Герань на подоконнике

Барин Андрей Ильич был из тех, кого в уезде называли «бледный выкормыш»: двадцать пять лет, тонкие белые пальцы с синими жилками, русые волосы зачёсаны гладко, но одна прядь вечно падает на лоб, и он её сдувает — привычка нервная, от которой на лбу пролегла морщинка раньше времени; глаза серые, с поволокой, будто он вечно глядит сквозь собеседника куда-то внутрь себя, а бакенбарды жидкие, мышиные, зато ус — гордость — тёмный и густой, вразрез с волосами. Он вошёл в светёлку, и первое, что увидел — её затылок, откуда выбилась из гладкого пучка короткая, пушистая прядка цвета потемневшей ржи, пахнущая не духами, а нагретым на солнце воском и мятой; на ней было простенькое ситцевое платье в мелкий горошек с высокой тесной грудью, отчего казалась она вся натянутой, как струна. Она мыла окно — дышала на мутное стекло и терла его тряпкой до счастливого скрипа, а он смотрел на её лопатки, что ходили под тканью, и думал: «Вот бы застыть навсегда в этой минуте, не знать, что будет завтра, не знать, что умрём», — и ему сделалось жутко от мысли, что когда-нибудь герань на подоконнике засохнет, а он не увидит этого её жеста — как она, любопытствуя, на миг поворачивает голову к улице, и светлое ушко выглядывает из-за пряди. «Подай-ка бадейку, барин, — сказала она, не оборачиваясь, — вон там, у порога. Вода холодная, сами не захлебнетесь»; он подал, но не отпустил ведро — пальцы его, тонкие, нервные,  встретились с её пальцами, красными, в мыльной воде. «Отпустите, Андрей Ильич, увидят со двора». Он не отпустил, тогда она уронила тряпку, повернулась к нему всем телом — в трёх вершках от его лица — и он увидел: ресницы у неё мокрые от усердия, а глаза василькового цвета, с чёрным ободком. «Знаете что, — тихо сказала она, не отстраняясь, — а ведь и я боюсь умирать. Иной раз ночью проснусь — сердце так и колотится. Пустота ведь там, за порогом?» Он сдул прядь со лба — тот самый нервный жест — и молчал, а она выдернула пальцы, выплеснула воду в сад и добавила, уже смеясь: «Поэтому и тру сегодня окна — чтоб в этой пустоте хоть чистым светом пахло», — и снова взялась за мокрое стекло, словно ничего и не было, а он остался стоять, оглушённый тем, что их общий страх на миг сделал их ближе, чем любая страсть.

Она закрыла дверь. Не хлопнула — притворила тихо, с той ласковой жестокостью, от которой делается тепло под ложечкой и пусто в голове. Он стоял в светёлке один, слышал, как за дощатой перегородкой она возится с рукомойником, звенит медным тазом, шуршит подолом. «Андрей Ильич, — сказала она негромко, не спрашивая, ушёл ли он, — вы бы шли. Пока не стемнело. Грех ведь». Голос её был ровный, а в конце — чуть дрогнул, как струна, на которую нечаянно пальцем задели. Он не пошёл. Вместо этого сел на лавку, снял сапоги — долго, с каким-то тупым упрямством, — потом поднялся, отворил дверь в горницу и перешагнул порог босиком. Она стояла у печи, спиной к нему, теребя край фартука. «Ну что вы, — сказала она в угол, — ну что вы, барин. Ведь знаете — осудят. И меня, и вас. Дворней засмеют, а у вас имение, маменька, честь». Но сама не отошла, когда он приблизился. И даже не отвела руки, когда он взял её за запястье — узкое, горячее, с бешено бьющейся жилкой. «А ты боишься?» — спросил он шёпотом, видя, как вздрагивают её ресницы. Она подняла глаза — васильковые, чёрные от расширенных зрачков — и сказала вдруг не громко, но твёрдо: «Смерти боюсь. А вас — нет. Вы слабый». И сама положила его ладонь себе на грудь — поверх ситца в горошек, туда, где сердце колотилось так сильно, что казалось — вот-вот разорвёт тесную ткань. «Только помните, Андрей Ильич, — выдохнула она ему в губы, не целуя, — я не от вас пала. Я сама. А вы — так, повод». Он ничего не ответил — потому что в этот миг понял: она не врёт. И от этого стало страшнее, чем от мысли о смерти. Потом погасла лучина. Было слышно, как за окном шумит сад, пахнет мятой и мокрым стеклом, а где-то далеко прокатился первый летний гром — сухой, предвещающий грозу. И ни одного слова больше до самого утра.

Через неделю дворня зашепталась. Сначала кухарка Аксинья — та увидела на рассвете, как Андрей Ильич крался от светёлки босиком, с сапогами в руке, и прядь  прилипла ко лбу от росы. Потом конюх Гришка добавил, что будто бы видал в её окне мужскую тень в ночь перед грозой. А там и маменька письмо прислала из Петербурга — на синей бумаге, с сургучной печатью: «Срам, Андрюша, возвращайся немедля. Соседи уже шепчутся, знакомых стыдно. Забыл, кто ты есть?» Он письмо прочитал, долго стоял у окна, сдувал прядь со лба, потом велел закладывать тарантас. К ней не зашёл — только через кухарку передал конверт, и конверт тот был тонкий, не заклеенный, а внутри — три рубля ассигнациями. Кухарка деньги отнесла, вернулась нос к носу. «Что она?» — спросил он, уже сидя в тарантасе. «А ничего, — сказала Аксинья, пряча усмешку в рукав. — Поглядела на деньги, положила под горшок с геранью. Сказала, что вы, барин, добрый, только не понятливый». Он хотел спросить — чего не понял? — но лошади тронули, и село поплыло назад: сначала её светёлка с зелёной дверью, потом окно, которое она мыла, потом сад, потом пыльный выезд. А через месяц пришло из имения письмо от управляющего: «Прасковья ваша за кузнеца вышла, человека смирного, своё хозяйство. Кланяться велела и сказать, что герань цветёт». Он письмо в печку бросил, а ночью в петербургской квартире не спалось, бренчал на гитаре — не умел, просто пальцами по струнам водил — и всё думал: зачем она эту герань помянула? Как будто не три рубля под горшок положила, а всю его душу — тонкую, свёрнутую вчетверо, не нужную никому, кроме мокрого стекла и одного летнего вечера, которого больше не будет.


Рецензии