Последний вопрос ноября
как тень есть отсутствие света.
Но тогда откуда берётся столько теней?»
I. Набережная в ноябре
Михаил Дмитриевич Остроухов обнаружил себя на набережной Мойки около половины четвёртого — именно в то петербургское время, когда сумерки уже победили день, но ночь ещё не вступила в законные права, и город пребывал в том особом промежуточном состоянии, которое не назовёшь ни тем, ни другим. Он давно заметил, что именно в такие минуты его мысль работает острее всего — как скальпель, только что вынутый из стерильного лотка.
Впрочем, сегодня дело было не только в сумерках.
Сегодня ему исполнилось пятьдесят три года.
Не то чтобы эта цифра значила для него что-то принципиально новое. Он был врачом-патологоанатомом, и с числами, отмечающими завершение человеческих историй, был знаком гораздо теснее, чем ему порой хотелось бы. Но именно пятьдесят три — не пятьдесят, не шестьдесят, а вот это нечётное, несимметричное, какое-то щербатое число — произвело в нём нечто вроде тихого внутреннего переворота. Как будто в механизме, который исправно работал десятилетиями, вдруг сдвинулась одна незначительная шестерёнка — и весь механизм начал ходить чуть иначе, чуть громче, с еле слышным новым призвуком.
Поздравления он получил утром. Дочь позвонила из Москвы, говорила торопливо, между совещаниями. Коллеги вручили букет хризантем — белых, что он нашёл несколько двусмысленным с учётом профессии — и торт с надписью «С юбилеем, Михал Дмитрич!», в которой было непонятно, что именно юбилейное: пятьдесят три года жизни или тридцать лет работы в одном и том же учреждении. В обед он зашёл в кафе на Садовой, съел солянку, прочитал в телефоне несколько поздравительных сообщений, ни на одно из которых так и не ответил — не потому что был неблагодарным человеком, а потому что внутри что-то не давало сосредоточиться ни на чём конкретном.
А потом он вышел на набережную. И шёл.
Нева дышала холодом. Фонари отражались в чёрной воде раздробленными золотыми осколками. Мимо прошла женщина с собакой, потом двое студентов с рюкзаками, потом пожилой мужчина в пальто с поднятым воротником — каждый со своей скоростью, каждый со своим направлением, каждый с той степенью озабоченности собственной жизнью, которая делает нас всех в каком-то смысле одинокими на одной и той же набережной.
Михаил Дмитриевич остановился у парапета. Он не заметил, как оказался уже на Мойке.
Внизу вода была тёмной и равнодушной. Он смотрел на неё и думал о том, о чём в его профессии думать не принято вслух, зато думается постоянно: о том, что всё это — и эта вода, и эти фонари, и эти прохожие, и он сам — всё это в конечном счёте заканчивается. Не в переносном смысле. В самом буквальном, анатомическом.
За тридцать лет он видел тысячи финалов. Разных — по возрасту, по причине, по степени неожиданности. Но в одном они были неотличимы: каждый из них был абсолютным. Необратимым. И вот что его занимало сегодня, именно сегодня, в пятьдесят три: он так и не нашёл ответа на вопрос, который возник у него ещё на первом курсе медицинского и с тех пор не отпускал.
Почему это устроено именно так?
Не в смысле биохимии или физиологии — это он знал хорошо. В смысле смысла.
II. Старик на скамейке
Он не сразу заметил старика.
Тот сидел на скамейке у самого парапета — в пальто неопределённого цвета, в шляпе с небольшими полями, надвинутой так низко, что лицо почти не было видно. На коленях у него лежала раскрытая книга, но он не читал — смотрел на воду с тем же выражением, с каким Михаил Дмитриевич смотрел на неё минуту назад.
Михаил Дмитриевич собирался пройти мимо. Но старик вдруг поднял голову.
— Хотите присесть? — спросил он.
Голос был неожиданно молодым для такого пальто.
Михаил Дмитриевич посмотрел на скамейку, потом на старика, потом снова на скамейку. В Петербурге не принято разговаривать с незнакомцами на набережных. Но что-то — может быть, та самая сдвинувшаяся шестерёнка — сказало ему: сядь.
— Спасибо, — сказал он и сел.
Помолчали. Вода внизу шелестела о камень. Где-то на мосту прогремел трамвай.
— День рождения?
Михаил Дмитриевич вздрогнул.
— Откуда вы...
— У вас вид человека, который подводит итоги. Это случается либо в день рождения, либо когда умирает кто-то близкий. Вы не выглядите как убитый горем.
Михаил Дмитриевич усмехнулся.
— Вы правы. Пятьдесят три.
— Хороший возраст.
— Вы так думаете.
— Я так знаю. Мне восемьдесят один.
Это было сказано без всякой торжественности — просто как факт. Как «сегодня среда» или «на улице ноябрь».
— И как оно, восемьдесят один?
— Как всё остальное. Бывает хуже. Бывает и не хуже.
Старик закрыл книгу. Михаил Дмитриевич скосил взгляд на обложку: «Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление». Он невольно улыбнулся.
— Тяжёлое чтение для ноября.
— А ноябрь — тяжёлый месяц для любого другого чтения. Они друг другу подходят.
Помолчали ещё.
— Я врач. Патологоанатом. Тридцать лет.
— Понимаю. Тогда вы думаете об этом чаще, чем большинство.
— О чём?
— О том, зачем это всё так устроено. — Пауза. — Я был богословом. Сорок лет преподавал философию религии. Мы с вами, выходит, одно и то же рассматривали с разных концов стола.
III. Вопрос, который не даёт покоя
Они проговорили почти два часа. Потом зашли в кафе на Почтамтской — маленькое, с низкими потолками и запахом ванили и старых книг, — и говорили ещё час. Михаил Дмитриевич не очень понимал, как это получилось: он не был человеком, склонным к разговорам с незнакомцами, особенно о главном.
Но старик — его звали Иннокентий Петрович, в прошлом профессор Духовной академии — умел слушать так, что хотелось говорить. Не потому что поддакивал или соглашался. Скорее наоборот: он слушал с тем особым видом внимания, который означает, что человек действительно думает, а не ждёт паузы, чтобы высказаться.
— Я вам скажу, что меня мучает. Не сегодня — давно, с молодости. Я верующим человеком никогда не был. Не потому что злой или тупой — просто профессия не позволяет. Но вот что: я читал, что Бог есть Любовь. Самое знаменитое определение. И я смотрел тридцать лет на то, что происходит со всеми нами в финале — и не только в финале, а по дороге к нему, — и я не понимаю. Где здесь любовь?
Иннокентий Петрович кивнул медленно, как человек, который слышит это не впервые, но при этом воспринимает как впервые.
— Это самый честный вопрос. Самый древний. Философы называют его проблемой теодицеи — оправдания Бога перед лицом зла и страдания. Эпикур сформулировал его ещё до нашей эры, и с тех пор ни одного окончательного ответа нет. Это важно зафиксировать сразу: ответа нет. Есть попытки.
— И что за попытки?
— Разные. Августин говорил: зло — это не сущность, это отсутствие добра. Как темнота — не предмет, а отсутствие света. Лейбниц настаивал: мы живём в лучшем из возможных миров — со всеми его несовершенствами. Богословы говорят о свободе воли: Бог не хотел марионеток, поэтому дал свободу выбора, а свобода включает в себя возможность зла и страдания.
— Всё это объясняет злодейство человека. Но не объясняет, почему щука ест карася. Почему одна клетка в здоровом теле начинает делиться бесконтрольно и убивает своего хозяина. Почему ребёнок рождается с пороком сердца. Здесь нет никакой свободной воли — здесь просто биология.
Иннокентий Петрович помолчал, помешивая ложечкой чай в чашке.
— Именно. Это называют «природным злом». И это — самый жёсткий аргумент против классической теодицеи. На него у богословов, честно говоря, нет убедительного ответа. Кроме одного: «Мы не можем знать замысел полностью». Что, разумеется, принимается не всеми.
IV. Шопенгауэр и воля
За окном кафе прошёл городской автобус. Фонари отражались в мокром асфальте тусклыми апельсиновыми пятнами.
— Тогда вот что. Есть у меня другой вопрос, который меня занимает, может, даже больше теодицеи. Вы сейчас читаете Шопенгауэра. Я его читал в студенчестве. Он ведь говорит примерно то же, что я думаю: что страдание — это не случайность мира, это его структура. Что удовольствие — это просто ненадолго утихшая боль. Голод — страдание, еда — прекращение страдания. Желание — страдание, удовлетворение — прекращение. И так по кругу, до самого финала.
— Шопенгауэр был, пожалуй, самым честным пессимистом в истории западной философии. И он первый из крупных европейских мыслителей принял всерьёз буддийскую мысль. Потому что Будда говорит ровно то же самое: первая благородная истина — «дуккха», страдание. Оно не исключение, оно условие существования. Любого существования.
— Ну и как с этим жить?
— Шопенгауэр предлагал аскезу и отрицание воли к жизни. Сам при этом жил в хороших условиях, хорошо питался и имел пуделей. — Он усмехнулся. — Но это не делает его мысль неверной. Буддизм же говорит иначе: не отрицание воли, а понимание её природы. Ты не уничтожаешь жажду — ты перестаёшь отождествлять себя с тем, кто жаждет. Это разница тонкая, но принципиальная.
— Я не уверен, что понимаю.
— Хорошо. Попробую иначе. В вашей профессии — вы когда-нибудь испытывали что-то вроде... не знаю, как сформулировать... странного равновесия? Когда работаете с тем, что большинство людей сочли бы невыносимым?
Михаил Дмитриевич задумался. Это был неожиданный поворот.
— Да. Есть такое. Первые годы — нет. Потом появляется. Не равнодушие — это не равнодушие. Скорее... спокойствие. Как будто ты понял какой-то закон, и теперь он уже не пугает тебя, а просто есть.
— Вот. Это именно оно. Буддисты называют это «видением вещей, как они есть» — без прибавления и убавления. Медик видит смерть как биологический процесс. Мудрец видит страдание как онтологический факт. Это не решает вопрос о Боге и любви. Но это меняет угол зрения.
V. Главная боль
Принесли ещё чаю. Михаил Дмитриевич обхватил чашку ладонями — согреться.
— Но знаете, что меня занимает больше всего? Не чужие смерти — я, как вы сказали, смотрю на них профессионально. Меня занимает собственная. Не сегодня — я здоров. Но она будет. И я знаю это слишком точно, с конкретикой, которой большинство людей себя не утруждают. И вот что странно: я не боюсь боли. Я не боюсь момента. Меня пугает — не пугает, не то слово, — меня... беспокоит отсутствие. То, что меня не будет. Что вот этот разговор, эта набережная, эта чашка чая — всё это будет существовать, а меня в нём не будет.
Иннокентий Петрович кивнул.
— Это называется «ужас небытия». Хайдеггер много писал об этом. И это, пожалуй, самая человеческая из всех болей — именно потому, что она уникальна для существ с развитым самосознанием. Животное не знает о своей смертности в таком смысле. Человек знает. И в этом знании — и его трагедия, и, как ни странно, его особое достоинство.
— Достоинство? Серьёзно?
— Подумайте. Именно потому что вы знаете о конечности — вот этот наш разговор на набережной имеет для вас значение. Если бы вы жили вечно, зачем было бы останавливаться у парапета, зачем разговаривать с незнакомым стариком, зачем думать обо всём этом сегодня? Конечность — это и источник страдания, и источник смысла. Одновременно. Это неудобная правда, но она именно такова.
Михаил Дмитриевич помолчал.
— Это красиво сказано. Но это не отвечает на вопрос, зачем так устроено. Почему бы не сделать конечность — но без страдания по пути?
— А вот это уже интереснее. Это вопрос о природе самого творения. Есть богословы — я их, честно говоря, уважаю за честность, — которые говорят: Бог не всемогущ в том смысле, в котором мы обычно это понимаем. Он не командир, раздающий приказы. Он... притяжение. Приглашение. Он тянет мир в сторону большей сложности, большей красоты, большего сознания — но не принудительно. И физические законы, которые делают эволюцию возможной, — те же самые законы, которые делают страдание неизбежным. Их нельзя разделить.
— То есть, условно говоря, нельзя иметь нервную систему без боли?
— Именно. Нельзя иметь сознание без страха смерти. Нельзя иметь любовь без потери. Нельзя иметь смысл без конечности. Это не оправдание зла — это описание его структурной связи с тем, что мы считаем самым ценным.
VI. Бог, которого нет в учебниках
За окном зарядил мелкий дождь. Кафе наполнилось ещё несколькими посетителями — молодая пара, женщина с книгой, мужчина с ноутбуком. Все со своими жизнями, со своими вопросами или, возможно, без них.
— Позвольте вам кое-что сказать. Я слушаю вас уже несколько часов. Вы говорите умно и честно — я ценю, что вы не пытаетесь меня убедить. Но у меня есть ощущение, что всё это — Шопенгауэр, буддизм, процессуальное богословие, как вы его назвали, — это всё очень хорошо как интеллектуальная конструкция. Но человек, который лежит на операционном столе — или не на операционном, а просто на кровати, и знает, что завтра утром, возможно, он не проснётся, — ему это не помогает.
Иннокентий Петрович посмотрел на него внимательно. Потом сказал то, чего Михаил Дмитриевич не ожидал:
— Вы правы. Не помогает. И я скажу вам кое-что, что говорю редко, потому что это звучит странно для человека моей профессии. Мне кажется, что богословие в том виде, в котором оно существует, — это карта. А карта — это не территория. Карта может быть очень точной, очень подробной. Но когда вы стоите посреди леса в ночи, вам нужно не читать карту — вам нужно идти.
— Куда идти?
— Я думаю, что ответ на ваш вопрос — «где здесь любовь, если Бог есть Любовь» — не найдётся в текстах. Его можно только пережить. Или не пережить. У меня умерла жена год назад назад. Мы прожили вместе пятьдесят два года. Я знал всё о теодицее, мог читать лекции о страдании и смысле. Когда она умирала — все мои лекции испарились. Остался только факт. Только боль. И вот что странно: именно в этой точке, где не было ни слов, ни концепций, ни утешительных аргументов — именно там я почувствовал что-то, что не умею назвать иначе, чем... присутствие. Не решение вопроса. Просто присутствие рядом с болью.
Михаил Дмитриевич смотрел на старика.
— И это вас убедило?
— Это меня изменило. Это другое. Убеждение — это когда у вас есть аргументы. А это было что-то, что случилось помимо аргументов. — Он помолчал. — Я не рассказываю вам это как доказательство существования Бога. Я рассказываю это как факт своей жизни. Факт — не аргумент. Но он был.
VII. Конечность как подарок
Они вышли уже в полной темноте. Дождь прекратился, но воздух был пропитан той особой влажной тяжестью, которая в Петербурге держится иногда неделями — не давит, но и не отпускает.
Они шли рядом несколько минут молча. Потом Иннокентий Петрович остановился у своего дома — старого, дореволюционного, с аркой и двором-колодцем.
— Можно я скажу вам кое-что напоследок? Не как богослов — просто как человек с некоторым опытом пятьдесят третьих дней рождения?
— Прошу вас.
— Вопрос, который вас мучает — «зачем всё это так устроено» — это правильный вопрос. Его нужно задавать. Тот, кто его не задаёт, живёт неполно. Но есть риск застрять в вопросе и не заметить самого факта существования. Вы сегодня стояли на набережной Мойки в ноябре, и вода отражала фонари, и машины грохотали по мосту, и вы думали о том, что всё конечно. Всё это правда. Но ведь это тоже правда: что вы это видели. Что это было. Что вот этот разговор произошёл. — Он указал куда-то вверх, где между домами было видно небольшой клочок тёмного неба. — Когда меня спрашивают, как я примиряюсь с тем, что умру, я отвечаю: я не примиряюсь. Я просто замечаю, что пока — не умер. И пока не умер — есть небо над Петербургом, есть Шопенгауэр, есть случайные разговоры с незнакомцами в день рождения. Этого, может быть, достаточно.
Михаил Дмитриевич смотрел на старика. Что-то в его словах было такое, что не хотелось немедленно возражать — хотя обычно ему хотелось возражать немедленно.
— Значит, ответа нет?
— Ответа в том смысле, который вас устроит — нет. Есть что-то другое. Назовите это как хотите. — Он протянул руку. — С днём рождения, коллега.
Михаил Дмитриевич пожал его руку. Ладонь у старика была неожиданно твёрдой.
VIII. Возвращение
Он шёл домой через мост. Внизу чернела Мойка, вверху в разрывах туч мелькали звёзды — редко, нехотя, как будто занятые чем-то более важным.
Михаил Дмитриевич думал о том, что старик не ответил ни на один его вопрос — в том смысле, в котором он задавал их. Не объяснил, зачем щука ест карася. Не доказал, что боль имеет смысл. Не предложил утешительной формулы. Он просто... говорил рядом. Как то «присутствие», о котором рассказывал у гроба жены.
И вот что было странно: это почему-то не раздражало.
Может быть, потому что Михаил Дмитриевич за тридцать лет работы сам знал: на некоторые вопросы нет ответов. Есть только присутствие рядом с вопросом. Когда к нему приходили родственники — идентифицировать, подписать, уточнить детали, — он никогда не говорил им ничего объясняющего. Потому что объяснение в этой точке было бы оскорблением. Он просто был рядом. Делал своё дело тихо и точно. И, кажется, им это помогало — не потому что он что-то говорил, а потому что он не исчезал.
Он остановился посередине моста.
Внизу была тёмная вода, вверху — тёмное небо, и в этом двойном тёмном пространстве он стоял один, пятидесяти трёх лет, с нерешёнными вопросами и без малейшей иллюзии, что завтра утром они решатся.
И всё же что-то — назовите это как хотите — было.
Был мост. Была вода. Был холодный воздух, пахнущий рекой и близкой зимой. Был разговор, который случился. Был старик, читавший Шопенгауэра на ноябрьской набережной и говоривший о своей умершей жене без пафоса и без надрыва.
И было — вот это, именно это — ощущение, что вся эта боль, вся эта конечность, вся эта щука и карась и клетка, делящаяся бесконтрольно, — что всё это каким-то не поддающимся формулировке образом не является последним словом. Не потому что есть ответ. А потому что есть вопрос. А вопрос есть только у того, кто жив.
Михаил Дмитриевич пошёл домой.
Дома он заварил чай, сел у окна, которое выходило на двор-колодец с одиноким фонарём, и открыл ноутбук — не для работы, а так, как открывают иногда без конкретной цели. Потом закрыл. Потом снова открыл и написал дочери в Москву: «Спасибо за поздравление. Приезжай как-нибудь. Просто так. Поговорим».
Дочь ответила через две минуты: смайлик и «Договорились, пап».
Он усмехнулся. Выпил чай. Лёг спать.
За окном шёл ноябрь. Фонарь во дворе-колодце горел ровно и без особой претензии на смысл. Где-то в городе трамвай грохотал по мосту — или другой трамвай, или тот же, — и вода подо льдом, которого ещё не было, уже готовилась к зиме так, как она это делала всегда: спокойно, методично и совершенно без учёта человеческих вопросов.
Что само по себе было, наверное, тоже своего рода ответом.
Или нет.
* * *
Иннокентия Петровича он больше не встречал. На той скамейке у парапета — бывал потом несколько раз, в разное время. Старика не было. Может быть, тот ходил другими набережными. Может быть — другими маршрутами.
На Шопенгауэра Михаил Дмитриевич в итоге потратил ещё один ноябрь. Прочитал до конца, что не делал в студенчестве. И обнаружил там фразу, которую не запомнил тогда — или которой тогда не было в том издании, которое попалось ему: «Жизнь — это задача, которую нужно выполнить, а не загадка, которую нужно разгадать».
Он не знал, был ли это ответ.
Но это было что-то.
Свидетельство о публикации №226051100594