термез
Снова дорога. Не та, прежняя, которой я ехал в армию два года назад — тогда я сидел в таком же поезде, но смотрел в окно и не видел ничего, кроме собственного страха. Тогда всё было впервые: первый раз бритая голова, первый раз вещмешок, первый раз команда «ложись», первый раз ощущение, что ты уже не принадлежишь себе, а стал частью огромной, бессмысленной и всё же необходимой машины под названием «Вооружённые Силы».
Теперь я возвращался.
Тоска по железной дороге — это особая тоска. Вернее, не тоска, а что-то другое — то самое, что поднимается в груди, когда садишься в поезд и понимаешь: сейчас начнётся. Движение. Смена картинок за окном. Новые люди, которые через сутки станут старыми знакомыми, а через двое — почти родственниками. И ты готов рассказывать им о себе всё, потому что через три дня вы никогда больше не встретитесь. В этом есть что-то освобождающее.
Ветер странствий. Вот она, душа. Только сел в поезд до Ташкента — нахлынули воспоминания о доармейской работе. О тех временах, когда я ещё не знал, что такое подъём в шесть утра, а единственным командиром был начальник рефрижераторной секции, в гражданской жизни, как я теперь понимал, были свои деды и свои уставщики, только назывались они по-другому — бригадиры, мастера, начальники цехов. Суть оставалась той же: кто-то командует, кто-то подчиняется. Кто-то орёт, кто-то молча делает своё дело. Менялись только декорации, а люди — нет.
Поезд тронулся, и я вздохнул свободно. Как-то всем телом, всей грудью, как будто до этого два года дышал через раз — через счётчик Гейгера, через фильтр-противогаз, через сжатую челюсть, через ночные кошмары о том, что проспал подъём.
Вагон был плацкартным. Я успел занять нижнюю полку у окна — это считалось высшей удачей, сравнимой разве что с выигрышем в лотерею или с тем, что наряд на кухню обошёл стороной. Нижние полки все заняты, верхние — тоже. Пахло дорогой — смесью угля, мазута, кипятка и чего-то неуловимого, что называется «поезд». Этот запах невозможно описать словами, его можно только узнать — как голос матери или как привкус первой сигареты. В тамбуре накурено, проводница ходит злая — то ли от жары, то ли от жизни, то ли от того, что ей надоело менять постельное бельё и выслушивать жалобы пассажиров. На её лице застыло выражение человека, который слишком долго работает с публикой и теперь ненавидит всех пассажиров одинаково — включая новорождённых и стариков, включая генералов и солдат.
Спасли соседи по вагону. Дорога от Уссурийска до Термеза — это вам не чихнуть. Четыре дня, если по расписанию. А по факту — когда как. Могли и неделю тащиться, если случалась задержка где-нибудь в казахских степях, где до ближайшей станции сотня километров, а вместо расписания — воля Аллаха.
Убивали время в разговорах и играли в дурака. Дурак — это вам не преферанс. В преферансе надо думать, рассчитывать, блефовать, помнить, кто что сбросил. В дурака надо просто везти. Или не везти — тогда подставляешься. И вся игра строится на том, чтобы вовремя сказать «бито» и вовремя подкинуть.
Поначалу я проигрывал. Проигрывал так часто, что мой толстый сосед слева начал подозревать меня в тайном величии.
— Ты что, — спросил он, — специально проигрываешь, чтобы мы тебя жалели? Или в армии разучился считать?
— В армии, — ответил я, — я научился считать не карты, а дни до дембеля. Это сложнее.
Он засмеялся. Смех у него был громкий, раскатистый, как горох, сыплющийся на жестяной поднос.
Мы играли до глубокой ночи, пока не выключили свет и проводница не пригрозила высадить всех на первой же станции.
— На какой? — спросил кто-то из угла.
— На любой, — ответила она и ушла в своё купе, хлопнув дверью с такой силой, что стекла зазвенели и кто-то вздрогнул верхней полке.
Мы не выключились. Продолжили шёпотом, при свете карманного фонарика, который давал жёлтый, дрожащий свет, похожий на свет костра в пещере первобытного человека. При этом свете лица казались чужими, незнакомыми, и мы больше не были солдатами из разных частей — мы были просто людьми, которые играли в карты в тесном пространстве, пахнущем мазутом и свободой.
Утро начиналось под звук ложки в стакане чая. Это был особенный звук — ни с чем не спутаешь. Металлическая ложечка, опущенная в стакан, стукается о его края, и этот звон разносится по всему вагону, как приглашение проснуться и присоединиться к таинству.
Ложка была казённая, алюминиевая, погнутая на конце — видно, кто-то пытался ею что-то открыть. Может, банку с тушёнкой, может, дверь купе. В армии ложкой можно всё.
Стакан был в подстаканнике. Вот это было важно. Подстаканник — это не просто приспособление, чтобы не обжечь пальцы. Это часть русской железной дороги, её душа, её генетический код, передающийся из поколения в поколение. Никелированный, с гравировкой, иногда с потертостями от времени и чужих рук, иногда с инициалами, выцарапанными иголкой или гвоздём на привале. В каждом поезде они разные, но узнаваемые — как лица старых знакомых, которые меняются с годами, но остаются всё теми же.
Подстаканник грел руки. В этом было что-то уютное, почти домашнее, несмотря на то, что дома не было уже два года, и он казался чем-то далёким, почти нереальным.
Наливаешь в стакан кипяток из титана — огромной железной бочки, которая стояла в конце вагона и побулькивала, как живое существо. Подходишь, открываешь кран, и кипяток льётся мутной струёй, пар поднимается к потолку, и на мгновение вагон наполняется белой пеленой, сквозь которую не видно соседа. Заварка — у каждого своя. Кто-то привозил из дома, в целлофановом пакете, завязанном узлом на три уха. Кто-то покупал в дороге — рассыпную, в картонных коробках с надписью «Индийский чай» и золотистым слоном на обложке. Я брал грузинский — он был дешевле и почему-то казался мне настоящим. Может быть, потому что на пачке были нарисованы горы, а я, сам того не зная, ехал в эти горы, где потом услышу свой первый боевой выстрел и увижу, как ракеты уходят в небо, оставляя за собой огненные хвосты.
Запах. Смесь чая, пирожков, варёной курицы и чего-то невыразимо гражданского — может быть, свободы. Женщина напротив развернула свёрток с котлетами. Пахло луком и перцем. Мужчина из Киева достал сало, нарезанное тонкими ломтиками, розовое, с прожилками, и принялся накладывать его на чёрный хлеб, при этом всякий раз приговаривая: «Ото ж сало, ото ж сало, не то что у вас в России». Дед в углу достал солёные огурцы — банку открыл с таким шипением, что все обернулись. Огурцы были зелёными, пупырчатыми, пахли укропом и чесноком, и от одного их вида во рту появлялась слюна.
— Свои, — сказал он. — С дачи. Домашние. Берите, не стесняйтесь.
Никто не стеснялся. Солдаты не стесняются. Солдаты едят всё, что дают, и благодарят судьбу даже за твёрдый сухарь.
Мы пили чай, ели, разговаривали. Говорили о службе — кто где был, что видел, чему научился. Говорили о доме — кто кого ждёт, кто не дождался, кто прислал письмо, а кто забыл адрес. Говорили о будущем — кто пойдёт в институт, кто на завод, кто откроет кооператив.
— А ты? — спросил меня толстый сосед.
— А я в Ленинград, — сказал я. — В Ленинград, наверное. Или в Питер. Как теперь называть — не пойму. Город переименовали, пока я служил.
— А какая разница?
— Город тот же. Люди те же. Мосты те же.
— Ну и называй по-старому. Ленинград — это звучит.
В этом было что-то утешительное — в том, что есть что-то, что не меняется, даже когда меняется всё вокруг. Мосты, реки, дома. И люди. Даже когда они уходят, они остаются.
В поезде крутили фильмы. Видеосалон — так это называлось: маленький телевизор на подставке, кассетный видеомагнитофон, который периодически зажевывал плёнку, и зрители, сидящие в позах, напоминающих групповую медитацию. Плёнку чинили, вставляя карандаш и прокручивая вручную. Иногда помогало, иногда нет.
Шварценеггер. Ван Дамм. Крутые парни, наёмная армия, легионеры, которые дерутся за идею или за деньги, летают на вертолётах и никогда не промахиваются. Тогда они были нашими кумирами. Мы сравнивали наши армии, и их победы казались нам чем-то недосягаемым — как полёт на Луну или как квартира в центре Москвы.
— Вот это мужики, — сказал парень с верхней полки, свешивая ноги в армейских ботинках — ботинки болтались, как маятники, отбивая ритм. — Смотри, как дерутся. Красота.
— А ты б так смог? — спросил его сосед.
— Я? Я — нет. Я картошку чистить умею. И макароны по-флотски варить. И ещё портянки наматывать — быстро, в любых условиях.
Все засмеялись. Но смех был не весёлый, а какой-то понимающий, с оттенком горечи.
А потом эти легенды разбились о развалины Бахмута. Французский легион и Блэк Уотер стали нашими врагами. Тогда я этого не знал. Мы не знали, что через тридцать лет будем стрелять не по картонным мишеням, а по живым людям. И что Шварценеггер, которого мы считали героем, будет с экрана называть нас нехорошими словами, а его имя станет синонимом предательства. Что Ван Дамм, который учил нас никогда не сдаваться, будет сдавать наших.
Тогда мы просто смотрели кино. Хлопали, когда герой побеждал, и возмущались, когда побеждал не он. Мы не знали, что через много лет станем теми, кого будут показывать в кино. Только в другом кино. И без хэппи-энда.
— А Ван Дамм круче, — сказал кто-то после титров.
— Нет, Шварц — круче. Шварц — машина. У него мышцы размером с мою голову.
— А ты откуда знаешь? Ты с ними воевал?
— Я с тобой воевал. В прошлом году, в казарме, когда ты мою тумбочку занял. И победил.
— Ты тогда спал.
— Неважно.
Снова смех. А за окном проплывала страна, которая через несколько лет исчезнет, как не бывало. Мы этого ещё не знали.
Мы знали только то, что за окном.
За окном проплывала страна. Нет — не страна. Империя. Великая держава, которую мы ещё не успели развалить. Не распили. Не растащили по частям. Она ещё была целой — от Бреста до Владивостока, от Мурманска до Кушки, от Карпат до Камчатки.
Алтай. Горная река внизу, поезд прилип к краю скалы и несётся вдоль воды, которая бурлит и пенится, как суп в кастрюле на медленном огне. Видны байдарки туристов — маленькие, разноцветные, похожие на конфетные фантики, брошенные в кипяток. Байдарочники в касках, с вёслами, кричат что-то друг другу, но слов не слышно — только эхо, отражающееся от скал.
— Вон, смотрите, — сказал проводник, который вышел покурить в тамбур, — они там гребут. Туристы.
— А чего они там делают? — спросил парень из Челябинска, который, кажется, никогда не видел реки больше, чем Миасс.
— Отдыхают.
— А что, больше негде?
Проводник усмехнулся, выпустил дым в открытую форточку. Дым вылетал наружу, смешивался с паром от титана и исчезал в бесконечности, которую мы называли Родиной.
— Тебе не понять, — сказал он. — Ты солдат. Тебе отдых не положен. Тебе положена служба.
И вдруг — Байкал. Мощь, простор. Вода синяя, как чернила, и такая чистая, что, говорят, дно видно на сорок метров. Я не проверял, но верил. Верил в Байкал, в его глубину, в его тайны, в его нерпу, которую никто никогда не видел, но все знали, что она там есть, потому что показывали по телевизору.
— А там нерпа живёт, — сказал кто-то из краснодарских.
— Кто?
— Нерпа. Тюлень такой. В пресной воде.
— Не может быть.
— Может. Я по телевизору видел. В передаче «В мире животных».
Телевизору верили. Тогда ещё верили. И про нерпу верили, и про светлое будущее, и про то, что всё будет хорошо.
Потом тайга. Лес, кедровые орехи на станциях. Бабки продают их в кульках, завёрнутых в газеты — «Известия», «Правда», «Сельская жизнь». Свежие новости за месяц, а то и за два. Газеты пахли типографской краской и ностальгией.
Тут же — чёрная кедровая жевачка, смолистая, пахнущая детством и тайгой, и такая липкая, что челюсти сводило, и язык прилипал к нёбу.
— Бери, — сказал попутчик из Новосибирска. — Это наша валюта.
— Чья?
— Сибиряков. У нас доллары не ходят. У нас кедровые орехи — твёрже.
Потом Казахстан. Степи и пустыни. Барханы, саксаулы, верблюды, которые смотрят на поезд с таким видом, будто они здесь хозяева, а мы — так, временные трудности, вроде дождя или снега. На станциях — айран в мутных пластиковых стаканах, лепёшки, горячие, только из тандыра, посыпанные зирой. И запах — запах сухой травы, нагретой за день, и навоза, и ещё чего-то такого, чему нет названия, но что называется «чужбина» и от чего сосёт под ложечкой.
Ощущаешь всю великую страну. Её размеры, её ширину, её тяжесть, её медленное дыхание. Понимаешь, как она огромна. И как она медленно ползёт, как этот поезд — длинный, тяжёлый, неторопливый, но неумолимый.
И опять горы. И зелень. Ташкент. Город встретил нас жарой и толчеёй. Я вышел на перрон, вдохнул воздух, протёр глаза — и почувствовал, что что-то изменилось. Во мне. Вокруг меня. Во всём мире, который стал другим, пока я служил.
Я ещё не знал, что скоро кончится не только армия. Кончилась эпоха. Кончилась страна.
В военкомате Ташкента меня усадили в автобус. Такой же потрёпанный, как и я. Сиденья жёсткие, обивка кое-где порвана, из дырок торчит поролон желтого цвета — когда-то он был белым, когда-то он был новым, когда-то он был символом комфорта. Запах бензина, пыли и немытого человеческого тела.
Вместе с такими же, как я — со всего Союза. Кто-то из Киева — с выговором, который я сразу узнал: «гэканье», мягкое, почти певучее. Кто-то из Минска — с белорусской мягкостью в голосе, которая смягчает любое слово. Кто-то из Свердловска — с уральским прищуром и неторопливой речью. Все бритые, все в форме, у всех одинаковые вещмешки, одинаковые сапоги, одинаковые круги под глазами, одинаковое ожидание.
— Куда едем? — спросил я у соседа.
— В Термез.
— А что там?
— А хрен его знает. Наверное, жарко. И песок. И горы.
Сосед был из Львова, и я сразу его раскусил по акценту. Мы разговорились. Оказалось, он тоже служил в железнодорожных войсках, тоже строил что-то где-то. У нас нашлось много общего. Например, оба ненавидели устав.
Пыльная дорога. Жара, как в финской бане, только без веника и без пара. Воздух сухой, горло дерёт. Если открыть рот, язык становится шершавым, как наждак, и кажется, что сейчас он рассыплется.
Только в горах и вдоль речек — зелень. Дома из самана, с заборами из самана — всё из него, из этой смеси глины и соломы, которая держит тепло и не даёт проникнуть внутрь жаре. Как из сказок «Тысячи и одной ночи», только без джиннов и принцесс. В дворах — виноградники, за двором — пустыня.
Борьба за воду. Арыки — каналы, по которым течёт живительная влага, мутная, тёплая, с запахом тины и земли. Вдоль арыков — жизнь. Там растут деревья, там сидят старики в тюбетейках и что-то обсуждают на своём языке, который течёт, как вода в арыке — неторопливо, но неумолимо. Там женщины в ярких платьях полощут бельё и перекрикиваются через улицу.
Незнакомый язык кругом. Слова — как камни, твёрдые, гортанные, с острыми краями. Ничего не понимаю. Киваю, улыбаюсь, отворачиваюсь.
— Это не Россия, — сказал кто-то из Минска, когда мы проезжали мимо чайханы, из которой доносилась музыка, похожая на плач.
— Нет, — ответил я. — Это Союз.
— А какая разница? Для нас — всё равно.
— Никакой. Или вся.
Он задумался. Не нашёлся, что ответить. Задумался и я.
В голове крутилась одна мысль. Два года назад я ехал в армию мальчишкой, который боялся даже собственной тени. Теперь я возвращался мужчиной, который видел, как умирают люди, который слышал звук разрыва снаряда, который держал в руках автомат и готов был выстрелить. Изменился ли я? Наверное. Но изменились ли те, кто меня ждал?
Выдали форму. Афганку. Берцы, а не сапоги — лёгкие, с рифлёной подошвой, в которых не так жарко, но которые быстро снашиваются. Носки, а не портянки —хлопчатобумажные, с красной полоской на резинке, которая въедается в кожу. Панама, а не пилотка — широкополая, защитного цвета, похожая на шляпу плантатора из фильмов про Африку, только без сетки от комаров и без романтики.
Жёлтый цвет, а не хаки. Солнечный. Жара одолела. В казармах так же жарко, как на улице. Прохлада приходит только под утро — часа на два, не больше. Все спят в чём мать родила, обмахиваясь панамками, и всё равно потеют. Пот течёт по лицу, попадает в глаза, щиплет, и ты просыпаешься среди ночи от того, что кажется, будто плачешь. Но ты не плачешь. Ты просто потеешь.
Нас назначили замами командиров взводов. Пришлось вспоминать КШМ — командирско-штабные машины, которые мы учили ещё в той, первой части. Принцип тот же, что в учебке, только горы и жара. И песок, который забивается везде — в обувь, в карманы, в уши, в автомат, в еду, в постель, в душу. И сухость, от которой трескаются губы, и не помогают даже вазелиновая мазь.
У меня появился помощник — старшина, уже побывавший в Афганистане. Он был спокойным, как удав, и говорил мало, но метко. Когда он говорил, я слушал так, как никогда в жизни не слушал ни одного преподавателя в школе.
— Главное, — сказал он, — не будь героем. Герои долго не живут.
— А кто живёт? — спросил я.
— Осторожные. И везучие.
— А ты — везучий?
— Пока да. — Он усмехнулся. — Не хотелось бы проверять, насколько.
Он учил меня читать горы. Где может быть засада, где — тропа, где — вода. Учил смотреть на местных.
— Они днём мирные, — говорил он. — Работают в поле, поливают арбузы, улыбаются, пьют чай из пиалы, благодарят Аллаха за всё. А ночью — душманы. Или те, кто им помогает.
— А как отличить?
— Никак. Поэтому ты не доверяй никому. Даже если он даёт тебе лепёшку.
— А если лепёшка с маслом?
— Тем более. Не бери.
Бойцы — те, кого мы готовили, — слушали старшину с открытыми ртами, как дети, которым рассказывают страшную сказку на ночь. А я думал: неужели война — это про недоверие? Неужели там, за рекой, нельзя верить никому?
В часть, конечно, ходили в самоволку. Было запрещено, но кто в армии не ходил в самоволку? Тот, кто не хотел жить. Или тот, кто боялся.
Местная речка — мутная, стремительная, обжигающе-холодная. Вода в ней такая, что, если стоять на берегу, кажется, что оттуда дует ледяным сквозняком, как из открытой двери огромного холодильника.
От речки тянулись арыки — большие и маленькие, с бетонными стенками, иногда просто прорытые в земле. Вода в арыках была тёплой, почти ласковой, и такой мутной, что дна не видно, как в жизни. В реке — ледяной.
— Для организма полезно, — говорил старшина, скидывая берцы и панаму и оглядываясь по сторонам — нет ли патруля.
— Для какого? — спросил кто-то из новобранцев.
— Для мужского. И для солдатского.
Он первым нырял в бурлящую воду, и мы слышали его крик — не то от восторга, не то от боли. А потом выныривал, красный, как рак, и хохотал так, будто выиграл в лотерею.
Вода сбивала с ног, перехватывала дыхание, но через минуту становилось легко. Казалось, что смывается всё — пыль, жару, усталость, страх, ожидание, бесконечные слухи про Афган и душманов. Смывается и утекает в арыки, а оттуда — в поля, где растут арбузы, которые потом будут есть бойцы, не подозревая, что политы они нашей бессонницей.
— Ещё! — кричал кто-то.
— Давай!
И мы ныряли снова.
Вечером, когда жара спадала, мы сидели на берегу — мокрые, счастливые и немного пьяные от холодной воды и свободы. Курили, смотрели на звёзды. Они были огромными, низкими — казалось, рукой подать. И такими яркими, что больно смотреть, как будто звёзды — это глаза тех, кто уже не вернулся, кто ушёл за реку и остался там навсегда.
— Смотри, — сказал я бойцу-казаху, показывая на небо.
— Не наши, — ответил он, немного подумав.
— Чьи?
— Наши. Общие. Для всех одни.
Он был прав. Для всех одни. Для тех, кто там, за рекой, и для тех, кто здесь, на этой стороне. Для тех, кто вернётся, и для тех, кто останется.
Жили слухами. Слухи были главной пищей для ума — не считая тушёнки и макарон по-флотски, которые давали на ужин, когда не было мяса.
Говорили, что отправка будет с минуты на минуту. Что вот-вот — и нас перебросят за реку, туда, за мост, в Афган. Говорили про душманов, про караваны с оружием, про зелёнку, где прячутся банды. Про то, что не верь местным — они для нас оккупанты и враги. Даже если угощают чаем из пиалы и лепёшками, которые пекут в тандыре.
Говорили про трофеи — ножи, часы, ковры, дублёнки. Про то, кто сколько заработал, кто привёз «Волгу», кто построил дом, кто женился на красавице.
— А он, — шептал один, понижая голос до конспиративного шёпота, —зелёных привёз тьму, долларов.
— Врёшь.
— Честное слово. Я сам видел.
— Что видел? Деньги?
— Нет, ковёр. Персидский. Шёлковый.
— Ковёр — не деньги.
— А ковёр можно продать. В Москве. В комиссионном магазине.
Я слушал и не верил. Но слухи множились, обрастали подробностями, и вот уже какой-то сержант из третьей батареи, по слухам, купил не квартиру, а целый дом в Подмосковье. Мы смеялись, но смех был нервным.
Однажды ночью, в каптёрке, в темноте, при свете керосиновой лампы, старшина рассказал историю. Никто не знал, правда это или байка из армейского фольклора.
— Был у нас один, — сказал он, затягиваясь и выпуская дым в потолок. — Из Ленинграда. Интеллигент. В очках — не в таких, как у военных, а в тонких, с золотистой оправой. Книжки читал по ночам — Толстого, Достоевского. Стихи писал. Про войну. На «отлично» стрелял, устав знал назубок. Мы его Книжником звали.
— И что? — спросил я.
— Попал в засаду. В ущелье. Двое суток отстреливались. Кончились патроны. Они его не убили — пленили. Вырезали звезду на груди. Всю. Живот, грудь... Всё, что могли. Потом отпустили.
— Зачем?
— Чтобы он рассказал. Чтобы другим страшно было. И чтобы знали — нас не боятся.
— И что он?
— А что он? Домой уехал. Говорят, до сих пор в себя прийти не может. В зеркало боится смотреть. С женой не живёт, развёлся. И ушёл в монастырь, говорят.
— В какой?
— В какой-то. Где-то под Псковом, в лесах.
Мы молчали. Слышно было, как течёт вода из крана в умывальнике. Кап-кап-кап.
— А вы? — спросил кто-то шепотом.
— А что я? — старшина пожал плечами. — Я везучий. Я ещё ни разу не попадал. Может, судьба такая. Может, ангел-хранитель.
— И не попадёшь.
— Дай-то бог. Всем бы не попадать.
Мы ещё посидели, помолчали. Потом разошлись спать.
Наутро старшина уже не вспоминал свою историю. Будто и не было.
Всё произошло, как всё в армии происходит внезапно. За сутки. Как снег на голову в июле. Как обвал в горах. Как команда «Подъём» после бессонной ночи.
Нам шепотом, в тайне, со строгим предупреждением «никому ни слова, иначе отправим в дисбат», сказали:
— Уходим на боевые. Туда, за мост. За речку. В Афганистан.
Я ждал этого два года. И вот оно пришло. Как удар. Как выстрел.
Утро началось с тревоги.
Мы выскочили из казармы. Разобрали оружие. Автоматы, пулемёты, гранатомёты. Ящики с патронами — тяжёлые, деревянные, с маркировкой, которую никто не читал. Гранаты — лимонки, в зелёных коробках, с кольцами, которые ещё предстояло выдернуть.
КШМ, две машины с пушками, батарея Градов, БТРы, командирский УАЗик — старый, пыльный, с отваливающейся дверцей, которую привязали проволокой.
Ехали до обеда. Пыльно, душно, тесно. В кузовах — людно. Кто-то спал, кто-то курил, кто-то тупо смотрел на проплывающие мимо холмы и думал о своём. О доме. О маме. О том, что будет после.
Расположились у блокпоста. Дальше — неизвестность. Только горы и небо.
Ночью — снова в путь.
Остановились под утро.
Команда: развернуться. Выдали цели. В ложбине, в нескольких километрах от нас, за грядой холмов, на карте отмеченных как «высота такая-то, не обозначенная».
Команда ракетчикам: огонь!
Ракеты уходят. Красиво. Страшно. В темноте их трассеры похожи на кометы с огненными хвостами, летящими к земле, чтобы уничтожить всё на своём пути.
Мощь, конечно. Облака пыли, грохот, темнота, и вдруг — вспышки разрывов на склоне. Горит. Кажется, что там извергается вулкан и горит сам камень, сама земля, само небо.
Нет ощущения войны. Просто неизвестность. Просто работа. Просто мы — они. Просто цель — уничтожить.
— Цель поражена, — докладывают. — Отходите в точку.
Всё, как на обычных стрельбах на полигоне, где мишени были бумажными или картонными. Только стреляли не по мишеням, а по живым. Издали. Не видя лиц.
Не слыша криков. Не зная — попали или нет.
И обратно — в часть.
Построение. Командир зачитал приказ с благодарностями. Сухо, казённо, как будто речь шла не о людях, а о технике, о механизмах, прошедших испытания.
— Бойцам нашей батареи, — объявил он, — завтра распределение по местам службы в Афганистане. Учебка закончилась. И хочу поздравить... Он назвал фамилии. И мою — в том числе — ...с демобилизацией. Явиться в штаб через час за получением документов.
Наступил день, о котором я грезил два года. Он наступил внезапно. Совсем не так, как я ожидал.
Не успел нарисовать дембельский альбом — с девицами в купальниках, с голубями мира, с закатами над сопками. Такими альбомами хвастались старослужащие как произведениями искусства, достойными кисти Айвазовского, только на любителя. Зато получил медаль — «За отличие в воинской службе». И новую форму — спасибо, хоть не в старьё обрядили, как некоторых.
Вечером мы сидели в каптёрке — те, кто уходил в Афган, и я, уходивший домой. Пили чай из стаканов без подстаканников. Курили. Молчали.
— Повезло тебе, — сказал один.
— Повезло, — согласился я.
— Не завидуй, — сказал старшина. — Он своё уже отслужил. Два года — это как век.
— А как же мы? — спросил кто-то.
— А вы — ещё нет. Вам ещё служить. И воевать, может быть.
Утром — машина. Аэропорт.
Впереди — целая жизнь. Новая. Гражданская.
В другой стране. Не в той, из которой мы уходили с ясными целями и верой в светлое будущее. А в стране, которой больше нет.
А мы — остались.
Я часто вспоминаю ту дорогу. Поезд, карты, чай в стакане с подстаканником, Алтай, Байкал, тайгу, степи, верблюдов, арыки, духанщиков. Ташкент, военкомат, автобус с порванными сиденьями. Термез, жару, афганку, речку с ледяной водой, звёзды, которые не гаснут. И ту ночь, когда мы стреляли по горам.
Я мог бы сказать, что всё это мне пригодилось. Что армия сделала из меня мужчину. Что я научился дружить, верить, ждать. Что я понял цену жизни и смерти.
Но я не буду этого говорить. Потому что изменилось не во мне. Изменилось всё вокруг.
А я остался таким же. Только научился не бояться. И доверять. И ждать.
И знать, что всё впереди.
И всё — впереди.
Свидетельство о публикации №226051000505