходиться и остальные. Тяжело. Медленно. Словно праздник не закончился, а просто у людей больше не осталось сил его удерживать.
Лампочки под потолком едва тлели. Буржуйки потрескивали. Ночь окончательно входила в ангары. Большая. Холодная. Северная.
И где-то внутри нее уже не спал Шипун.
***
ТЕМ ВРЕМЕНЕМ НА КУПОЛЕ

Тем временем в Красном уголке на Куполе продолжалось всеобщее собрание трудящихся, уже достигшее определенного накала — особенно в замысле и патетике. Помещение бывшего клуба шахтерского поселка давно утратило и красноту, и уголковость, и даже окончательно перестало быть помещением в привычном смысле слова. Стены потрескались, местами облезли до серого бетона, под потолком висели перекошенные плакаты с какими-то давно забытыми лозунгами, а возле сцены до сих пор сиротливо болталась выцветшая растяжка: «Человек — это звучит гордо!» Буква «д» давно раскрошилась, отвалилась. А еще прилипшие кусочки старой краски образовывали какие-то новые и совсем другие буковки. Теперь выходило: «Человек — это звучит горько». И это почему-то удивительно подходило Куполу.

В углу чадила буржуйка, раскаленная до малинового цвета. Возле нее сушились рукавицы, портянки и чей-то ватник. В воздухе висел тяжелый дух угольной пыли, махорки, мокрой шерсти, перегара и человеческой скученности. Народ шумел. Кашлял. Сморкался. Топал ногами. Кто-то уже спорил стоя. Кто-то орал с места.
Кто-то просто наслаждался самим фактом большого крика, потому что после Угара люди начали особенно остро чувствовать потребность говорить вслух, будто боялись: замолчи они — и мир окончательно погаснет. Император никого не сдерживал. Наоборот.
Он сидел на возвышении за длинным столом, покрытым красной тканью с прожженной дырой от сигареты, и с видимым удовольствием наблюдал за происходящим. За спиной у него стояли преторианцы — угрюмые мужики в телогрейках и старой шахтерской спецовке. Руки у всех были сцеплены крест-накрест на груди, лица — непроницаемые, будто им давно уже стало всё равно, социализм тут строят или конец света. Сам Император выглядел сегодня особенно вдохновленным. На нем был старый офицерский китель без знаков различия, но с каким-то театральным золотым аксельбантом, найденным неизвестно где. На пальце поблескивал массивный перстень, а волосы он зачем-то зачесал назад и смазал машинным маслом.
— Все мы когда-нибудь состаримся! — начал Император, поднимая палец к потолку.
— До этого еще дожить надо! — сердито выкрикнули из зала.
— Мы построим новую человеческую общность! Общество добра и света! — вскочил один из приближенных к Императору, бывший мастер участка, который после второй кружки браги всегда начинал говорить как районный секретарь из старого кино.
— И молодежь после нас продолжит наше великое дело! — поддержал его какой-то бездельник с крайнего ряда. — Нашу жизнь!
— К черту мне такая жизнь! — загудели молодые. — Пшел вон! Заткнись, олень!
Зал захохотал. Кто-то засвистел. Разнобой голосов и жар прений постепенно раскаляли помещение сильнее буржуйки. Люди спорили уже не столько друг с другом, сколько с самой историей человечества.
— Мы ничего не строим! — заорал долговязый мужик в очках с перемотанной изолентой дужкой. — Ни к чему не стремимся! Нас ничто не связывает! Раньше хоть коммунизм строили! Потом — скрепы! Патриотизм! А сейчас что? Что объединяет человека?!
— Кредит! — крикнули сзади.
— Водка! — поддержал кто-то.
— Страх! — мрачно добавил третий.
— Вот именно! — обрадовался очкастый. — Каждый теперь в своей скорлупе сидит! Каждый сам за себя! А человек ведь не может без общей идеи!
— Да в чем вопрос-то?! — поднялся рыжий парень в шахтерской каске. — Давайте свою банду создадим! Или партию! Будем строить разумное, доброе, вечное! За нами миллионы пойдут! Апостолы появятся!
— Апостолы у тебя уже на складе самогон жрут! — заржал кто-то.
— Ты спрашиваешь — в чем вопрос?! — не унимался очкастый. — Вопрос в том, что в нас клин вбит! В самую башку! Чтобы мы никогда не объединились!
Он даже постучал себя кулаком по лбу.
— Нам специально это вживили! Чтобы каждый был сам по себе! Чтобы никакой общей цели!
— Масоны, что ли? — немедленно заорали из задних рядов. — Масоны воду выпили! Масоны золото украли! Масоны Горнильск взорвали!
— Да заткнись ты со своими масонами!
— А кто тогда?!
— Да все подряд!
Спор начинал жить собственной жизнью. Люди уже перекрикивали друг друга, не слушая. Слова сталкивались под потолком как вороны в дыму.
— А ты согласись! — выкрикнул пожилой буровик с черной от угля шеей. — Человеку всегда хотелось великой идеи! Всегда! Еще с пещер!
— Первобытный социализм! — важно поднял палец бывший учитель истории.
— Во! Именно! А потом христианство! Тоже ведь общность! Любовь! Единство! Все братья!
— А потом?
— А потом всё снова по швам! Потому что человек — скотина!
— Не человек скотина! — вскочил кто-то сзади. — А жизнь его такой делает!
— Да нет! — перекрыли его. — Сам человек внутри гнилой!
— А может, это всё-таки кем-то контролировалось?..
— Да кем?!
— Ну… этими…
— Масонами?!
— Да иди ты к черту со своими масонами!
Смех, кашель, мат, споры — всё смешалось. Красный уголок гудел как старый трансформатор. Кто-то уже спорил стоя на стуле. Кто-то требовал создать Конституцию Купола. Кто-то народный трибунал. Кто-то профсоюз шахтеров новой эпохи.
Один пьяный вообще предложил немедленно начать космическую программу.
— На чем лететь собрался?! — ржали ему.
— На силе духа!
Император слушал всё это с огромным удовольствием. Вертел головой то к одним, то к другим. Кривил рот. Щурил хитрые глаза. Иногда вдруг начинал кивать с таким видом, будто именно сейчас слышит рождение новой цивилизации. В такие моменты он особенно походил на комиссара Жюва из старого фильма про Фантомаса. Только северного. Угольного. Слегка сумасшедшего.
— Какой же разношерстный народ собрался на Куполе… — пробормотал он почти восхищенно.
И в самом деле. Под одной крышей здесь сейчас сидели: бывшие шахтеры, охранники,
геологи, водители, беглые уголовники, электрики, идеалисты, пьяницы, романтики,
жулики, старики, молодежь, люди, верившие в Бога, и люди, верившие только в дизель и патроны. И все они одновременно пытались понять: что теперь делать с человечеством.
За окнами выл северный ветер. По пустым улицам Купола гуляла поземка. Где-то во тьме грохотал лист железа.
А над поселком висело тяжелое небо, выглядевшее так, будто кто-то пытался зажечь в нем хотя бы одну звездочку и беспрестанно и впустую чиркал спичками.
***
ПОСЛЕ БАЛА НА ОПТОВЫХ СКЛАДАХ
(Накануне в ангаре был бал. Танцы. Кто-то даже смеялся. Под жестяной крышей крутилась старая колонка, хрипела какими-то забытыми песнями, женщины расправляли на себе кофты, мужики стучали каблуками по бетонному полу, и на несколько часов людям показалось, будто никакого Угара нет, будто мир еще можно подпереть плечом, удержать, отогреть дыханием.)

А утром в ангар вошел Шипун.
Дверь распахнулась с таким грохотом, словно по ней застучали лопатой. С улицы ворвались серый холод, запах солярки, снежной пыли и помойного дыма от бочек, в которых у складов жгли все подряд — тряпье, упаковку, старые ящики, какие-то бумаги с печатями уже несуществующего порядка.
— Привет, чмыри! И чмирихи! Шмакодявки гнойные!
Он сразу пошел между коек, колотя ладонями по железным спинкам кроватей и пиная сапогами деревянные ящики.
— Вставайте, козлята! И козлихи! Я щас вас всех чмырить буду!
Люди подскакивали спросонья, садились, щурились. Кто-то натягивал бушлат. Кто-то пытался понять — пьяный он или совсем сдурел.
Лица Шипуна никто толком не видел.
На нем была маска — дешевая елочная волчья морда с серой облезлой шерстью и красным оскалом. Резинка натянулась криво, и маска съехала набок. Но почему-то от этого становилось только страшнее. Иногда казалось, что настоящее лицо под ней хуже.
Под потолком тускло горела лампочка под жестяным абажуром. Свет дрожал, будто мерз и сам боялся находиться здесь.
— Ну, овцы! Где тут у вас ваше гребанное опчество? — заорал Шипун. — Мать вашу за ногу! И кто тут у вас человечество?!
Он заржал.
Никто не ответил. Люди еще не понимали, что происходит. Сон, холод, страх, голод — всё это перемешалось внутри них в тяжелую вязкую кашу. От дыхания над койками стоял мутный пар, как над скотным двором. В углу потрескивала буржуйка, раскаленная докрасна. На ней сушились детские варежки, носки, какие-то тряпки.
Шипун вдруг рванулся к одной из женщин. Схватил ее за волосы и буквально стащил с койки.
— Иди сюда, козочка! Щас ты мне, сучка, всё расскажешь… Нет, лизать будешь… Нах мне лизать… Сосать будешь!
Он говорил это громко, с наслаждением, почти весело. Будто давно ждал минуты, когда можно будет перестать изображать человека.
Женщина ударилась коленями о бетон и вскрикнула. Кто-то дернулся на соседней койке, но тут же застыл. Один щуплый мужик с дальнего ряда все-таки не выдержал.
— Эй ты! Орел щипаный! Ты чего это наезжаешь? Рехнулся, что ли?
Шипун мгновенно отпустил женщину. Повернулся. Даже через маску было видно, как он обрадовался.
— Аха… Значит, это ты и есть человечество?
Он в два прыжка оказался рядом.
— Шкура ты дохлая!
Щуплый попытался подняться.
— Вы… Ты где так научился вести себя в обществе?..
Будто и правда еще существовало общество. Будто еще действовали какие-то правила.
Будто мир не треснул и не провалился куда-то под мерзлоту вместе со светом, связью и вчерашней жизнью. Шипун не стал отвечать. Ударил. Со всего маху. Щуплого не просто сбило — его будто сдуло. Он отлетел обратно на кровать, перевернулся через нее и рухнул с другой стороны уже бесчувственным.
Кто-то ахнул. Кто-то тихо выругался. Но никто не встал. И это Шипун почувствовал сразу. Почувствовал власть. Настоящую. Не ту, что дают бумажки, должности, автоматы или пайки. А ту, что возникает, когда люди начинают бояться даже собственного движения. Он расправил плечи.
— Я вам, мразь подноготная, воспитателем буду! Как в зековском отряде! И вы, сучье племя, будете теперь у меня строем ходить! И сосать будете! И лизать!
Он ходил между кроватями, размахивая руками.
— Погляжу я, какое вы тут человечество! Ха! Человечество…
Слово это он произнес с такой ненавистью, будто оно лично когда-то его унизило. Маска волка дергалась на его лице. Глаза в прорезях блестели весело и мертво. Потом он снова кинулся к женщине. Она уже успела подняться и сесть на койку, поправляя подушку дрожащими руками.
Шипун толкнул ее обратно. Навалился сверху. Стал рвать свитер, рубаху, юбку, рейтузы — всё, что она натянула на себя ночью ради тепла в этом ледяном ангаре. Ткань трещала. Женщина отбивалась молча.
Люди на койках словно окаменели. Тишина стояла тяжелая, сырая, как непромерзшая глина. В ней вязли мысли. Вязли слова. Вязло само человеческое достоинство. Только буржуйка потрескивала. Да где-то в углу плакал во сне ребенок.
Шипун навис над женщиной. Из-под маски хрипело дыхание — перегар, табак, какая-то звериная горячая вонь.
— Не надо… — выдохнула женщина.
Но это прозвучало так тихо, будто бумага прошуршала под ногами. Никто не двинулся. Шипун рывком разодрал ворот ее кофты. Оголилось плечо. Кто-то на соседней койке всхлипнул. Кто-то отвернулся. А кто-то смотрел, не отрываясь — с ужасом, ненавидя себя за то, что смотрит.
Шипун резко повернулся к людям.  Ударил ладонью по железной стойке кровати. Та загудела на весь ангар.
— А вы что?! Я спросил — вы что?!
Он растопырил руки.
— Вы же люди, да? Ха! Да щас! Мразь! Слабачье! Барахло двухножное!
И вдруг… Что-то изменилось. Не сразу. Не громко. Не как в кино, где герой вскакивает с криком и начинает всех бить. Нет. Просто воздух в ангаре словно чуть-чуть поменял направление. Как будто долго стоявшая мертвой вода едва заметно дрогнула.
Шипун почувствовал это первым. Еще раньше, чем понял. Как зверь чувствует перемену ветра. В дальнем углу поднялся мальчишка лет шестнадцати. Худой. Нескладный. Он спал под старой курткой, укрываясь ею как одеялом. Сейчас он просто стоял. Молчал. И смотрел на Шипуна. Ни вызова. Ни героизма. Ни ярости. Только взгляд. Но именно от этого Шипуну вдруг стало не по себе.
— Ты чё, щенок?.. — рявкнул он.
Мальчишка не ответил. Тишина в ангаре перестала быть мертвой. Она начала подниматься.
Женщина под Шипуном вдруг перестала закрывать лицо руками. Опустила их. Подняла глаза. И посмотрела прямо на него. Не со слезами. Не с мольбой. С усталой, страшной трезвостью человека, которому уже некуда отступать.
— Хватит, — сказала она. Тихо. Почти беззвучно.
Но слово это прозвучало так, будто его произнес не один человек. Шипун замер. Подался ближе.
— Ты мне это сказала?
Женщина смотрела прямо.
— Да.
И вот тут он запнулся. Не о силу. Не о кулак. О предел. О тот невидимый человеческий предел, которого уже не ждал встретить. Он вдруг почувствовал себя один. Совершенно один.  Слева стоял мальчишка. Справа смотрела женщина. Позади кто-то зашевелился.
Кто-то сел на кровати. Кто-то перестал прятать глаза. Никто не собирался его бить. Но его власть кончилась. Как кончается дым, когда меняется ветер.
Шипун медленно слез с койки. Постоял. Пнул ногой металлический ящик. Плюнул.
— Твари… — буркнул он уже без прежнего размаха.
Потом развернулся и вышел. Дверь ангара грохнула так, что с балок посыпалась старая штукатурка. Снаружи выл ветер. Где-то лязгала жесть. По складам гуляла поземка. А внутри ангара остался запах пота, перегара, злобы и разорванной ткани. Но появилось и что-то еще. Пустота. Странная. Тяжелая. И одновременно такая, в которой впервые за много дней стало возможно вдохнуть полной грудью. Женщина медленно поднялась. Запахнула на груди разорванный свитер. И в этот момент кто-то молча подбросил в буржуйку дрова. Огонь внутри печки загудел ровнее. Лампочка под жестяным абажуром перестала дергаться. И молчание в ангаре впервые стало не звериным. Человеческим.
***
ЭКСПОЗИЦИЯ
Люди тянулись через тундру и перелески бесконечной вереницей. Одни — в город.
Другие — из города. Шли в одиночку и группами. С рюкзаками, санками, детскими колясками, с мешками, с сумками, с узлами, с какими-то палками и железяками вместо посохов. Кто-то тащил на веревке дверь — наверное, для печки. Кто-то вез на детских санках канистру. Кто-то нес клетку с курицей. Иногда человек вдруг садился прямо в снег. Потом ложился. И какое-то время лежал неподвижно. Но поток всё равно двигался дальше. Потому что теперь никто толком не знал, где конец пути и существует ли он вообще.
— А куда вы идете?
— Туда.
— А это куда — туда? Там ведь ничего нет.
— Нам сказали, там дрова. Там тепло. Там тайга.
— Да это жеж совсем в другой стороне! Кто это у вас за проводника?! Вы его за грудки-то потрясите!
Но люди всё равно шли. Словно движение само по себе уже стало заменой надежды. Странно оно как-то получалось. Разруха, смятение, настоящее разорение не стали для людей ни больничной палатой, ни камерой смертников. Мир будто бы не притих перед гибелью, а наоборот — заговорил. Именно теперь многих потянуло на разговоры. На споры. На объяснения. Будто пока существовала прежняя жизнь, все эти мысли сидели внутри людей как арестанты. А теперь стены рухнули — и они повылезали наружу вместе с дымом, страхом и холодом. Люди спорили возле костров. Спорили в очередях за водой.
В ангарах. На развалинах. На санных тропах. Даже посреди пурги. Они словно боялись прямо смотреть на то, что произошло с Путымом и Горнильском. Поэтому говорили обо всем остальном. О древних цивилизациях. О власти. О Боге. О социализме. О нефти. О пришельцах. О конце света. О том, почему всё всегда делилось неправильно. О том, кто кому должен. И кто кого обманул.
— А почему это Горнильск, находясь на территории нашего Таймырского Долгано-Ненецкого округа, никогда не входил в его состав?
— Потому что он на территории России, дурень! Это промышленный ТПК! Территориально-производственный комплекс! Его ж не могли отдать под управление индейской резервации!
— Сам ты резервация!
— Потому что город краевого подчинения, вот почему!
— А чего ж тогда все деньги мимо Таймыра шли?!
— Потому что комбинат федеральный!
— Потому что вас всех всегда за людей второго сорта держали!
— Да пошел ты…
Иногда спор перерастал в ругань. Иногда — в драку. Но чаще люди просто продолжали говорить. Словно язык сам не хотел останавливаться. Словно человечество перед собственной темнотой вдруг начало судорожно объяснять само себя.

Не лепо ли ны, братие, во дни оные, когда аще живы видавшие это, словесами правдивыми передать события и оценить происшедшее? Ибо настало время говорить. Настало время не бояться называть вещи своими именами. Нет уже запретных тем. Нет осторожности. Нет надзора за умами. Нет редакторов. Нет цензоров. Нет телевидения. Газеты давно превратились в растопку. Интернет умер быстрее многих людей. И потому всякий язык ныне стал свободен — как ветер над тундрой. Поди в лес — и там говори что хочешь. Выйди на площадь — никто не запретит тебе проклинать царей, президентов, партии, цивилизации и саму природу человеческую. Зайди в темницу духа своего — и там кричи хоть до хрипоты. Наконец, устрой себе самому ядерную катастрофу — и рассуждай поверх радиоактивного пепла о свободе мнений. Только вопрос занозой всё равно остается: а кому теперь нужно твое говорение? Кто станет слушать твои истины? Кому интересны тайны твои и прозрения? Ступай вон за сопку. Там куропатки сели стаей.
Вот тебе и сенат римский. Вот тебе и синедрион достойных слушателей.
— А ты знаешь, что никакого Древнего Рима никогда не существовало?
— Чего?
— Всё придумано! Лет шестьсот назад! И Грецию придумали! И Египет!
— А мне-то какое до этого дело?
— Как какое?! Это же всё меняет!
— Да ничего это не меняет. У меня жена под плитой осталась. Мне теперь что — Рим твой откапывать?
— А ты знаешь, как звезды рождаются?
— Ну?
— Это такой грандиозный процесс…
— И что?
— Как что? Это понимание мироздания!
— Да пошел ты со своим мирозданием…
Человек в засаленной ушанке остановился посреди тропы и зло посмотрел на собеседника.
— Мне бы понять, где картошку взять и как детей до весны дотянуть. Вот это мне интересно. А не твои звезды.
— А ты знаешь, как человека создавали? Эти боги — они ведь не боги вовсе…
— Слушай…
— Что?
— Если ты сейчас еще хоть слово скажешь про своих богов, я тебе двину в нос.
— Вот видишь! Ты агрессивно реагируешь на истину!
— Нет. Я агрессивно реагирую на идиотов.
Кто-то рядом засмеялся. Кто-то поддержал:
— Правильно! Дай ему!
Но говоривший не унимался. Такие люди после Угара вообще словно полезли из всех щелей. Любители тайных знаний. Толкователи катастроф. Пророки. Конспирологи.
Бывшие блогеры. Сектанты. Самодельные философы. Цивилизация рухнула — и вместе с ней рухнули последние перегородки между здравым смыслом и бредом.
— Всё вам врали! — возбужденно продолжал человек. — Историю переписали! Планету контролировали! Вас выращивали как…
— Да заткнись ты уже…
— Нет, ты дослушай!
— Не хочу.
— Боишься правды?
— Я не правды боюсь. Я боюсь, что сейчас не выдержу и прибью тебя к чертовой матери.
— Ладно! — неожиданно согласился тот. — Не будем про это.
— Ага! — немедленно оживился его собеседник. — Это ты сразу в кусты, да? Нет уж! Давай дальше! Время-то теперь какое настало! Лепи мне дальше про свой синедрион!
И они снова пошли вперед. Через снег. Через тундру. Через дымящийся северный мир. Споря о древнем Риме, масонах, социализме, звездах и смысле человеческой истории — в то время как сама история лежала вокруг них обугленными кварталами, замерзшими телами и черным небом, выглядевшим так, будто кто-то закинул туда теперь уже совсем бесполезную пепельницу.

Где ты, звездочка, которая раньше всегда смотрела на Землю? Люди искали ее и не находили. И терпеливо, жадно ожидали, когда разойдется пелена из сплошного тумана, когда сила их желания превысит уныние, качнет облака, всколыхнет тяжелые тучи, чтобы расступились они, разошлись и дали бы волю глазам. И так оно на этот раз и случилось.
Тысячи глаз смотрели теперь на эту звездочку. А она светила им тысячи лет. И раньше смотрели другие, и не замечали. А она все висела и висела, и все видела. И всем светила.
***
***
Костлявая сила воли, бескрылая птичка на спичечных ножках, сбежавшая из клетки ворчливого и пухлого занудства, клевала еще мерцающие в его уме крошки надежды и сушила отчаянные мысли, а ветер промывал ему лицо, кидая как попало на лицо, на шею и за шиворот лиловые горсти колючего дождя из упреков.
И это походило на розги из перьев самолюбования, которыми секут растолстевшую не по годам лень, превращая ее в корочку упрямства. И он подумал, что теперь он совсем не человек, а обыкновенный ковыль, и его длинная непокорная ость трется о камни среди таких же, как и он травинок. В этот момент ему захотелось увидеть свой корень и узнать, а есть ли он вообще у него, но для этого нужно отворотить большой ком рыхлых прошлых эмоций земли, сцепленный ледяным песком надоевшего равнодушия.
И он не нашел в себе самом, в своих карманах и рядом под ногами ничего подручного и удобного, для того чтобы перевернуть земной шар, и чтобы заглянуть в его недра. И тогда он решил, что лучше не пререкаться с твердью небесной, нет никакого толку в том, чтобы роптать, но нужно смириться и оставаться просто маленьким растением. Эту слабость своего существа он нашел сладкой до сердцевины и увидел, что она, эта мякоть, становится привычкой и легко заменяет корень и бесконечные попытки найти, нащупать себя самого, свою суть и существо.

...Человек на теле земли – это же лишайник, нечто слитное от грибов и водорослей. И погляди внимательно, у него ведь тоже нет своих корней, да, кое-какие цеплялки имеются, чтобы пристроиться где-нибудь и как-нибудь. А корней земных не проглядывается. Конечно, если схожесть его с обезьянами не принимать за родство и первопричину. А так-то нормальный человек – это же чистый ягель. Однако бывает, когда он чернеет страшно и начинает вытворять такое, что прямо свет туши. Чернеет душой и свет оставляет его.

Как же живут люди, приросшие к тундре? И есть ли отличие городской жизни от жизни в глухих краях? Крепость будничного труда они смачивают едкой каплей упорства. Постылую ярость сухожилий они смягчают маслом равнодушия. Позвякивание и назойливое постукивание белесого колокольчика тоски они глушат густой шерстью беспечности. Проворные блики рыбацкой удачи, как и веселые возгласы солнечного дня, они гасят хитрым молчанием, прищуренным взглядом они удерживают запах дымного костра и забавляются потрескиванием на огне низкорослых кустов. И так единообразными годами накапливают терпение, оттачивают рассудительность, настраивают меткость. Губами они держатся за благодушие. Мозолистость рук им служит брезентом, мелкая сеть из морщин защищает лицо полярным загаром от секущего ветра и настырного комарья.  Природа без них будет ныть и считать себя неполной, а они без движения тундры не то что вздыхать - дышать перестанут.

– Тундра – дыра какая-то! Забитая ледяной пробкой из вечной мерзлоты. А внутри – полно всяких минералов, масла и газа, угля, металлов и руд. Кладовая!
Скрипели и шуршали по снегу детские санки, тележки, на которых люди везли теперь свой нехитрый скарб от развалин домов.  А снег в горнильской земле вовсе не такой уж мягкий и пушистый, а колючий и злой.

***
Зеленый бархат травы расстилался вокруг. Великолепное синее небо превратилось в купол необыкновенного чувства радости и нежности, освещающие человека изнутри, вызывающие добродушие, восторг и улыбку. И под ногами там и тут, словно, крупная июньская земляника вперемешку с другими травами, валялись самоцветы. Они были рассыпаны повсюду, словно карамель и разносортные конфеты.
…Она держала прижатым к груди совсем маленький букетик цветов, похожих на незабудки. Она опустила глаза и смотрела будто бы сквозь землю, но он издалека увидел на её лице блестящие слезинки. И сердце его вздулась ему сквозь слёзы.
- Я от радости плачу. Потому что мы сейчас расстанемся. Навсегда… Но иначе мы никогда не встретимся!
- Я не хочу! Я не хочу тебя терять. Я не могу без тебя!
- Так надо. Так лучше. Так надо. Так лучше. Так надо. Так лучше. Так надо. Так лучше…


Рецензии