Ай да Пушкин, ай да сукин сын!

Сон в нашем богоспасаемом отечестве — это, доложу я вам, давно уже не физиологическая потребность усталого организма, а единственно доступная, экологически чистая форма внутренней эмиграции. Пока ты спишь, ты не соучаствуешь. Ты не голосуешь, не подписываешь коллективных писем в поддержку очередного судьбоносного умопомешательства, не смотришь новости федеральных каналов, от которых у здорового человека начинает мироточить телевизор и седеть кот. Во сне ты, так сказать, принадлежишь вечности.

Вот и я, сладко посапывая, пребывал в этой спасительной экстерриториальности. Я перевернулся на другой бок, пытаясь удержать за хвост какое-то совершенно крамольное по нынешним временам сновидение (кажется, мне снился независимый суд или что-то столь же мифологическое), как вдруг услышал стук.

Это было робкое, в высшей степени интеллигентное постукивание в окно. Не тот уверенный, хозяйский грохот кованого сапога в дверь, с которым к нам обычно приходит история в лице участкового или людей с невыразительными лицами и болгаркой. Нет. Это стучали так, словно заранее извинялись за вторжение. Интеллигенция, мать ее. Даже в окно первого этажа стучится с оглядкой.

Накинув старый, видавший еще относительную свободу слова халат, и по обыкновению не найдя в темноте тапки (потому что тапки в России всегда исчезают именно в тот момент, когда нужно выходить навстречу судьбе), я подошел босиком к окну. Ночной холодок приятно обжег пятки. Я чуть отодвинул штору, ожидая увидеть кого угодно: заблудившегося алкаша, ищущего закладку студента, в крайнем случае — казачий патруль, проверяющий уровень нравственности в нашем дачном поселке.

Но за окном стоял он.

Немного сгорбившись, словно от невыносимой тяжести школьной программы по литературе, и широко, совершенно по-мальчишески улыбаясь, на меня смотрел мой давний знакомый. Ну как же, вы его тоже прекрасно знаете. Тот самый. Курчавый, бакенбардистый, отлитый в бронзе, растасканный на цитаты для предвыборных кампаний и юбилейных речей. Сашка. Александр Сергеевич Пушкин, сукин сын.

— Спишь, брат? — спросил он шепотом, грассируя и переминаясь с ноги на ногу. — А я вот, понимаешь, прогуляться решил. Спрыгнул с Тверского бульвара — и сюда. Душно там у них. Голуби, знаете ли, и эти... с экскурсиями. Пускают пыль в глаза, цитируют «Клеветникам России», а «Гавриилиаду» не читали. Пустишь погреться?

Я, признаться, даже не удивился. В стране, где реальность давно превзошла фантазии Кафки и Сорокина, визит бронзового классика посреди ночи — это, пожалуй, самое нормальное из того, что могло произойти.

— Заходи, Саня, — вздохнул я, распахивая створку. — Только тихо. Собаки соседские нервные, на либеральные ценности лают.

Мы вышли на веранду. Усевшись в старые, поскрипывающие, как отечественная экономика, плетеные кресла, мы накинули на ноги клетчатые пледы. Пледы были старые, уютные, с легким запахом нафталина и той утраченной эпохи, когда люди еще читали толстые журналы, а не ленту новостей в Телеграме.

— Кофею? — предложил я.
— А есть? — оживился классик. — Настоящий? Не этот ваш, как его... импортозамещенный цикорий с ароматом патриотизма?
— Обижаешь, Александр Сергеевич, — хмыкнул я. — Контрабандный. Из-под полы. Провезенный мимо бдительного ока Россельхознадзора в чемодане с двойным дном. Арабика, сто процентов. За него нынче, если по совокупности, можно и двушечку получить.

Пушкин радостно потер руки. Пока я колдовал над джезвой, слушая, как поднимается темная, ароматная шапка, Сашка вертел головой, осматривая мое скромное жилище. В его глазах светилось то самое неуемное, пацанское любопытство, которое когда-то заставляло его рисовать женские ножки на полях черновиков и писать эпиграммы на графа Воронцова.

Мы стали пить этот божественный, запретный напиток. Кофе был горек, как правда о нашей истории, и горяч, как надежды декабристов.

— Ну, рассказывай, — сказал я, прихлебывая. — Как тебе там, в вечности? Не жмет лавровый венок?
— Жмет, брат, еще как жмет, — вздохнул Пушкин. — Понимаешь, сделали из меня какого-то государственного истукана. Скрепу! Я же, прости Господи, живой был. Я в карты проигрывался, я за барышнями волочился, я царю-батюшке фиги в кармане крутил. А они меня — в учебник, да еще и с правильным политическим комментарием. Будто я всю жизнь только и делал, что мечтал о расширении империи и укреплении вертикали власти. Бенкендорф бы сейчас от зависти удавился, глядя на ваших цензоров. Те-то хоть с понятием были, французский знали... А эти?

Чтобы отвлечь гостя от грустных мыслей, я достал колоду карт.
— Пасьянс Медичи раскинем?

Сашка кивнул. Мы принялись раскладывать карты. Пасьянс Медичи — штука мистическая, историческая. В нем, как в нашей политике, все зависит от случайности, которая при ближайшем рассмотрении оказывается железной, неотвратимой закономерностью. Выпал туз пик — жди обыска. Выпала дама червей — жди амнистии (хотя последнее, скорее, из области ненаучной фантастики).

Пока я тасовал колоду, Пушкин достал из угла свою знаменитую трость. Ту самую, шестнадцатикилограммовую. Металлическую, тяжеленную, как чугунный зад Российской империи.

— Все тренируешь правую руку? — усмехнулся я, глядя, как легко, играючи он крутит этот неподъемный дрын.
— А как же! — блеснул глазами классик. — Твердость руки нужна. Мало ли, кого еще на дуэль вызывать придется. Тут, я погляжу, Дантесов развелось — плюнуть некуда. И все с мандатами, с мигалками, с охраной. К барьеру не подойдешь, сразу статью за экстремизм пришьют.

Он крутанул трость так, что она со свистом рассекла воздух, едва не задев мирно спящего на подоконнике кота. Кот приоткрыл один глаз, посмотрел на солнце русской поэзии с нескрываемым презрением и снова уснул. Коты в России вообще главные философы. Они знают, что суета бессмысленна, а миска рано или поздно наполнится, кто бы ни сидел в Кремле.

Мы сидели, курили в форточку, перебрасывались ленивыми репликами. Говорили о Чаадаеве (Пушкин сетовал, что Петра Яковлевича сегодня бы точно признали иноагентом), о цензуре, о том, что рифма «любовь-кровь» окончательно девальвировалась, уступив место рифмам типа «санкции-шманкции».

Тем временем, незаметно, по-воровски, начала заниматься заря.

Ночь, эта последняя цитадель свободы, сдавала свои позиции. Небо на востоке стало из черного мышино-серым, потом приобрело тот специфический, блекло-розовый оттенок, который бывает у дешевой вареной колбасы. Рассвет в России всегда наступает как-то неумолимо и чуть-чуть с похмелья.

Невдалеке, в кустах жасмина, робко подала голос еще не совсем проснувшаяся птица. Это было какое-то крошечное, беззащитное создание, может быть, соловей-недоучка или амбициозный зяблик. Она выдала короткую, хрустальную трель, в которой было столько надежды, столько щемящей, блоковской тоски по мировой гармонии, что у меня даже защемило сердце. Птица пела о том, что утро может быть добрым. Что жизнь, в сущности, прекрасна, если не читать газет до завтрака.

Пушкин замер, прикрыв глаза, и улыбнулся. Его пальцы, привыкшие к перу, едва заметно отбивали ритм по набалдашнику тяжеленной трости. Казалось, прямо сейчас, из этого птичьего щебета и утренней сырости, родятся новые строки. Что-то гениальное, легкое, воздушное. «Мороз и солнце...» или «Я помню чудное мгновенье...».

Но гармония в наших широтах — вещь хрупкая. Она не выживает при столкновении с суровой действительностью.

Прелестное пение птицы вдруг было прервано. Разорвано в клочья, растоптано и смешано с грязью. У соседа, отставного таможенника с патриотической шизофренией в анамнезе, автоматически, по таймеру, включилась радиоточка. И это было не «Эхо Москвы», давно сгинувшее в пучине исторических ошибок. И даже не прогноз погоды.

Это было «Русское радио».

Звук обрушился на нашу тихую веранду, как ОМОН на выставку детских рисунков. Громко. Беспощадно. С металлическим лязгом дешевых синтезаторов и таким уровнем пошлости, от которого вянут не только уши, но и герань на окне.

Голос, лишенный всяких признаков интеллекта, но переполненный агрессивным, биологическим оптимизмом, заголосил на всю округу:

О Боже, какой мужчина, я хочу от тебя сына.
И я хочу от тебя дочку, и точка, и точка!

Я вздрогнул. Кофе застрял в горле.

О Боже, какой мужчина, я хочу от тебя сына.
И я хочу от тебя дочку, и точка, и точка!

Это был не просто текст. Это был манифест победившего неандертальца. Это была декларация эстетического дефолта нации. В этих двух строчках, повторяющихся с настойчивостью отбойного молотка, скрывалась вся суть новой эпохи. Никаких тебе сомнений, никаких «я вас любил, любовь еще, быть может». Никаких метаний духа. Физиология, возведенная в абсолют. «Хочу сына, хочу дочку — и точка!»

Эта «и точка», пропетая с каким-то угрожающим, прокурорским нажимом, ставила крест на всей русской литературе. На Толстом с его исканиями, на Достоевском с его слезой ребенка, на Чехове с его рефлексирующими интеллигентами. Какие, к черту, искания? Какой вишневый сад? Семя должно быть брошено в почву, демография должна расти, приказ получен, исполнять! И точка!

Я с ужасом посмотрел на Пушкина.

Лицо Александра Сергеевича исказилось. Его смуглая, африканская кожа приобрела пепельный оттенок. Глаза, только что лучившиеся поэтическим светом, расширились от первобытного ужаса. Он, человек, который всю жизнь вытачивал каждое слово, который мучился над каждой рифмой, искал гармонию между смыслом и звуком, столкнулся с абсолютным, непробиваемым, торжествующим ничтожеством. И это ничтожество било наотмашь, из динамика, по праву сильного.

Широким, нервным жестом откинув клетчатый плед (плед улетел куда-то в угол, жалобно взмахнув бахромой), Пушкин вскочил. Кофе из его чашки плеснул прямо на недоигранный пасьянс Медичи, залив коричневой жижей туза пик.

Шестнадцатикилограммовая трость со звоном покатилась по деревянному полу веранды, но он даже не обратил на нее внимания.

Он стоял посреди комнаты, тяжело дыша. Грудь его вздымалась. Он смотрел в сторону соседского забора, откуда продолжало нестись это биологическое камлание про мужчину и дочку.

Вдруг Пушкин схватился за голову. Его губы задрожали. И он, наше все, создатель русского литературного языка, человек, научивший нас мыслить по-русски, громко, хрипловатым, срывающимся голосом выкрикнул по-французски:

— Je n'ai aucun talent! — Он воздел руки к потолку. — Je n'ai aucun talent! Же не оё кан талё! Я бездарность!

В этом крике была не поза, не кокетство гения. В нем была жуткая, кристально ясная капитуляция. Он понял. Он вдруг осознал, что все его шестистопные ямбы, все его элегии и октавы, все его тончайшие движения души — абсолютно бессильны перед этой железобетонной, примитивной «точкой». Что народ, которому он завещал «чувства добрые лирой пробуждать», сделал свой окончательный выбор. И этот выбор — не «Евгений Онегин». Этот выбор — вот это самое, ритмично бьющее по мозгам: «О Боже, какой мужчина».

Как с этим конкурировать? Как бороться с пошлостью, которая стала государственной религией и звучит из каждого утюга?

Никак. Гений и попса — две вещи несовместные. И в этой схватке гений всегда проигрывает, потому что попса не знает правил дуэльного кодекса. Она просто садится тебе на лицо своей огромной, силиконовой задницей.

Пушкин пошатнулся. Лицо его стало решительным и страшным. Он сунул руку за отворот сюртука (Господи, откуда на нем взялся сюртук, он же только что сидел в какой-то домашней куртке?!) и выхватил пистоль.

Это был роскошный, старинный лепажевский пистолет, инкрустированный слоновой костью. Тот самый, из которого он целился на Черной речке. Ствол тускло блеснул в свете занимающегося, серого, безнадежного утра.

Я бросился к нему, пытаясь перехватить руку.
— Саня! Окстись! Александр Сергеевич! Это же просто радио! Это временно! Это пройдет!

Но было поздно. Глаза Пушкина были пусты. Он не видел ни меня, ни веранды, ни просыпающегося дачного поселка. Он видел лишь надвигающуюся на него, чавкающую, всепоглощающую пустоту.

— И точка! — истерично выкрикнул он, подражая голосу из динамика.

Он приставил инкрустированный слоновой костью ствол к своему курчавому, гениальному виску и спустил курок.

Грохнул выстрел. Запахло порохом и палеными бакенбардами. Комната наполнилась сизым дымом.

Когда дым рассеялся, на полу никого не было. Только валялась опрокинутая чашка, да шестнадцатикилограммовая трость сиротливо лежала у двери. И еще туз пик, насквозь пропитанный контрабандным кофе, сиротливо прилип к ножке кресла.

За окном окончательно рассвело. Птица в кустах жасмина больше не пела — видимо, умерла от эстетического шока. А из-за забора, перекрывая шум ветра, продолжал победоносно нестись жизнеутверждающий гимн:

И я хочу от тебя дочку, и точка, и точка!

Я медленно опустился в кресло, поднял с пола трость, взвесил ее в руке. Тяжелая. Слишком тяжелая для одного человека.

Я смотрел на то место, где только что стоял убитый горем и «Русским радио» классик, и думал о премудростях нашей истории.

Мы привыкли во всем винить внешних врагов. Царя-сатрапа, жандармов, масонов, коллективный Запад, госдеп. Мы рыдаем над трагической судьбой поэта. Мы строим памятники.

А вы говорите — Дантес, Дантес... Какой, к лешему, Дантес? Жорж Шарль Дантес был приличный человек. Кавалергард, офицер, стрелял честно, с барьера, смотрел в глаза.

Настоящий убийца не носит мундира и не стреляет из пистолета. Настоящий убийца звучит из радиоприемника ранним утром. И против него шестнадцатикилограммовая трость совершенно бессильна. И точка.


Рецензии