Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Реквием по Карине
В День Всех Святых они были в отпуске, они остановились в омытой ноябрьскими дождями старой курляндской курии, со зловещим шумом елей перед порталом, под низкими, синими грозовыми облаками, которые шли так низко, что, казалось, вот вот заденут печные трубы на высокой крутой крыше. Этим вечером под бешеный вой ветра, который хлестал и гудел, как бурное море, вокруг Бельведера и раздувал в камине пламя темного пурпурно оранжевого цвета, крохотная фигурка Карины утонула, словно кошечка, в громоздком старинном кресле, как тень в золотисто буром сиянии шелковых подушек, и Нильсен ощущал ее присутствие в желто серебристой парче бельведерских кресел, в лимонном свете шелковых абажуров; кажется, она здесь, совсем рядом, в интимной близости, здесь, возле него, в этом зале, под этой крышей, в этом сказочном пустом дворце. Вот так, в бесконечном окружении запаха увядшего тамариска открываются перспективы больной памяти, которая, как ласточка, стремительно вспорхнула над этой неуютной, да, именно неуютной действительностью, озаренной теплым светом, исходящим от голоса Карины. Без него Нильсен, оказавшийся в темной бездне, не смог бы дышать. Издалека, с дороги, что далеко далеко за стеной бельведерского парка, ветер доносит голос гармошки, голос безнадежной печали, заплутавшей в этих опасных блатвийских сетях осени, так подло угрожающих в равной мере и птицам, и мечтателям.
Он встретил Карину прошлой ночью в темном столетнем лесу, в сумятице лихорадочной беготни – множество встревоженных людей на огромных черных скакунах, табуны мечущихся коней, звон сбруи и оружия, а издалека, с самого края поляны строчат пулеметы, и неизвестно, кто стреляет и зачем. Все происходило под крылом безумной грозящей смерти, и Нильсен знал, что Карине в последний миг удалось бежать из небольшого вайда-хунненского пансиона на площади Святой Вероники, где они провели вместе августовские золотые дни в прошлом году; с балкона открывался вид на разливы Ильмeнги с гирляндами люминесцентно желтых газовых фонарей на набережной, слышалась ранняя осенняя песня цикад. Они приехали из Коромандии неосвещенным ночным поездом, переполненным туристами; из мрака вагона слышались голоса о том, что Григ и Сибелиус – совсем слабые мастера по сравнению с Шёнбергом (1), ниже уровня современного музыкального вкуса, законченные провинциалы, что Хунния кишит клопами, рано или поздно они сожрут ее; а Карина, столь неотразимо возвышенная, в светло сером костюме, без капельки человеческой теплоты в голубых, прозрачных глазах, Карина с ее отсутствующим взглядом, таким стеклянно бесцветным, таким непонятно пассивным, отталкивающим, решительно и окончательно сокрытым от посторонних, вошла в меховой шапочке и шубе, вся осыпанная снегом, словно явилась с карнавала, вошла сюда растерянная, как будто смущенная, и по ее взгляду можно было понять, что все, в сущности, покатилось по пути зла, по глубоким, неодолимым законам проклятой тайны, потому что минувшей ночью слышался голос горлицы, а они водились в Baйдa-Xунненe несметными стаями. Проклятая горлица не рекомендовалась на жаркое еще в давние античные времена, потому что она питается колдовскими травами, а Нильсен еще с детства боялся голоса горлицы как вестника тревоги и всевозможных неприятностей, и сейчас ему горлица явилась могильщиком, и он почувствовал во сне, что Карина мертва и поэтому так окончательно недоступна, ведь она уснула глубоким, страшным сном, то есть она спит и только кажется живой, движущейся, а на самом деле она уже не живет, она уехала непостижимо далеко, ее не беспокоит больше никакая головная боль, а особенно все то, что касается Пороховского и что в связи с Пороховским. Эти заботы она окончательно преодолела, и из этой загробной дали в конце концов безразлично, была ли она в связи с Пороховским, Керинисом или Нильсеном, эти глупости ее больше не тревожат, и потому кажется, что она действительно мирно уснула и уже больше не страдает. В то время как ее сон все глубже, его сон становится хрупким и прозрачным, как паутина, как легкое дыхание на зеркале, покрывающее дымкой все, что отражается в нем. И этой серебряной паутиной окутаны все голоса, они неслышны, как мушиный шаг, и еще тише; о как тогда утончился его слух, когда он у госпожи Галлен прислушивался ночью – придут ли, наконец, из темной аллеи люди Пороховского, и шуршание гравия под ногами прохожих отзывалось в его ушах треском стекла, словно лопались все окна на улице Променад до монастыря бернардинцев, окна всей улицы, всего города, и Нильсен по резкому хрусту гравия под кожаными подметками случайных прохожих определял довольно точно, приближается ли кто либо к дому номер 5а на улице Променад прямо из парка, или это случайные шаги раздаются со стороны улицы, с правой или левой стороны тротуара под каштанами. И здесь, сегодня, до одинокого Бельведера посреди темной зелени парка доносятся голоса из ночной дали, лай собак и какой нибудь одиночный выстрел, тревожное хлопанье птичьих крыльев в ветвях и ветер, но теперь это вызывает уже не тот слепой ужас, овладевший его снами с первого дня безумной поездки в Блатвию, когда в «Рице» все пахло свежелакированными гробами из кавказского ореха в стиле чиппендейл, а каждая капля из крана звенела в фаянсовой раковине умывальника похоронным набатом, верным сигналом смерти.
Кто бы мог выразить таинство мрачных глубин души человека, прислушивающегося к звукам роковых шагов, несущих ему смерть? После той, не столь уж наивной оперетты со взрывчаткой в отеле «Савой» его поселили в Бельведере, где постоянно, днем и ночью, дежурят господа из блатвийского уголовного сыска, а весь парк возле дворца находится под впечатляющей вооруженной охраной, ибо голова Нильсена для Христофора Блатвицкого и всего блатвийского кабинета министров при нынешнем положении дел является драгоценным залогом в драматических отношениях с тем безумцем, с Пороховским, который в своей паранойе изо дня в день осложняет политические связи с Блатвией.
После стрельбы на премьере Патриция Балтика министр полиции переселил его из «Рица» в «Англетер», потому что этот отель был удобнее для доверительных встреч, потому что там весь технический персонал, гордящийся именем Его Величества Короля Великой Нормандии, был укомплектован для таких деликатных задач и проявлял больше стараний, чем в «Рице», а когда работники «технического аппарата», занимающиеся контролем, однажды были встревожены из за каких то бисквитов, которые, как было установлено, оказались отравленными, ему позвонил министр полиции, чтобы предупредить о следующем: его разведывательная служба достоверно установила, что подполковник Гиацинт Керинис, о поимке которого в Бурегарде отдано соответствующее распоряжение и назначено высокое вознаграждение тому, кто его выдаст блитванским властям живым или мертвым, находится в Вайда-Хуннене. Нильсен, обычно завтракавший не в отеле, а в городских кафе, то в одном, то в другом, в зависимости от мест, где у него были назначены встречи, попросил служащих в «Рице» достать для него несколько пачек бисквитов, так как на свежий хлеб у него аллергия, а позже выяснилось, что кто то заменил предназначенные для Нильсена бисквиты другими, в таких же пачках и того же сорта, но анализ показал, что это таинственное печенье содержит высокую концентрацию какого то восточного яда. Были произведены аресты, и снова получены сведения, что Кериниса несколько дней назад видели на курляндском вокзале, а позднее, уже после случая с ботинками в отеле «Савой», Нильсена переселили в Бельведер, и теперь в Бельведере, в этом фантастическом барочном дворце его снова стали беспокоить сны. Не проходит и ночи, чтобы он во сне не встретился с Пороховским или с Кариной, очень часто они появляются вдвоем одновременно, между ними происходят нервные сцены, которые после разных, тоже волнующих перипетий угасают только перед рассветом.
Еще в пору отрочества Пороховский во снах Нильсена выступал как постоянный мотив необъяснимого подавления его личности, крайнего унижения его человеческого достоинства, причем его сознание постоянно бодрствовало, он понимал, что этот вид самоунижения является позором, смыть который может только смерть или самоубийство, а сейчас еще страшнее – его демон наведывается постоянно вместе с Кариной, и она в смертельной опасности.
Он прорвался через пелену темно зеленой летней грозы, в блеске серебряных молний вынырнул из сплошного потока дождя весь промокший до костей, сбежал из разбойничьей берлоги, а на самом деле из парикмахерской, огромной комнаты на первом этаже цвета кровавого мяса, с железными подпорками, придерживающими стропила потолка этого просторного амбара; но это был не амбар, а салон парикмахерской, а хозяин – мрачная уголовная рожа, обросшая щетиной, у него язва двенадцатиперстной кишки, это Георгис, а всюду в его хлеве сплошная антисанитария, грязное мыло, грязные медные плошки и полотенца, все безнадежно серое, и здесь Нильсен должен побриться, потому что не смеет появиться перед Пороховским небритым, а как пойти на риск и подставить горло Георгису, который точит бритву и сгорает от нетерпенья поскорее его отделать хорошенько; вот почему он сбежал и, представ перед Пороховским небритым, бухнулся перед ним на колени, как последний подлиза. Он облизывает кровавое колено Командующего, точно собака на иконе святого Роха (2) в Нижнем Блитвинске, где он проводил каникулы у своего деда, старого арагонского пехотного капитана…
Пороховский в полотняных шортах развалился в кресле на террасе перед Нильсеном, внизу беспокойное синее море, похожее на темный кобальт, море кипит, волны грохочут глубоко внизу под террасой, удары волн оглушительны, как пушечная канонада, низкие облака треплет вихрь, с пронзительным свистом налетая со всех сторон, распарывая и срывая паруса, занавески и скатерти, звеня разбитым стеклом, причудливо вздымая облака желтой пыли на дорогах. Издалека доносится одинокий голос, пытающийся перекричать ветер, кто то взывает о помощи с трухлявой погружающейся палубы, а мрачная стихия черного, как чернила, бушующего моря сопровождается песней дикого ветра, который хлещет все сильнее, бьет больнее, рычит громче, а волны становятся все круче под приглушенным блеском вечернего неба в разрывах облаков. По скалистому берегу разбросаны камни, как после извержения вулкана, все кругом напоминает разрушенную пушками или землетрясением новостройку: деревянные мачты, груды беспорядочно разбросанных обломков и правильных кубов из темно красного мрамора, а на самом деле жирных голландских сыров в красной оболочке. Ржавая, ноздреватая, пустотелая масса разбитого известняка, деревянные брусья, сено, солома, ослиный и козий помет; картина полного разгрома, базарное, грязное подобие жуткой парикмахерской Георгиса с медными тазиками и окровавленными полотенцами, а среди этого разгрома полковник Пороховский в шортах, косматый, как обезьяна, и Нильсен – жалкое отрицание собственной личности, карикатура на гитариста, слугу, официанта, на беспозвоночного, слюна течет с языка, как у легавой, он облизывает хозяйское раненое колено. Незаметно, словно дрессированная побитая собака, поднял Нильсен глаза на Пороховского, а у того на коленях спит маленькая фарфоровая кукла Карины, которую она так ревниво оберегала в кресле на веранде, выходящей во двор, где под стеклянной крышей тучные голуби с надутыми зобами и окаймленными красным зрачками вели бесконечные беседы с дитятей Карины.
– Откуда это у тебя, это не твое! – вскочил Нильсен и грубо вырвал у Пороховского Каринину куклу, этот символ самой сокровенной тайны их отношений еще в начале сентиментального знакомства, а кукла окинула его стеклянным взглядом и, сомкнув свои усталые, печальные глаза, снова уснула, как мертвая. Ощутив холодное прикосновение фарфора, Нильсен, сильно размахнувшись, швырнул куклу. Фарфоровая игрушка Карины описала сверкающую параболу, как огненный выстрел картечью, и, вспыхнув бенгальским огнем, упала где то там далеко за обрывами и отвесными скалами, а над всем горизонтом и морским простором, над водой и над скалами грянул жуткий взрыв, затмилось небо, все потонуло в глухом смертоносном гуле.
– Что трясешься, как баба, это ерунда, это моя пушка типа Армстронг-27, калибр 220 миллиметров, она прицельно бьет на дистанцию в тридцать два километра, – расхохотался Пороховский громким басом провинциального Мефистофеля.
В момент пробуждения, в полусне, в сумрачном рассвете, когда паркет потрескивает от ночной сырости и когда растрепанные перистые облака высоко на пастельно-голубом небесном стекле рвутся, как хлопок, когда совсем низко над хуннским горизонтом загораются первые темно оранжевые факелы перед солнечной квадригой, которая вот вот триумфально появится над бельведерским парком, Нильсен отгадывает мотивы своих снов, потому что все страшное некогда случалось в действительности, когда-то давно, уже в забытых пределах сознания.
Если в снах отражаются самые сокровенные состояния телесной и духовной интимности, то Нильсену во время его утренних размышлений о ночных приключениях с Пороховским и Кариной становилось ясно, что дела его обстоят не так уж хорошо. Страдая от бессонницы и в полусне бормоча всякую чепуху, он, в сущности, не занимался ничем, кроме совершенно бездарных исследований своих снов, и, пребывая в состоянии постоянной безысходности, не освобождался от этих дурацких напастей, а, напротив, все больше предавался безволию и все глубже погружался в меланхолию.
Когда они вошли в Бялысток, например, и он во главе дивизии ехал на коне рядом с Пороховским, перед кафедральным собором их встретили in corpore (3) блитванские епископы с торжественным пением хора клириков, исполнявших Магнификат, как это обычно делается в таких волнующих случаях. Fecit potentiam in brachio suo, dispersit superbos. Deposuit potentes de sede et exaltavit humiles (4).
– Было бы умнее спрятаться под личиной этих глупых и ничтожных клириков, чем как идиоты скитаться по этому нашему болоту; все таки в конечном счете мы существуем только для того, чтобы эти беззаботные господа могли петь свой Магнификат, – шепнул Пороховский Нильсену на ухо, весело похлопав свою Пенелопу по потной шее, чтобы успокоить, потому что она начала нервничать, когда грянул высокочтимый хор и зазвонили колокола.
Это было в Бялыстоке семь-девять или больше лет назад, а прошлой ночью среди густого букового леса во главе эскадрона снова появился Пороховский на своей Пенелопе; лес стоял во всем великолепии поздней осени, на деревьях уже осталось мало красных листьев, все сделалось серым – и стволы, и ветви; но все таки то здесь, то там пламенеет лоскутик медной ткани. Прибыл Пороховский в сопровождении своего конного эскорта в послеполуденном печальном свете серо-серебристого дня, когда солнце светит через густую шелковую вуаль, а паутина бабьего лета блестит над золотым девственным лесом. Нильсен встретился с Кариной как раз в тот момент, когда появился Пороховский со своими конниками. Карина пришла в белой шелковой накидке, немножко таинственная, словно беглая княгиня, все было именно так, вот только бы успеть заполучить коней, чтобы уйти от погони через лес, по которому во всех направлениях двигались огромные массы конников Пороховского. Вниз по склону раскинувшегося на холмах леса с одной стороны благочинно спускалась группа клириков в лиловых сутанах, в красных мантиях, а с другой – отряд солдат какого то отборного военного корпуса, целый батальон спешенной легкой кавалерии в фиолетовых плащах и светло-красных штанах.
«Это уланы Пороховского, – подумал Нильсен, – они ищут Карину, они нас убьют, как мышей». Они спускаются по склону довольно большими группами, спускаются через буковый лес по следу беглецов, перепрыгивают, как козлы, через медные ворохи опавших листьев в оврагах, взбираются с другой стороны леса на гору, а Нильсен и Карина застыли в ужасе на краю пропасти под начисто оголенным, без единого листочка буком, а он, бедный, стоит, как скелет, под серыми облаками. Единственное убежище Нильсен и Карина нашли за необыкновенно высоким ветвистым стволом бука, и как удивителен этот бук, такой величественный, словно кафедральный собор, а на его ветвях пришпилены тысячи сардинок, засохших, полуистлевших, иные из них серебристо поблескивают, словно алюминиевые блесны, и просто чудо эти мертвые рыбки на ветках бука, необозрима эта стая серебряных рыбок, столь библейски сверхъестественных, что все небо потемнело от них (словно от облака саранчи, обрушивающегося как наказание Господне на посевы бедуина), а их становится все больше, одна черная стая следует за другой над медным буковым лесом, не очень высоко, а лишь настолько, чтобы не задеть верхушки деревьев. Рыбы перелетают через лес изумительно точно, ровно на волосок выше верхушек деревьев, рыбы повторяют очертания поверхности леса, все изгибы, подъемы и спуски волнистой местности. В стремительном, поистине птичьем полете рыбы устремились к голому, ободранному стволу нильсеновского фантастического бука, на ветках которого нанизаны стаи мертвых сардин, а этих сардин так много, и они все прибывают, кажется, что их кто то сыплет сверху, кружит серебристая метель из рыб. Стая огромных, опасных, черных рыб в крутом падении обрушилась прямо на ствол бука над головой Карины, а потом все до единой (в одно мгновение, как стая скворцов) описали круг над верхушкой бука с пляшущими сардинками. Устрашающая рыбья стая облетела дерево с истлевшими рыбками и продолжила полет по касательной над головой Карины в направлении холма на другой стороне оврага. Почти достигнув лесистой гряды и оказавшись в тени серого леса, стая описала крутой и рискованный вираж, резко метнулась в противоположную сторону и полетела над горой. А вот теперь черное, аспидно-черное, жуткое в своих пластических очертаниях, стремительное скопище рыб взметнулось в серое небо, ввысь, единым рывком прямо вверх, вертикально и так смело, что показалось, будто это стрела устремляется к солнцу, пронзая угрюмую серую пелену.
Засмотрелся Нильсен на черную рыбью стаю в небесной вышине и понял – проклятые рыбы вернутся, потому что они питаются человеческими трупами, а Карина только кажется живой, и рыбы знают, что она мертва. Исчезли. Засохшие сардины все еще шуршат на ветру над его головой, как необорванные стручки фасоли, а уланы скрылись вдали, в темном лесу.
«Это легкая кавалерия Пороховского, это отряды Кериниса, и хорошо, что Карина исчезла, потому что они явились за ней, и хорошо, что Карина мертва, потому что теперь она вне игры, совершенно определенно и надежно экстерриториальна, для нее не существует больше никакой опасности, и никто ей, слава Богу, на этом свете ничего уже не может сделать».
Поздний вечер. Стоит Нильсен под буком, и ему неясно, какого черта уланы не начали бой? Если это уланы Пороховского, почему он не стрелял, надо было стрелять, надо было защищаться, ведь дело идет о жизни и смерти? Он хотел поднять винтовку, но не смог, она была тяжела, как многопудовая железная болванка. Не смог поднять винтовку, а стальные рыбки настоящим ливнем посыпались с бука. «Конечно, – подумал он резонно. – Пороховский ничего другого и не делает, кроме закупок селедки и трески, он печется о своей голове, он всегда был хорошим торговцем, его дед по матери продавал селедку и табак глупым блитванским мужикам и заработал на этом два четырехэтажных дома в Блитванене».
Пробуждение из неприятных, тревожных снов означало для Нильсена возвращение в мир блитванско-блатвийского безумия, в мир, который, как змеиный клубок, кишит отвратительными драматическими дилеммами – убьют его или не убьют? После долгой бессонницы его сны со времени бегства в Блатвию снова угрожающе пропитались ядом, и миры, в которых он спасался из этой, на первый взгляд, удобной и надежной бельведерской действительности, становились все диковиннее и мрачнее.
Прошлой ночью он приехал в один средиземноморский город с площадями, террасами, очутился на живописной сцене незнакомого города со множеством мраморных лестниц, в отеле перед фасадом романтической базилики; был серо-серебряный, уже поздний вечер, надвигался дождь, теплый, майский, благословенный, милый дождь. Автомобильные шины неслышно скользят по мокрому зеркалу асфальта, зажигаются люстры в витринах и кафе, а Нильсен приехал на концерт, он виолончелист, виртуоз, знаменитость, он сегодня выступит перед сливками общества этого сказочного города, и вот его багаж, чемоданы, виолончель уже внесли в комнаты на втором этаже, окна и двери на балкон открыты. Ласковый весенний вечер с лирическим шумом дождя на балконе, блеск старинной полированной мебели из красного дерева, и в тишине мягких ковров утонули шаги удалявшегося слуги, принесшего чай в изобильном серебре и фарфоре; и вот Нильсен остался в комнате один, и сейчас у него деликатная задача: открыть чемодан, извлечь из него Карину, ее мягкий разлагающийся труп, совсем истлевший, словно шкура раздавленной кошки, чтобы где то спрятать. Он должен повесить труп Карины в шкаф, но там нет вешалок, хотя вешалка не выдержала бы тяжести Карины, тут, как в мясной лавке, нужен железный крюк для ее тяжелого мертвого тела, потому что Карина тяжела, как земляной могильный холм, она вся укутана в меха, мягкая и гибкая, как тогда в ту пьяную ночь в Ливорнии, когда он ее нес из фиакра в отель в мехах, как теплую кошку, а сейчас эту непомерно тяжелую мертвую плоть он волочет в огромный старомодный гостиничный шкаф, он чуть было не споткнулся и не стукнулся о громадную лакированную дверцу шкафа, но что самое загадочное, так это то, что мертвое женское тело на его руках дышит, стонет, плачет; свернувшаяся в клубок под мехом Карина шевелится, она жива.
Он встрепенулся, комок подкатился к горлу, в голове стучало, казалось, мозг под черепом разбух от совершенно невероятных ощущений, голова одеревенела, как у носорога, и он, похоже, хрюкает, как огромный взбесившийся вепрь, обнюхивающий болотистые овраги, разыскивая мертвую пушистую кошку; тут он почувствовал, что у его ног скулит и повизгивает Милорд, молодой бельведерский пойнтер, который с первого же дня привязался к потерпевшему кораблекрушение человеку, оказавшемуся с ним под одним кровом, словно чувствуя, что этот одинокий страдалец нуждается в верном друге.
«Это Милорд, это Милорду снится, что он ловит зайца, Милорд растянулся на ковре и гонится за зайцем во сне, он скулит, повизгивает и рычит, как собака, преследующая зайца, и у Милорда колотится и рвется его собачье сердце, но оно не сжимается от нравственных терзаний, мозг Милорда не отягощен болезненными видениями, Милорд не ломает голову, что случится с Блитванией, будет ли Пороховский и дальше безумствовать, как безумствуют невменяемые маньяки? Картины в голове Милорда ни на унцию менее занимательны и стоящи, чем все галлюцинации Нильсена, и, по правде говоря, собачья субстанция Милорда ни на йоту менее жизненна, хотя и не “обусловлена социально”, ибо ее невозможно “социологически” определить, ибо с какой стати, наконец, жизнь собаки менее ценна, чем человеческая, если смотреть с Альдебарана, или любой звезды в созвездии Кассиопеи, или Персея с его головой Медузы? Ум Милорда, его фантазия, его собачьи почки действуют по тем же правилам, что и у Нильсена, и что из того, что Милорд не имеет никакого понятия о сложной деятельности своего собачьего организма (так же, как и мы о своем собственном организме), ведь мы все вместе оказываемся по собачьи беспомощны перед странной, проклятой пустотой в себе и над собой, словно знаем – это всегда идет одно с другим. Зачем и куда? А когда что то раскрывается, как сейчас вот, в данный момент в Нильсене, и со всей очевидностью ясно, что раскрывается помимо его воли, но за что то цепляется, застревает, не идет, – как тогда понять этот процесс морального удушения, куда он скатился, в какие дикие авантюры ввязался и до каких пор все это будет продолжаться? А Милорда ничто не тревожит, Милорд сцапал своего зайца и несет победоносно в триумфальном восторге, Милорд в торжественном возбуждении перебирает лапами, только в этом ощетинившемся охотничьем параде ему недостает свиты и барабанов, Милорд, так же как и Нильсен, вцепился зубами в окровавленный заячий мех, и оба тащат в зубах свою добычу».
С первых дней сознательного существования Нильсен был не склонен искать в жизни какой-то глубокий, загадочный смысл, тайна которого скрывается по ту сторону человеческого бытия, и мысль о смерти постоянно охватывала его неясным предчувствием, что небытие не есть самое неприятное явление на этом свете. Еще в детстве, когда случилось болезненное воспаление надкостницы и вся его челюсть наполнилась гноем, когда потребовалось сделать довольно сложную хирургическую операцию, маленький, невинный наркоз эфиром лишил его явного чувства активной боли таким удивительно неожиданным способом, что позже, очень часто в разных неприятных ситуациях – перед экзаменами, при переломах костей или в боях – в голову ему приходила самоубийственная мысль: как было бы спасительно сделать один единственный глоток благословенного эфира и моментально распрощаться со всем, что неблагосклонно к человеку, – с неприятными людьми, крикливыми женщинами, судами, глупостями, с кровавым кретинизмом пороховскиад всех видов. Не существовать, исчезнуть, пойти по пути наименьшего сопротивления – это был его ребяческий замысел. Человек может избежать опасности благодаря усилиям своей собственной воли, и как просто, всего один глоток водорода достаточен, чтобы умертвить дыхательный центр в мозгу, потому что мы все таки дышим благодаря ему, как об этом свидетельствовали древние эллинские мудрецы, утверждавшие, что мозг служит для дыхания, как жабры у рыб. Перед лицом самоубийственной напасти, вызванной бегством после памятной мерзостной ночи, когда бутылка «Ямайки» в его руке дала ему почувствовать, из какого хрупкого материала состоит человеческий череп, его совесть уже больше не усыпить невинным броматом кальция, которым его пичкает старомодный врач практик, довоенный лейб медик имперского двора, главный врач блатвийского Президиума доктор Рассмусен, предоставленный в распоряжение Нильсена, как почетного гостя и друга Республики Блатвии, ради заботы о его телесном благосостоянии.
Сын доктора Рассмусена, единственный профессорский сынок Кнут – известный представитель ультрамодной блатвийской сюрреалистической живописи, и старый медик, влюбленный в свое чадо, полученное как дар природы уже, так сказать, на закате жизни, никак не может освободиться от несчастной привычки надоедать своим пациентам бесконечными разговорами о живописи, чтобы обворожить их гениальностью любимого сыночка.
– Нет, нет, я уважаю ваш вкус. Ваш вкус, в сущности, это и мой вкус, все мы старомодно воспитаны в классическом духе, это правда, но, видите ли, мир идет вперед, и, представьте себе, сюрреалисты тоже правы, а что такое цистоскопические перспективы, как не самый выразительный сюрреализм? Под фантастическим темно-фиолетовым сводом мочевого пузыря такая цистоскопическая фотография есть смелое Дантово видение, снимок с берега фантастического озера в невообразимом, зеленоватом, фосфоресцирующем освещении, какого не существует в природе, то есть в этой окружающей нас повседневной обыденности, но, видите ли, оно существует в нас самих, что не означает, что некто не настоящий только потому, что видит вещи неконвенционально, такими, какие они есть на самом деле, а не такими, какими считаются, что, опять таки, ничуть не значит, что они не таковы, каковы на самом деле и какими их не дано увидеть нормальному человеческому глазу. А чего только не накарябали как раз вот об этой композиции моего Кнута – пишут, что это бессмыслица, а я спрашиваю вас, почему это бессмысленно, неужели только по той причине, что он увеличил евстахиеву трубу человеческого уха, изобразив ее как своеобразный, просто невообразимый ирис посреди серой, необозримой равнины, ведь многие человеческие органы (строго научно) действительно выглядят как лепестки и тычинки чудных цветов. Они вянут бесцельно, функционально совершенно ненужные, лишенные всякого смысла, как ядовитые грибки, возбудители целого ряда кожных заболеваний, страдающие одной лишь идиосинкразией – боятся света; бессмысленно, не правда ли, но ведь все это известно уже давно, об этом целые фолианты написали александрийские бастарды и гермафродиты, и теперь, когда современное искусство возвратилось к классическим образным познаниям, глупцы пишут о нем как о бессмыслице.
Прислушивается Нильсен к старческому блеянию, сопровождаемому глухой хрипотцой прокуренной глотки, слушает, как раздается в пустоте голос старого доктора, доносясь издалека до его тревожного израненного бытия, под его кров из плоти, где он поселился столь непоколебимо уверенный, что эта его нильсеновская квартира из костей и мяса надежное сооружение. А ведь, в сущности, все мы так же наивны, как собаки, видящие сны, потому что даже Милорд, скитаясь по необозримым полянам своих снов, не сомневается в надежности собачьего скелета; он верит в реальность бесконечно сложного сплетения своих собачьих мышц, он рычит, грызет, бежит, разъяряется, как и все мы, но в том, что сам он, Нильсен, теряет время здесь, в Блатвии, оказавшись в затруднительном положении, ищет совета и упрашивает этого престарелого зануду, чтобы тот освободил его от банальнейших, в сущности, угрызений совести, во всем этом нет большого смысла.
– Почему человек так слаб и почему его так беспокоит, как бы ему не прокололи два-три жалких пузыря, с которыми он плывет по этим таинственным и мутным водам под звездами, когда все ненамного осмысленнее самоубийства морфием? Дайте мне, дорогой доктор, морфия, чтобы основательно выспаться, я по человечески не сомкнул глаз уже наверняка целый год как минимум.
– Я дам вам прочитать Рамон-и-Кахаля (5), вам следует читать Рамон-и-Кахаля, он своим гениальным анализом человеческого слуха и слухового аппарата доказал, что жизнь как таковая, именно жизнь сама по себе не имеет абсолютно никакого смысла. Ибо что такое «смысл жизни», если говорить серьезно? С точки зрения теологии это плод «трансцендентализации» природы как таковой, это, в сущности, необычно наивная игра эхолалиями (6), совершенно глупое пустословие в бесполезной суете, называемой «действительностью», которая, в свою очередь, представляет собой жуткий, подобный галлюцинациям вариант сна и сновидений. По сути дела, неудивительно, что человек, видите ли, с вашего позволения, тот самый человек, проникающий в материю рентгеновскими лучами, все еще не освободился от религии! Человек утешается словами, и, обратите внимание, слова, отдельные бессмысленные человеческие слова, как вампиры, превратились в метафизические понятия, в самостоятельные, так сказать, живые в себе сущности, то есть глупые человеческие слова превратились в святыни, в божества, в политические и народные идолы, в хоругви, в лозунги, и, заметьте хорошенько, благодаря этим глупым словам мы однажды полетим к черту только потому, что пустые человеческие слова есть всего лишь бессвязное бормотание человека, находящегося в состоянии галлюцинации, в состоянии кошмарного сна, а вы сейчас требуете от меня, чтобы я вас сделал морфинистом! Нам сегодня больше, чем когда либо, необходимы разумные люди, дорогой мой, люди, которые уже не верят в волшебную силу человеческого обаяния, то есть болтовни, или, как бы это получше выразиться, риторики, словом, такие люди, которые обладают смелостью быть последовательными любой ценой, co;te que co;te (7), которые знают, что хотят, подобно вам, доказавшему всему цивилизованному миру, что знаете это. Так что теперь не для морфия время, дорогой, нет, нет, наши блатвийские национальные интересы обязывают нас, чтобы вы хорошенько выспались здоровым, естественным образом, да и вы, в конце концов, сегодня уже в несравнимо лучшем состоянии, чем когда прибыли к нам как человек, во всяком случае, заслуживающий медицинского ухода. Не может быть и речи, сударь мой, чтобы я вас лечил снотворными средствами, напротив, единственно, что я могу вам посоветовать, так это отказаться от сентиментального одиночества, и тут не о чем особо говорить, об эротической гигиене имеется огромная медицинская литература, здесь слова излишни, да и вопрос этот не такого свойства, чтобы его невозможно было решить, напротив, возможно, и очень просто.
«С точки зрения старого медика, все, следовательно, сводится к очень простой формуле, которую вывела медицинская литература. Увлечение этими наивными вопросами привело в свое время Нильсена к мысли посвятить себя медицине; тогда он еще предполагал, что человек как феномен представляет собой своего рода резиновую хвостатую тварь, состоящую из каучуковых трубочек, пузырей, роговых оболочек, водянистой паутины, прозрачной, кровавой, влажной ткани и что все это водянистое, влажное дышит и видит сны под солнцем, а мысль о том, что цветы живут так же, как и мы, по тем же законам, и что наши мембраны есть не что иное, как дыхательный аппарат глухонемых цветов во тьме, – такая мысль, освобожденная, разумеется, от каких бы то ни было глупых умственных фикций, убийственно пуста. А где мы живем? Среди мрачного пространства, под сводами плоти, где наша нога, состоящая из эластичных трубок, сама шагает в густом сплетении нервов и резиновых сосудов, нервной паутины и костей под необозримой оболочкой тонкой, чувствительной ткани, и все это влажно, как свиной пузырь, и все таинственно покрыто слизью, как почка или дышащие бронхи, как трущиеся кости; но все висит на ниточке, зависит от биения такого же водянисто-пузыристого сердца, этого таинственного творения, которое работает само по себе, как перпетуум-мобиле, темно, непонятно и “пневматично” в самом таинственном смысле, и точно такие же резиновые, каучуковые слова вроде “пневмы”, все, естественно, роковым образом зависят от игры и движения дьявольских газов и отравленной, теплой, страшной, проклятой человеческой крови, а ведь все можно прервать ударом одной обычной бутылки рома “Ямайка” или, что еще более чудовищно, одним единственным ключом в дверях, грубо и неумолимо запертых и глухих к любой слезе человеческой, когда, неизвестно почему, формула эротической гигиены вдруг превратилась в открытую рану поганого моралистического рака, который никак не унимается.
Что представляет собой это наше жалкое, эротически-гигиеническое или негигиеническое “нечто”, в чем мы обитаем? Если бы нам хоть мгновение прожить внутри своей субъективной, химерической, плотской, водянистой, бессмысленной оболочки, очень вероятно, что мы сошли бы с ума и дико залаяли от жуткой беспомощности, от того, что эта наша телесная конституция такая резиновая, такая водянисто-скользкая, такая одинокая эротически, при том, что внешне мы, монументальные гориллы с прическами, выглядим солидно, импозантно и угрожаем друг другу политикой, смертными приговорами, роковыми письмами, револьверами, пушками, государствами, войнами, смертью. Что значит взять бутылку рома “Ямайка”, размозжить фарфоровый шар чьего то черепа или – еще кровожаднее – осудить невиновную женщину на смерть через повешение без каких либо доказательств ее вины, просто из за банального полицейского фокуса, а потом продолжать курить сигареты, играть роль моралиста и искать утеху в неврологических кабинетах у выживших из ума стариков, которые занимаются словесной рекламой бездарных картин своих сыновей?»
В сложной ситуации, в которой оказался Нильсен и которая все еще продолжалась с одинаково постоянными неприятностями, однажды в воскресенье в первой половине дня внезапно появилась Карина, словно голос из могилы, и было это в воскресенье в первой половине дня, когда жизнь радостно бурлит, словно около человека, преследуемого фуриями, не происходит ничего, как ничего и не происходило, хотя, в сущности, уже произошло все, и все уже готово, сыграно; мы прибыли, мы здесь, и никому вокруг нас, среди этой благодатной радости даже и не приходит на ум, что это уже конец, финал игры, занавес опустился, а воробей чирикает по прежнему столь же наивно, словно не пришло письмо от Карины, ее страшное письмо, написанное в ту проклятую ночь, когда какой то пьянчуга из похоронной фирмы прохрипел, что генеральша повесилась.
Все девушки цветут и благоухают, как цветущие персики весной, они в светлых и белых платьях, жизнерадостны и смеются, у всех мужчин брюки безукоризненны, тщательно отглажены раскаленным железом, все трамваи сверкают лаком, на террасах кафе граждане лакомятся мороженым, попивают малиновый сок и кофе, звонят колокола, поют граммофоны, фиакры снуют по улицам, словно развозят сватов, сытые кони, веселые кучера, пьяные пассажиры, бренчащие саблями господа блатвийские офицеры в парадных мундирах грызут крендельки, потягивают пиво в тени под тентами кафе, гремят трубы духового оркестра на улице, доносятся звуки рояля – воскресенье, первая половина дня, а на зеленой лужайке прыгают красные, блестящие мячи, пронзительно кричат дети и птицы, благоухает густой буковый и дубовый лес прославленного Baйдa-Xунненского парка с голубым горизонтом вдали, простирающимся вплоть до анкерсгаденской равнины на блитванской стороне.
Нильсен сидит в плетеном соломенном кресле в холодке, в тени, кругом ясный полдень с пчелами и шмелями, все торжественно – колокола, дети, мячи, жгучее солнце, звонят пятнадцать храмов посреди Вайда-Хуннена, великий, триумфальный Те Deum (8) разносится во все стороны, дети с книгами в красных переплетах с золотыми обрезами, такие же, как и он сам, когда бежал по парку за мячом и восхищался фиакрами; бывают минуты, когда человек чувствует себя щенком, которого одинаково наивно и весело удивляет все – и скрип колес, и бег лошади, и полет птиц, и лунный свет, а ведь он и не подозревает, что судьба предопределена и что рано или поздно его укоротят на его собачью голову.
Сегодня утром в момент пробуждения укрывавший ноги Нильсена шотландский плед, как вестник зла и тревог, предстал перед ним в образе точно вычерченной в профиль головы Карины с ее высоким, интеллигентным, чуть рахитичным выпуклым лбом, с ее восковым, благородно изваянным носом, предстал в такой фантастически живой и великолепно стилизованной рельефной пластике, что он предугадал, более того, совершенно точно понял, что сегодня на него обрушится какая-то страшная беда.
«Покойники во сне приносят плохие вести», – говаривала его прабабушка, и вот утром появилась Карина с индийской шалью, плотно прикрывавшей ее заплетенные волосы. Она обычно приходила к нему, закутавшись в шаль, золотую индийскую шаль, чуть влажная от ночной росы, приходила в своей прозрачной, как легкое дыхание, индийской шали, так что он ощущал под пальцами шелковую волну ее душистых волос, которые под прикосновением указательного пальца казались тонкой скорлупой кокосового ореха; причудившийся сегодня утром в шотландском пледе образ Карины был предвестником ее письма, которое тогда, когда она предстала перед ним как привидение, судя по всему, уже пришло, только ему его еще не вручили – утреннюю почту обычно приносят с завтраком, а в то утро он позвонил сравнительно поздно.
Ранним утром в бельведерском подъезде неизвестный господин оставил для Нильсена письмо госпожи Элеоноры Якобсен, хорошей, можно сказать, близкой знакомой Карины Михельсон. Она была супругой блитванского хирурга Якобсена, с которым Нильсен поддерживал дружеские отношения как с человеком во всех отношениях любезным и прогрессивным, а когда связь с Кариной приняла интимный характер, обе пары проводили воскресный отдых вместе в полном согласии.
Наш дорогой Н., гласило письмо госпожи Элеоноры Альдоус Якобсен, мне выпала неблагодарная роль писать вам на скорую руку, воспользовавшись любезностью одного нашего приятеля, неожиданно отъезжающего в Вайда-Хуннен.
Я получила из рук Карининой Кристины ее прощальное послание, но до последней минуты не знала, как его вам передать, и вот делаю это сейчас, ибо считаю это своим долгом.
Я сожалею, что именно мне выпала столь незавидная миссия, и я прошу вас, дорогой Н., ни на минуту не сомневайтесь в нашей искренней преданности, которую мы питаем к вам с первого дня нашего знакомства.
Если эти мои несколько слов могут послужить вам утешением, то поверьте, что среди ваших друзей нет ни одного, кто бы не был склонен к кажущейся логике вашего сомнения, когда вы пали жертвой ловушки, так трагично лишившей жизни добрую душу, преданную своей любви как единственному светочу – in tenebris. Requiescat in pace (9). Прилагаю письмо Карины. Ваша Э. А. Якобсен.
Письмо Карины Михельсон:
Единственная, дорогая Э., не знаю, переживет ли меня Н., ибо ветер разметал нас, но если ты когда нибудь его встретишь, то скажи, что у меня не было другого способа доказать, что все его предположения необоснованны. Скажи ему, прошу тебя, и то, что даже сейчас, когда пишу это письмо, я не злопамятна, хотя и не понимаю, как такой ум, как у него, мог поддаться столь банальной интриге? Ты лучше всех знаешь, что он для меня значил, но вот и теперь, перед концом, молюсь мысленно, чтобы он остался жив, так как на большее уже невозможно надеяться. Благословляю всех, твоя Карина, прощай. P.S. А вот что страшно: я слышала, как он дышит за этой проклятой дверью; я не посмела закричать, а ты не открыл мне, спасибо тебе за все, мой единственный.
Явилась ему Карина утром в пледе, и еще до своего письма распростерла перед ним целый веер деталей одной их встречи на колокольне блитваненского кафедрального собора, когда они промокли под легким весенним ливнем и спрятались на колокольне Святой Маргариты, королевы блитванской.
О, как было забавно наблюдать за людьми с высоты колокольни Святой Маргариты, с высоты пятидесяти метров, как они в глубокой пропасти передвигаются под весенним ливнем, словно маленькие волшебные зонтики в заведенной чудесной карусели, которая не может остановиться. Маленькие человечки, совсем крошечные, движутся внизу, скорее кружатся, как черепашки под своими маленькими панцирями-зонтиками, но ни один из них не оставляет следа на мокром зеркале. Автомобили скользят, как тараканы, мелькают человеческие ноги, сверху, в ортогональной перспективе, они кажутся смешными, немного гротескными отростками в зеркале асфальта, на фоне мокрой мостовой блестят зонтики, похожие на шляпки грибов или на водянистые зонтики морских анемонов. Удивительно. Карликовые гномики с длинными, как у пингвинов, ступнями, мелькающими под зонтиками, словно какие-то плоские клювики. Это забавляло, как выходки клоуна в цирке, а все глубоко внизу на улице перемещались тихо, бесшумно, как будто передвигались тряпичные куклы, точнее, чудесные букашки, и Нильсену казалось, что под ним внизу движутся фантастические игрушки под блестящими шелковыми колокольчиками, а Карине пришла на ум странная и зловещая мысль – вот бы им вдвоем броситься с этой высоты сейчас, сию же секунду, с высоты этого дождливого рандеву на колокольне Святой Маргариты, и тогда уже они непременно и никогда больше не вернутся на эту колокольню, они уйдут вместе, в интимной близости, держась за руки, как настоящая супружеская пара, поклявшаяся быть верными до гроба!
1. Арнольд Шёнберг (1874–1951), австрийский композитор-экспрессионист, реформатор музыки, автор додекафонии.
2. Святой Рох из Монпелье (1295–1327) – католический святой, чудотворец, защитник от чумы, покровитель лекарей. Традиционно изображается вместе с собакой.
3. В полном составе (лат.).
4. Явил силу мышцы Своей; рассеял надменных помышлениями сердца их; низложил сильных с престолов, и вознес смиренных (лат.) (От Луки 1:51, 52).
5. Сантьяго Рамон-и-Кахаль (1852–1934), испанский врач, один из основоположников современной нейробиологии.
6. Эхолалии – патологическое повторение пациентом слов, которые он слышит от окружающих (в психиатрии).
7. Во что бы то ни стало (фр.).
8. Te Deum [laudamus] – Тебя, Бога, [хвалим] (лат.). Древний христианский гимн, созданный еще в IV веке.
9. Во тьме. Покойся с миром (лат.).
Свидетельство о публикации №226051100887