ветер перемен
Ванна была чугунной, старой, с облупившейся эмалью — той самой, которую в детстве красили нитроэмалью, а потом оттирали пемзой, оставляя на руках белые разводы, похожие на следы от сгоревших звёзд. Вода текла горячая — не та, армейская, с ржавчиной и запахом хлорки, которой мы мылись по расписанию, выделяя каждому отделению по пятнадцать минут, вместе с раздеванием и одеванием. Настоящая, домашняя. С лёгким привкусом металла и свободы.
Я лежал, вытянувшись, вода доходила до подбородка, и я смотрел в побеленный потолок, на котором когда-то, ещё мальчишкой, разглядывал трещины, превращая их в карты неведомых материков. Некоторые трещины за два года никуда не делись — те же очертания Африки, тот же разлом, который я в детстве называл «Великим каньоном». Всё было по-прежнему. И это успокаивало.
Пахло мылом, сушёным укропом из кухни и чуть-чуть — тем самым гражданским воздухом, которым не дышишь в казарме. Я вдыхал его носом, выдыхал ртом, каждым глотком чувствуя, как два года отступают, как смывается с тела грязь, пот, страх, ненависть к трубе — гадкой, медной, которая будила нас каждое утро.
Мама отпросилась с работы. Не спрашивая, как, куда, зачем — просто ушла. В советское время отпроситься с работы было целой эпопеей, требующей либо связей, либо уважительной причины, либо хороших отношений с начальником. Но мама отпросилась. Сказала, наверное: «Сын из армии приходит». Начальник — пожилой мужик, сам служивший на флоте, — только рукой махнул: «Иди, конечно. Беги. Чего ждать».
Так что к моему приезду стол был накрыт. Он ломился. В прямом смысле. Деревянный, ещё бабушкин, с резными ножками, покрытый клеёнкой с подсолнухами — той самой, которая помнила ещё мои крестины, — он гнулся под тяжестью тарелок. Сельдь под шубой — мама её называла «селёдка в шубе», и мне это казалось уютным, почти родным. Оливье с докторской колбасой, зелёным горошком из банки, солёными огурцами — такими, что хрустели на зубах, и эта хрусткость напоминала мне о чём-то хорошем. Пирожки — с капустой, с мясом, с повидлом, с картошкой и грибами. Пирожки, которые мама пекла только по большим праздникам.
— Садись, садись, — говорила мама, вытирая руки о фартук. — Сейчас чайник поставлю.
Посмотрев на меня, выдержала паузу, достала из буфета бутылку — пузатую, с жёлтой жидкостью, похожей на коньяк.
— Сама настаивала, — сказала она. — На дубовой коре и вишнёвых листьях. Выпей с дороги, устал ведь.
Я выпил. Коньяк обжёг горло, потом разлился приятным теплом. Мама налила себе, чокнулась.
— Ох, сынок, — сказала она. — Как же я ждала. Как молилась.
Матери солдат не плачут при сыновьях. Они плачут по ночам. Она не плакала. Только глаза были влажными, и она часто отворачивалась, будто рассматривала узор на клеёнке.
Поев, я пошёл по друзьям Двор был тот же, но уже не тот. Остались старые тополя, разрос шиеся до четвёртого этажа, лавочки с отбитой краской, гаражи, которые мы в детстве считали крепостями. Но что-то изменилось. Я сразу не понял — что. А потом увидел: на углу, где раньше простирался пустырь с мелкими кустами акации, вырос стихийный рынок.
Кооператоры. Первые ласточки. Они продавали джинсы, куртки, обувь, диски, кассеты с записями «Ласкового мая», магнитофоны, часы, какие-то сувениры из янтаря и бамбука. Торговали прямо с земли, с разложенного на асфальте брезента. Тут же — очереди.
— Слышь, начальник, — окликнул меня рыжий мужик с пачкой видеокассет, — фильмы есть! Смотри! «Крепкий орешек»! Брюс Уиллис! «Коммандо»! Шварц! Заграница!
— Не надо, — сказал я. — Я сам с заграницы.
— Из какой заграницы? Из Афгана?
— Из армии.
— Э, армия — не заграница. Армия — это работа. А заграница — это мечта.
Он оказался прав в обеих частях утверждения, хотя сам этого, конечно, не понимал.
Я пошёл дальше.
Данила не застал — он был в части, на Кавказе. Данилкина мама, Софья Михайловна, бойкая женщина с вечно озабоченным лицом и быстрыми, цепкими глазами, встретила меня на пороге.
— Витя! — закричала она. — А Данил письмо прислал! Вот, читай!
Она протянула мне листок, исписанный мелким почерком.
«Мама, у нас всё нормально. Служба идёт. Кормят нормально. Привет соседям. Данил».
— Нормально, — сказал я. — Значит, жив.
— Жив, — вздохнула Софья Михайловна. — И то хлеб.
Данил служил во внутренних войсках. Попал в «горячую точку». На границу Армении и Азербайджана. Разнимал враждующих.
«Принуждение к миру» — так тогда называли. Фраза, в которой соединились два несовместимых понятия: принуждение и мир. Звучало как оксюморон — как «живой труп» или «сухой снег». Но уже тогда эта фраза легально входила в наш лексикон, готовясь стать обыденностью.
Отец Данила, Абрам Ильич, был тем человеком, который умел договариваться. В советское время это умение было ценнее золота. Он доставал дефицит, решал вопросы, помогал нужным людям. И когда Данила призвали в армию, он вцепился мёртвой хваткой. Но не договорился. Данил оказался там, где стреляют. Отец вернулся из военкомата злой, плюнул: «Еврейская морда не помогла».
Григорий был дома. Мы с ним выросли в одном дворе, вместе лазали по стройкам, играли в ножички. Гриша не пошёл в армию по здоровью — зрение подвело. Занимался домашними делами, чинил всё, что ломалось, и без конца жаловался на диспетчеров ЖЭКа.
— Ты как? — спросил я.
— Живу. Работаю. — Он помолчал, покосился на дверь, за которой его мать мыла посуду. — Говорят, завод скоро закроют.
— Кто говорит?
— Рабочие.
— А начальство?
— Начальство молчит. И это худшее.
Григорий был из тех, кто не верил в перемены. Ему нравилось советское — надёжное, понятное, предсказуемое. Он боялся рынка, боялся цен, которые поползли вверх, боялся всего нового. Он боялся, что не сможет прокормить семью. И его можно было понять.
— А ты что думаешь о перестройке? — спросил он, зная мой интерес к политике.
— Думаю, — сказал я, — что страна катится в пропасть, но никто не хочет этого признавать.
— А что, если она уже в пропасти?
— Тогда нам остаётся только учиться выживать.
Григорий вздохнул и включил телевизор. Передавали новости. Горбачёв что-то говорил о реформах, о необходимости обновления социализма.
Закончив с Григорием, я пошёл к Фёдору. Мы вместе учились в техникуме, вместе работали в депо, вместе уволились, когда меня забрали в армию. Фёдор служил в авиации, обслуживал аэродром, гонял по взлётной полосе на специальной машине.
— Скука смертная, — рассказывал он, когда мы встретились. — Стоишь, смотришь на самолёты. Хорошо, хоть не стреляют.
Фёдор был из тех, кто умеет приспосабливаться — как кошка на корабле, всегда на четыре лапы приземлится.
На столе у него лежали журналы — «Огонёк», «Спутник», «За рулём» — и Библия на самом видном месте. Похоже, кто-то из квартирантов забыл. Или Фёдор сам купил. Не знаю. Спросить не решился.
— Давай создадим свою бригаду, — сказал я.
— Давай. Всё лучше, чем на заводе сидеть. Там сейчас — ничё не понять.
— Я начальник, ты механик.
— А почему я механик?
— Потому что я начальник.
— А почему ты начальник?
— Потому что я старше.
— На два месяца.
— Тем более.
Мы рассмеялись. Померились. Остались каждый при своём.
В депо нам дали старую немецкую секцию, видавшую виды. Внутри — разбитый служебный вагон, дизель, который чихал, как лошадь, которой понюхать перец. Но мы были молоды, злы и уверены, что нам всё по плечу.
— Двое суток отмывать, — сказал Фёдор.
— Не боись. Всё отмоем.
Мы оттирали, красили, белили. Занавески повесили — из старой простыни, Фёдор наляпал плакаты со Шварценеггером, вырезанные из журнала «Советский экран». Пластик засиял, дерево засверкало, никель засверкал. Секция стала похожа на рождественскую ёлку.
В депо на нас косились — «эти двое с амбициями». Старые рефрижераторщики, пропахшие соляркой и табаком, смотрели исподлобья и сплёвывали на пол.
— Молодые, — говорили они. — Поглядим, как вы там, в новых-то.
Мы погрузили вещи. Я взял магнитофон «Электроника», сборник «Кино». Фёдор — шахматы, портативный телевизор, купленный во Владивостоке, и пачку кассет с фильмами.
И мы уехали.
В первое путешествие.
В страну, которой уже не было.
Мы ездили по всей стране. От Мурманска до Ташкента, от Новороссийска до Владивостока. И везде видели одно и то же: страна училась торговать.
Кооперативы множились как грибы. На каждом углу — лотки, палатки, ларьки. Продавали всё: от зубной щётки до видеомагнитофона. Продавцы — шустрые, наглые, с пачками денег в карманах — кричали, зазывали, торговались.
— Берите, граждане, качество! Фирма! Не то что в магазине!
В магазинах действительно было пусто. Прилавки — девственно чисты. Ни мяса, ни масла, ни колбасы. Только хлеб, сухой квас и консервированные морские водоросли.
Водоросли мы пробовали. Они были склизкими, с привкусом йода и отчаяния.
— Кто это вообще ест? — спросил Фёдор, выплёвывая зелёные сопли в окно.
— Ленинградцы, — ответил я. — Говорят, полезно.
— Для кого полезно? Для помойки?
Мы смеялись. Смех помогал не свихнуться.
Постепенно мы научились крутиться. Поняли, что такое маржа, навар, фарца. Узнали цену деньгам и научились их считать. В Ташкенте покупали виноград — по тридцать ящиков, за бесценок. В России продавали в три раза дороже. В Грузии брали мясо. В Мурманске — рыбу. В Новороссийске — импортную говядину. Везли в Москву, сдавали перекупщикам.
Иногда работали без документов — на «чёрный нал» (это слово только входило в обиход). Боялись. Но риск — благородное дело, как объяснял Фёдор.
— Нас не посадят, — уверял он. — У меня есть знакомый в милиции.
— А у меня в КГБ, — отвечал я.
— Правда? И кто?
— Дядя.
— Дядя в КГБ? В Челябинске?
— Ага. Следит за порядком.
Дядя, конечно, был выдумкой. Но Фёдор верил.
Однажды в Новороссийске мы загрузились ящиками с вином — «Каберне», «Алазанская долина», «Цинандали». Везли в Москву, к праздникам. И попали под дождь.
Дождь лил стеной. Ящики промокли, этикетки сползли. В Москве принимальщик, лысый мужик со щёлочкой вместо глаз, долго вертел бутылки, нюхал пробки, качал головой.
— Не пойдёт, — сказал он. — Бракованный товар.
— Почему? — спросил я.
— Этикетки нет.
— Вино от этого не испортилось.
— А я отвечаю за качество.
Пришлось уступить в цене. Вдвое. Фёдор злился, матерился, предлагал «найти управу». Я успокаивал, говорил, что это опыт. Опыт тоже деньги.
— Ты слишком добрый, Гвоздь, — сказал Фёдор.
— Добрый? Это я-то добрый? Я в армии, между прочим,...
— Кого?
— Скоблил полы.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
Конец этой фразы затерялся в стуке колёс. Стук колёс был монотонный, успокаивающий, и за ним мы не расслышали, что в стране уже начался развал.
Как-то мы заехали в Грозный. Город встретил нас непривычной суетой. На улицах было много мужчин в чёрных кожаных куртках — тогда это называлось «кожанками», и они были признаком особого статуса. Они стояли группами, курили, посматривали по сторонам.
Фёдора задержали. Просто так, у выхода из магазина. Схватили за руку, сказали, что он похож на дезертира. Два часа держали в каком-то подвале, где пахло сыростью и страхом. Я бегал по начальникам, договаривался, отдал две банки тушёнки. Потом отпустили, посмеиваясь, похлопав по плечу.
— Не обижайтесь, начальник, — сказал один, в кожанке, с золотой цепью на шее. — Свои люди.
Мы уехали. Я думал: случайность.
Но когда мы въезжали через Абхазию в Тбилиси, дорога перестала быть дорогой. Блокпосты, проверки, вооружённые люди в нашей форме, но с нашивками на рукавах — какие-то группы. Они останавливали поезд, проверяли документы, заглядывали в вагоны.
— Что везёте?
— Тару. Пустую.
— А это?
— Для веса. Песок.
Они не верили, но пропускали. Уже не посмеивались.
Абхазия жила войной. Целый год, как нам потом рассказали, она уже воевала. Грузины против абхазов, абхазы против грузин. Дома разрушены, мосты сожжены, люди бегут.
В Абхазии, когда мы стояли на перегоне, гружённые сахаром, подошли местные. Человек пять, в телогрейках, с бочками на тележке.
— Солярка есть? — спросил старший, худой, с обветренным лицом. — Дай солярки, начальник. У нас война.
— Какая война? — не понял я.
— С Грузией. Мы тут воюем. Вчера двоих похоронили. Сегодня, говорят, опять будет.
— А мы думали...
— Думали — мир? — Он усмехнулся. — Нет, начальник. Не мир.
Я дал солярку. Сколько мог. Он ушёл, толкая тележку с бочкаим.
В тамбуре мы нашли газету, недельной давности. Там было написано про межнациональные конфликты, про беженцев, про то, что из Абхазии бегут русские, грузины, армяне.
Беженцы. Люди, которые бросают дома, квартиры, нажитое. Которые едут неизвестно куда, лишь бы подальше от войны. Я представлял себе их лица — усталые, испуганные, с пустыми глазами.
Фёдор читал газету и молчал.
— Слушай, — сказал он. — А ведь это только начало.
— Чего?
— Развала. Кто следующий? Украина? Молдавия? Прибалтика?
Я смотрел в окно. Там проплывали разрушенные дома — чёрные провалы окон, обгоревшие стены. Селения, где не осталось ни души.
Мы объехали страну.
Много месяцев.
И везде видели одно и то же: страх, усталость, бедность.
И рынки. Много рынков.
Люди продавали всё — от детских игрушек до списанных танков. Торговали, меняли, обманывали. Выживали.
Новости передавали: «Война в Нагорном Карабахе», «Беженцы из Сумгаита», «Погромы в Фергане». Страна трещала по швам.
Фёдор, читая свежую прессу, которую покупал на станциях, всё чаще задумывался.
— А ведь мы ездили, — сказал однажды, — и не замечали. А тут — всё, приехали. И нам уже не остановиться.
— Что ты имеешь в виду?
— Что неизбежно. Мы стоим на пороге больших перемен.
— Каких?
— Крушения. Развала. Всего.
Фёдор оказался прав.
В Тбилиси мы сдались сменщикам. Те рассказывали: на самолёте пролетели нормально, а до станции добирались сутки — через блокпосты, проверки, толпы беженцев.
— Беженцев? — переспросил я.
— А ты не видел? Вокзал забит. Люди едут, кто куда. Грузины, абхазы, армяне, русские. Вся республика собралась ехать.
Вокзал Тбилиси напоминал муравейник, который растревожили. Люди сидели на сумках, на чемоданах, на свёртках, на узлах — прямо на полу, в тупиках, на перронах. Пахло едой, духами, детьми, страхом.
Поезда отходили как шаровые молнии внезапно — когда кому-то удавалось договориться с проводниками. Народ вешался на подножки, залезал на крыши, виснул на поручнях. Счастливчиков впихивали в тамбуры, где они стояли, прижавшись друг к другу, и молчали.
Я подошёл к автобусу. Обычный «Икарус», облепленный бумажками — «Россия», «50 рублей». Количество желающих было в два раза больше посадочных мест.
— Поехали, — сказал Фёдор.
Мы загрузились.
На выезде из республики — тотальный обыск. Снова люди в форме, с оружием.
— Выходи! — кричали они. — Выходи, быстро!
Мы вышли. Обыскали. Перерыли вещи.
Нашли телевизор — отобрали. Нашли кассеты с записями концертов — посмотрели, вернули.
— Восточное гостеприимство, — усмехнулся Фёдор.
— Не говори, — ответил я.
В поезде, который вёз нас уже в Россию, мы рассказали попутчикам о том, что видели. Обычные люди, гражданские, которые ехали в отпуск, к родственникам, по делам. Они слушали, качали головами.
— Не может быть, — говорили они. — У нас же перестройка. Гласность. Демократия.
— Может, — отвечал я.
Тогда это ещё было началом. Только началом.
Но слово «беженец» уже вошло в нашу жизнь навсегда.
А впереди был развал. И новая жизнь. И новая война. Но об этом тогда мы не догадывались. Не могли догадаться.
Мы просто ехали дальше.
Пили чай с подстаканника, смотрели в окно на тайгу. И слушали, как стучат колёса. Стук колёс был ритмичным, надёжным. Он обещал, что всё будет хорошо. Но это было не так. Всё было иначе.
Свидетельство о публикации №226051100674