Осколки единого неба. Глава 8 Окончание
Михаил пересек границу Италии ближе к вечеру, когда тени от кипарисов стали длинными и тонкими как иглы. После стерильных, словно выметенных зубной щеткой улиц Лихтенштейна, итальянские дороги казались хаотичными и чересчур шумными. В воздухе Тосканы стоял густой настой из запахов прогретой земли, дикого чеснока и едкого дизельного выхлопа старых фермерских тракторов. Михаил ехал в сторону Болоньи, решив остановиться на ночлег в небольшом городке, прилепившемся к крутому склону холма.
Он припарковал свою машину на крохотной площади, вымощенной щербатым камнем, и зашел в тратторию, которая выглядела так, будто не видела ремонта со времен основания республики. Внутри было душно и людно. За столами сидели местные мужики, громко, с жестикуляцией спорили о чем-то своем и пили молодое вино из простых граненых стаканов. Михаил сел в самом углу, подальше от телевизора, выложил на застиранную скатерть в клетку книгу академика и заказал тарелку пасты.
К нему подошел хозяин заведения — грузный человек с натруженными руками и седой щетиной. Его звали Джузеппе. Он поставил перед Михаилом приборы и, заметив скромную серую обложку книги с кириллицей, на мгновение замер прищурившись.
— Руссо? — спросил он, вытирая руки о фартук.
— Да, из России. Но живу в Германии, в Аугсбурге, — ответил Михаил, стараясь говорить на понятном хозяину языке.
— У нас здесь в мае всегда много разговоров о войне, — Джузеппе без приглашения присел на соседний стул. — Мой отец был в Сопротивлении. Вот там, в горах, — он неопределенно махнул рукой в сторону темнеющих вершин. — Мы называем эти дни праздником освобождения, хотя сейчас в газетах каждый день пишут разное... Ты знаешь, у нас в Италии теперь тоже модно «пересматривать». Говорят, мол, Муссолини был не так уж плох, дороги строил, поезда при нем ходили вовремя, а страну уважали. А те, кто в него стрелял — просто бандиты и анархисты.
Михаил отложил вилку. Тема, которая преследовала его весь этот путь, настигла его и здесь, в самой глубине Италии. Он невольно вспомнил холодного чиновника из Брюсселя и того благополучного старика из Вадуца.
— В этой книге написано примерно о том же, — Михаил постучал пальцем по обложке. — Автор, русский ученый, сам прошел фронт. Он пишет, что победу в России превратили в тяжелый бронзовый памятник, к которому простому человеку страшно подойти. А он хотел, чтобы люди видели за этим памятником живую кровь, грязь и страшные ошибки тех, кто отдавал приказы. Он напечатал это сам, за свои деньги, потому что правда о том, какой ценой достался этот мир, не вписывается в сегодняшние красивые лозунги. Ни у вас, ни у нас.
Джузеппе кивнул, достал из кармана помятую пачку сигарет, но не закурил, просто вертел её в толстых пальцах. В траттории стало чуть тише, словно посетители прислушивались к разговору в углу.
— Мой отец рассказывал, — тихо произнес итальянец, — как они в сорок четвертом прятали в подвале беглого русского солдата. Его звали Иван. Он не говорил по-итальянски, отец не знал ни слова по-русски, но они вместе уходили в лес. Отец говорил: «Иван — самый храбрый человек, которого я видел. Он не за Сталина воевал, он воевал за то, чтобы просто выжить и вернуться в свою деревню». И когда сейчас по телевизору какой-нибудь холеный мальчик в дорогом галстуке говорит, что Сопротивление было «неоднозначным», мне хочется плюнуть ему в лицо. Какая здесь может быть неоднозначность, если фашисты вешали людей прямо на этих оливах, которые растут за твоей спиной?
Михаил почувствовал, как к горлу подкатывает ком. В Лихтенштейне историю пытались «нейтрализовать», превратить её в сухую статистику, чтобы всем было комфортно сидеть на своих мешках с золотом. В Италии же история была обжигающе горячей, она пахла потом, вином и честным крестьянским гневом.
— Пересмотр итогов — это ведь не всегда предательство, — сказал Михаил, вспоминая горькие страницы из книги академика. — Если мы пересматриваем их, чтобы больше ценить человеческую жизнь, а не государственное величие — это единственно верный путь. Академик писал, что если бы в Ленинграде жалели людей больше, чем престиж флага, то выжили бы сотни тысяч. Но в России это сейчас называют очернительством. А в Европе — наоборот, пытаются замолчать, кто именно пришел и открыл ворота лагерей смерти, потому что это сегодня политически неудобно.
Джузеппе усмехнулся, обнажив крепкие, пожелтевшие от табака зубы.
— Правда — это как старое вино. Если оно настоящее, оно с годами только крепче. А если ты разбавил его водой, чтобы оно понравилось всем и не жгло горло, это уже не вино, а помои. У нас в Италии тоже хотят всё упростить. Говорят: «Ну, воевали и воевали, все были виноваты в чем-то». Нет. Виноваты были те, кто начал. Те, кто строил виселицы. И те, кто молчал, когда их строили. Мой отец не был святым, он много чего натворил в горах, война — это не прогулка. Но он точно знал, на чьей он стороне. И он до последнего дня не жалел о своем выборе.
Михаил открыл книгу на последней главе. Там академик подводил итог своей долгой жизни в немецкой эмиграции. Николай Степанович писал: «Я не прошу вас верить мне на слово. Я просто прошу вас не давать затыкать себе рот тем, кто превращает войну в парадную картинку. Помните, что за каждым генеральским приказом стояла чья-то жизнь, которая была единственной и неповторимой».
— Знаешь, Джузеппе, — сказал Михаил, отодвигая тарелку, — я сегодня проезжал через Лихтенштейн. Там такая тишина, что в ушах звенит. Люди живут так, будто истории не существует, а мир всегда был таким — чистым и богатым. А у вас тут жизнь бьет через край. И споры эти — они живые, настоящие. Может, в этом и есть смысл? Чтобы правда болела, кололась, а не лежала мертвым грузом в архивах?
Итальянец поднялся, тяжело хлопнул Михаила по плечу, от чего тот невольно вздрогнул.
— Принесу-ка я тебе нашего домашнего, из погреба. За твоего академика. Хороший он был человек, раз такие мысли в тебе разбудил. Нам сейчас всем не хватает такой честности — чтобы без флагов и барабанов, а просто про человека.
Михаил остался один за столом. Он дочитывал последние строки рукописи. Академик заканчивал книгу словами о том, что его голос из немецкого изгнания — это всего лишь слабая попытка восстановить справедливость по отношению к тем, кто уже никогда не сможет заговорить сам.
За окном траттории медленно гасли густые сумерки. Городок погружался в ночной покой, но это не был покой забвения. Михаил чувствовал странное, почти забытое облегчение. Его долгое путешествие по разным странам, через разные мнения, через холодное безразличие и горячую ярость, подходило к концу. Он понял, что правда о том мае не может быть одной на всех, аккуратно упакованной в парадную коробку. У каждого народа, у каждой семьи она своя — выстраданная, нелепая, а часто и очень неудобная для власти. Но если в центре этой правды стоит человек, а не мифический интерес государства, то такая память имеет право на жизнь.
Михаил закрыл книгу. Он знал, что сохранит её для своего сына, который уже почти не говорит по-русски. Он расскажет ему о блокадном академике, о равнодушном Вадуце и о честном Джузеппе. Он научит его, что пересмотр итогов — это не отказ от памяти, а обретение совести. И в этом был самый важный итог, который он вынес из этой поездки.
Ночью, лежа в маленькой комнате под самой крышей старого дома, Михаил слушал, как снизу кто-то запел старую песню Сопротивления. Голоса были нестройные, прокуренные, но в них была такая уверенность, которой не купишь ни за какие деньги. И в этой песне было больше настоящей победы, чем во всех официальных речах, которые он слышал за свою жизнь. Правда жила здесь — в этих грубых камнях, в терпком вине и в этой неудобной памяти, которую невозможно было ни отменить, ни пересмотреть в угоду новым ветрам.
Свидетельство о публикации №226051100042