Подвал господина Ликуреску

В тот год, когда река Олт поднялась так высоко, что затопила нижние улицы Сибиу и рыбы плавали в подвалах аптеки Зилбермана, — в тот самый год Ион Ликуреску перестал спать.
Не то чтобы совсем — он впадал в некое оцепенение на рассвете, минут на сорок, но это был не сон, а что-то похожее на провал в яму, где не было ни образов, ни отдыха. Он выходил из этого состояния с ощущением, будто кто-то только что стоял у кровати, но не успел уйти, а просто перестал быть видимым.
Ликуреску было шестьдесят три года. Он владел усадьбой в семи километрах от города, на возвышенности, откуда в ясные дни можно было различить колокольню лютеранской церкви. Усадьбу эту он получил от отца, а тот — от деда, который, по семейному преданию, выиграл её в карты у венгерского барона, причём барон застрелился не из-за проигрыша, а из-за того, что во время игры Ликуреску-старший сказал ему нечто такое, чего барон не смог вынести. Что именно было сказано — никто не знал, но в семье считалось, что дед обладал даром произносить слова, которые действовали на людей физически, как ожог или удар.
Ион унаследовал этот дар лишь отчасти. Он не мог убивать словами, но умел вызывать у собеседника такое замешательство, что тот забывал, зачем пришёл, а иногда и собственное имя. Управляющий его Думитру Пэтрашку — мелкий человек, — говорил жене: «Когда господин смотрит на тебя и молчит, я предпочитаю, чтобы он кричал. Крик — это понятно. А молчание у него — как рука, которая шарит у тебя внутри».
Пэтрашку служил при усадьбе уже тридцать один год. Он пережил трёх жён Ликуреску — первая умерла при родах, вторая сбежала в Бухарест с офицером, третья просто угасла, как свеча в комнате без окон, — и видел вещи, о которых предпочитал не рассказывать даже на исповеди. Священник отец Николае однажды спросил его прямо: «Что он там делает, в подвале?» — и Пэтрашку ответил: «Читает». Это была правда, но такая маленькая её часть, что она работала как ложь.
Ликуреску действительно читал. У него была коллекция рукописей, приобретённых на протяжении тридцати лет у разных людей — у разорившегося немецкого аптекаря из Брашова, у вдовы греческого монаха, у цыгана, который утверждал, что нашёл свиток в дупле дуба. Рукописи были на латыни, на старославянском, на языке, которого Пэтрашку не мог опознать и который выглядел так, словно буквы корчились от боли. Ликуреску спускался в подвал после ужина и поднимался перед рассветом. Пэтрашку оставлял ему на верхней ступеньке поднос с кувшином сливовой ракии и куском овечьего сыра. Иногда поднос оставался нетронутым. Иногда кувшин был пуст, а сыр раскрошен, словно его не ели, а мяли в пальцах.
Потом появилась Флоаря.
Никто не знал, откуда она взялась. В один из октябрьских вечеров Пэтрашку вышел запереть ворота и увидел, что на скамье у колодца сидит женщина. Не молодая и не старая — возраст скользил по её лицу, не задерживаясь. Волосы чёрные, тяжёлые, сплетённые в косу, переброшенную через левое плечо. Глаза — Пэтрашку потом пытался описать их жене и не мог, говорил только, что они были «как у козы, только не козьи». Она не шевелилась, и на ней не было росы, хотя вечерний туман уже оседал на всём — на перилах, на крышке колодца, на собачьей шерсти.
— Вы к кому? — спросил Пэтрашку.
— Он знает, — ответила она.
Голос был низкий, с лёгкой хрипотцой, как будто она долго молчала и связки ещё не размялись. Пэтрашку хотел сказать что-то ещё, но тут на крыльцо вышел Ликуреску — сам, без зова, чего никогда не делал по вечерам, — и посмотрел на неё. Пэтрашку ожидал увидеть удивление, но увидел такой взгляд... Не радостный, нет. С таким взглядом человек смотрит на долг, который наконец пришли взыскать.
— Приготовь комнату в восточном крыле, — сказал Ликуреску, не отводя от неё взгляда.
— Какую именно, господин?
— Ту, что без окон.
Пэтрашку приготовил. Застелил постель, принёс воду и полотенце. Флоаря прошла мимо него по коридору, и он почувствовал запах — не благовоний, не пота, а чего-то растительного, терпкого, как можжевеловая смола, смешанная с чем-то горьким, чему он не знал названия.
Она жила в усадьбе три месяца. За это время Пэтрашку ни разу не видел, чтобы она ела. Он ставил еду под дверь — тарелка возвращалась пустой, но он не верил, что это она её опустошала. Однажды он подсмотрел через щель — тарелка стояла на полу, и по ней деловито сновали муравьи, хотя зимой муравьёв быть не могло. Флоаря сидела на кровати, неподвижная, с закрытыми глазами, и её губы двигались, произнося что-то без звука.
Ликуреску изменился. Он больше не спускался в подвал. Рукописи лежали нетронутые. Он проводил вечера с Флоарей в комнате без окон, и оттуда не доносилось ни звука. Пэтрашку прикладывал ухо к двери — ничего. Ни разговоров, ни шагов, ни скрипа кровати. Один раз — только один — он услышал нечто: ритмичное низкое у-у-у-у, как будто кто-то водил мокрым пальцем по краю огромного стеклянного сосуда. От этого звука у Пэтрашку заныли зубы, все сразу, и он отшатнулся.
А потом в усадьбу пришла Сорина.
Её привёл цыган по имени Лэкэтуш, который поставлял Ликуреску лошадей. Лэкэтуш сказал: «Она моя племянница, ей негде жить, может, господину нужна служанка». Ликуреску посмотрел на Сорину — и Пэтрашку увидел, как зрачки хозяина расширились так, что радужка почти исчезла. Сорине было лет двадцать пять. У неё была кожа цвета гречишного мёда, и она двигалась так, будто воздух вокруг неё был чуть более плотным, чем вокруг остальных людей, — каждое движение было замедленным и оттого казалось значительным, как жест в церковной службе.
— Пусть остаётся, — сказал Ликуреску.
Лэкэтуш получил деньги и ушёл, и Пэтрашку заметил, что цыган, уходя, ни разу не обернулся — шёл быстро, сутулясь, как человек, который сбросил ношу и боится, что его заставят поднять её снова.
С этого дня усадьба стала похожа на организм, в котором поселились два несовместимых паразита. Флоаря и Сорина не разговаривали друг с другом. Они вообще не встречались — когда одна выходила в коридор, другая была в комнате, и наоборот, как если бы между ними действовал какой-то закон взаимного отталкивания. Но Пэтрашку чувствовал напряжение — оно было в стенах, в воздухе, в том, как потрескивала штукатурка по ночам, словно дом пытался расшириться, чтобы вместить то, что в нём происходило.
Ликуреску проводил дни с Сориной. Они гуляли по саду, несмотря на январский холод, и Пэтрашку видел из окна, как хозяин, в своей медвежьей шубе, шёл рядом с цыганкой, одетой лишь в лёгкое платье и шаль, и пар поднимался только от его дыхания — её рот оставался закрытым, и она не дышала. Или дышала так неглубоко, что мороз не мог это обнаружить.
Ночами Ликуреску возвращался к Флоаре. Пэтрашку знал это по звуку шагов — хозяин шёл в восточное крыло тяжело, как человек, идущий против ветра.
В феврале Пэтрашку нашёл дохлую лису у порога Сорининой комнаты. Горло у лисы было сдавлено, но не зубами — следов укуса не было. Выглядело так, словно горло стянули верёвкой, только верёвки тоже не было. На следующее утро — ещё одну, на этот раз у колодца. Потом — ворону на подоконнике, с головой, повёрнутой на сто восемьдесят градусов. Собаки перестали лаять. Они лежали в конуре, прижав уши, и скулили тихо, монотонно.
Однажды ночью Пэтрашку проснулся от крика. Не женского — мужского. Кричал Ликуреску, и крик этот был такой, какого Пэтрашку не слышал за тридцать один год службы: не крик боли и не крик страха, а вопль, который, казалось, человеческое горло не могло издать.
Пэтрашку не пошёл. Он лежал в кровати, натянув одеяло до подбородка, и слушал, как крик перешёл в хрип, хрип — в бормотание, а бормотание — в то самое стеклянное у-у-у-у, от которого ныли зубы. Потом стало тихо. Потом что-то тяжёлое волокли по каменному полу восточного крыла.
Утром Пэтрашку увидел Ликуреску в саду. Хозяин копал. Земля была мёрзлая, лопата с трудом входила, и Ликуреску бил по ней ногой, и лицо у него было белое, абсолютно белое, как фарфоровая тарелка, с которой соскоблили рисунок. Рядом лежало что-то завёрнутое в скатерть. Пэтрашку узнал скатерть — она была из восточного крыла, льняная, с вышитыми виноградными гроздьями.
— Господин... — начал Пэтрашку.
— Молчи, — сказал Ликуреску, не поднимая головы, — и забудь.
Пэтрашку не забыл. Но молчал — шестнадцать лет, до самой смерти Ликуреску, который умер в своей постели зимой, в три часа ночи, и когда Пэтрашку вошёл в спальню утром, лицо покойника выражало не ужас и не покой, а сосредоточенность, как у человека, который пытается вспомнить что-то очень важное.
После похорон Пэтрашку рассказал всё отцу Николае. Священник слушал, не перебивая, потом перекрестился и спросил:
— А вторая? Флоаря? Она ушла?
— Я не знаю, — сказал Пэтрашку. — Я так и не узнал, уходила ли она вообще.


Рецензии