Обличие пустоты. Акт первый. Частицы 5-8

                /Частица пятая: "Собеседники из соседних комнат"/

       Они встретились в кафе, куда он заходил после работы, успевшей стать практически ненавистной.
— Желаю Вам здравия от души! Вы ведь и есть тот самый «мастер слова и постановки», блиндд Арнгайдин? — спросил одетый в бордовый плащ, с лицом, вырезанным будто из рекламного или агитационного плаката, где представителем массового продукта выступает живой идеал блиндхейтской расы. — Я, как и мой многоуважаемый коллега, с неподдельными интересом и уважением отношусь к Вашему творчеству. Не будете ли Вы возражать, если мы присядем, нарушив вашу тишину нашим словом?
       Он с безразличием кивнул, и они сели.
Герр-Гебитер Гюнтер Клаусберг Смит. Имя, которое звучало как титул, и практически во всем таковым и являлось. Светлые волосы, голубые глаза, идеальные черты, под плащом — стальная рубашка с горизонтальными полосами, расстёгнутый воротник, элегантные галифе того же бордового цвета, как плащ, и металлические сапоги. Стиль то ли мотоциклиста, если бы таковой был новоблиндхейтским божеством, то ли сверхгуманоидного робота из жанра научной фантастики. Но было в нём что-то ещё — такое, что заставляло Арнгайдина всматриваться в ту же, как у него самого, бездонную голубизну глаз, где на самом дне лежала какая-то очень мрачная тень. Скорее всего, тень эта носила название «прошлое».
       Второй неизвестный же был полной противоположностью Гюнтеру. Невысокий, с каштановыми волнистыми волосами, в костюме, напоминающем форму учёного или врача тоже из какой-то научной фантастики — красно-белые цвета, и очки, от которых у Арнгайдина чуть глаз не дёрнулся: правая линза круглая, левая — прямоугольная. Лицо вечного подростка, хотя по взгляду было видно — подростком этот человек не являлся уже очень и очень давно.
— Степан Константинович Хладнов, — представился он, протягивая руку. Рука была тёплой и сухой, а сила, с которой происходило рукопожатие, казалась невозможной для столь, казалось бы, в некоторой степени слабого на вид существа.
       Они говорили неделю. Иногда в том же кафе, за тем же столиком, а иногда — в других местах, куда его приглашали эти странные личности.


                //День первый. Забытый парк//

       Трое сидели на скамье в парке, которого не было ни на одной карте. Арнгайдин не помнил, как они туда попали. Просто вели какую-то незначительную, но многоинформационную беседу — и вдруг оказались среди вековых деревьев с чёрными стволами и листвой, отливающей серебром. «Удивительное свойство человеческого общения: пустое — ищешь интерес в окружающем, полезное — будто нет ничего, кроме слов и знаний за ними,» — подумал мастер слова и постановки.
— Скажите, — спросил Степан, поправляя очки, — Вы верите, что у человека есть судьба? Не то, что он выбирает, а то, что выбрано для него, скажем, каким-то писателем этого мира?
— Я верю, что человек сам кузнец своей жизни, — ответил предатель Ниладия, словно поставил штамп на пустоту, и сразу же сам почувствовал это.
— Кузнец, — задумчиво повторил Смит, глядя на свет, пробивающийся сквозь серебристую листву. — Интересный образ. Кузнец берёт металл и придаёт ему форму… Но кто даёт ему металл? А если так задуматься, то кто вообще дал человеку это ремесло, соответствующие знания, кто научил его этому? И кто определяет, что именно ковать — меч или плуг?
— Металл — это обстоятельства, — пожал плечами Арнгайдин, подобрав, по своему мнению, лучшую фразу, чтобы не охватывать ту следственно-причинную, и одновременно беззвестно-беспричинную связь, что тянулась с первого вопроса и уходила куда-то далеко в никуда в пробел в центре спектра имевшихся знаний.
— А если обстоятельства — это тоже часть какого-то замысла? — тихо спросил Хладнов, записывая что-то в собственную необычную, темно-фиолетовую с белыми полосами и со сложенными золотыми крыльями, записную книгу. — Если всё, что с нами было, есть и будет — уже написано? Может, мы просто читаем это произведение в неизвестный раз, и настолько увлеклись и погрузились в сюжет, что забыли о какой-то первичной реальности?
      Мастер слова и постановки хотел возразить, но слова застряли в горле. Потому что где-то внутри, в самой глубине, он тоже всегда это чувствовал.
— Кстати, о сюжетах, — продолжил Степан Константинович, откладывая записную книгу. — Вы, как мастер своего дела, наверняка задумывались о природе тех, кто окружает главного героя. Например, о так называемых коллегах; о тех, кто идёт рядом, но никогда не становится ни другом, ни врагом; о тех, кто мог бы дальше жить или быть рядом, если бы человек не совершил ряд определённых действий, лишивших его всего перечисленного?
— Задумывался, — осторожно ответил Арнгайдин, чувствуя, как в области души проступила нематериального рода боль, а за ней проглянула и частица побитой совести.
— И что Вы думаете о выборе человека, который окружает себя какими-то «родными душами», которые, по его личному, ничем не обоснованному ходу мысли? — вмешался Смит. — Стоит ли идти ради какой-то в итоге незначительной для него самого цели, переходя черту, которую можно было и не переходить?
— Цель всегда кажется значительной, когда ты идёшь к ней, — ответил предатель Ниладия, переступая через зародившийся страх перед теми, кто явно успел неизвестным образом залезть и перечитать по несколько раз его душу. — А оглядываясь назад, понимаешь, что она была лишь поводом. Для чего? Для того, чтобы измениться, чтобы доказать себе, что ты способен на большее…
— Или чтобы разрушить себя, — тихо добавил Хладнов, и в глазах его мелькнула тень. — Знаете, блиндд Арнгайдин, у каждой земли есть своя душа. Не метафора и не поэтический образ. У них действительно есть и души, и сознание: живые, дышащие, страдающие. И те, кто приходит в одну из них или появляется на свет на её теле, либо становятся её уходящей в века частью существования или процветания, либо порочат её и стирают, Третьего, пока что, не дано… до поры до времени. Может быть, кто-то откроет это самое «третье», нарушая законы вселенной, жизни и, конечно же, логики.
     Арнгайдин хотел спросить, что они оба имеют в виду в своих речах, открыл рот, но Смит перебил его — мягко, но уверенно:
— Вы когда-нибудь задумывались о Создателе Герры? О том, кто написал этот сценарий?.. Я вот полагаю, что это явно какой-то странный сценарист-режиссёр, возможно, понявший замысел его собственного изначального творца. Раз в Миррс, Теоре и других сюжетах все события происходят с той самой одновременно эпической и трагической ноткой, которую играло или по-прежнему играет то самое Первоначало всего и вся, то и мое суждение может вполне считаться за одно из истинных, не противоречащих деятельности самого создателя.
— Миррс? Теора? — переспросил предатель Ниладия, пытаясь быстро, но безуспешно, найти в закромах памяти хоть какие-то данные по этим непонятным названиям. — Что это?
— Очень трудные для понимания постановки, — с лёгкой улыбкой ответил Хладнов, поправляя очки. — О которых пока что слышали немногие. И, вероятнее всего, никто больше на Герре не услышит о них вообще… Автор их, как давно ещё метко выразил свою мысль Герр-Гебитер Гюнтер, «тот ещё злой шутник». И я бы добавил к этому, что данный… назовём его просто Автор… невыносимый, непредсказуемый и полностью не понятный для нас как явление источник многих людских счастий и страданий.
Арнгайдин смотрел на них, не зная, что ответить. Вопросов у него становилось всё больше, а ответов в свою очередь — всё меньше.


                //День второй. Кафе//

— Скажите, блиндд Арнгайдин, — спросил Степан Константинович, размешивая аскорбиновую кислоту в чашке крепкого кофе, — Вы когда-нибудь задумывались о природе имени? О том, что оно — это не просто звук, а… код? Судьба, если можно так выразиться?
— В каком смысле? — мастер слова и постановки нахмурился.
— Ну, например, — Хладнов улыбнулся, — в древней традиции считалось, что имя определяет путь человека. Изменить имя — значит изменить судьбу. Но можно ли изменить судьбу, не изменив себя?
Предатель Ниладия почувствовал, как внутри ёкнула тлеющая частица бывшего себя. Он вспомнил этот призрак — того, кого оставил и похоронил там, в бескрайних просторах Ириссы.
— А Вы верите, — вмешался Гюнтер, — что мир состоит из отражений? Что все, видимое нами — только тени настоящего, а истина — там, где света слишком много, чтобы смотреть?
— Думаю, это идея, сказанная и записанная еще в древности, имеет колоссальный вес, — кивнул Арнгайдин. — Но чтобы верить… пребываю в сомнении.
— Хорошо, я услышал Вас, — спокойно произнес Смит. — Но что, если пещера — это не метафора, а реальность? Что, если мы действительно сидим в темноте и смотрим на тени, принимая их за саму жизнь?
      На это мастер слова и постановки промолчал. Он лишь краем левого глаза заметил, что время, которое недавно шло столь быстро, прилично замедлилось. Но стоило ему полностью посмотреть на циферблат роскошных настенных часов кафе, то стрелки резко ускорились, словно ожив после долгого сна, и продолжили свой привычный ход.
Хладнов допил свой кофе, а Гюнтер спокойно отплатил счёт, мило улыбнувшись официантке так, что та покраснела.


                //День третий. Руины древнего замка//

      Ветер свистел в пустых окнах, и камни под ногами помнили шаги тех, кто умер сотни лет назад.
— Красивое место, — начал Герр-Гебитер Смит, глядя на закат. — Здесь хорошо думается.
— О чём? — вопросил Арнгайдин, задумчиво рассматривая строение, ещё остававшееся величественным даже в своём падшем состоянии.
— О вечном. О том, что остаётся, когда уходят люди. Например, некоторые камни остаются; идеи остаются… А люди… — он усмехнулся, — люди проходят. Лишь продолжают жить их труды для будущих поколений, если они действительно имели смысл.
      Степан Константинович сидел на обломке колонны и чертил палочкой на земле кролика, стоящего посередине лабиринта.
— Скажите, блиндд Арнгайдин, — спросил он, не поднимая головы, — Вы когда-нибудь задумывались, кто на самом деле пишет историю? Те, кто на сцене, или те, кто за кулисами?
— Не до конца понимаю Вашего вопроса, — лживо, будто невежда, нахмурился Арнгайдин, хотя спокойно мог ответить.
— Понимаете, — Хладнов поднял глаза. — Просто не хотите признаваться. Есть актёры и есть сценаристы, режиссёры. Актёры думают, что они свободны, а сценаристы и режиссёры знают, что актёры делают только то, что написано в сценарии. Например, как многие правители на Герре.
— Вы говорите о… — Арнгайдин запнулся.
— Степан Константинович говорит о том, что не все, кто носят форму, служат идее, — тихо сказал Смит. — Некоторые просто… надевают её. Как маску или костюм для бала, хотя настоящие кукловоды сидят в тени и дёргают за ниточки… Тут, конечно, если продолжать цепь взаимосвязи, окажется, что у тех кукловодов есть свои кукловоды — и так до бесконечности.
— И вы знаете этих кукловодов? — спросил предатель Ниладия, стараясь воздержаться от лишних, в его суждении, вопросов.
      Смит с Хладновым холодно обменялись взглядами, словно провели стремительную, бессловную, но серьёзную беседу, и повернули глаза, вновь дружелюбно улыбаясь.
— Конечно мы знаем, что они есть, — ответил Степан. — И мы знаем, что один из них сейчас набирает труппу для своего нового спектакля. Очень… масштабного… Хотя, будем честны, он не сам выбирает и направляет действия своих последователей: это делают за него, как называют в некоторой местности, «властители дум».
— Вербер? — вырвалось у Арнгайдина.
      Они ничего не ответили. Только смотрели на него с каким-то странным выражением — будто жалели или ждали чего-то, надеясь, что он сам дойдёт до точки, с которой открывался на обозрение какой-то неведомый никому замысел судьбы Герры.


           //День четвёртый. Прогулка по чужой, но и одновременно уже своей, набережной//

— А вы, — спросил Арнгайдин, глядя на воду, — вы откуда родом? Я всё пытаюсь понять по акценту, по манерам… но не могу.
Смит с Хладновым, еле заметно даже для самого зоркого глаза, недовольно скривили кончики ртов.
— Мы оттуда, — сказал Смит, махнув рукой куда-то за горизонт, — где уже в этом пространстве не важно, откуда ты был и есть родом.
— То есть?
— То есть, — вмешался Степан, — мы живём в местах, которых… как бы это сказать… которых для данной вселенной нет. Хотя сами они есть и развиваются — только в другом измерении, по своим законам.
— В другом измерении? — усмехнулся Арнгайдин, посчитав слова собеседника либо тонким юмористическим способом отклонения от прямого ответа, либо просто зачатками безумия. Только во второе он верил меньше всего.
— Ну да, — Степан Константинович поправил очки. — Как за дверью в соседнее помещение. Вроде бы рядом, а войти никому из здешних нельзя.
     Арнгайдин хотел задать ещё вопросы, но Гюнтер мастерски аккуратно и вежливо перебил:
— Скажите, наш бесценный собеседник, Вы верите в воскресение? Не в религиозном смысле, а в… ну, например, в то, что человек может умереть, а потом — начать заново, испытывая на себе всё то, что делал или заставлял делать других? Что ему может воздастся по трудам его в полной мере — и даже за ней.
— Не знаю, — честно ответил Арнгайдин. — Не было времени и обстоятельств думать об этом.
— А Вы подумайте, — мягко сказал Хладнов. — Это может пригодиться в надвигающемся волной времени.

 
             //День пятый. Дивный сад на северной окраине Блиндхейт//

      Они оказались в огромной Государственной оранжерее, где со всех концов Герры были собраны растения — причудливые, невиданные, цветущие и увядающие одновременно. Стеклянные стены пропускали мягкий, рассеянный свет, и воздух был наполнен тысячей ароматов, смешанных в единый, почти нереальный букет. Это место напоминало Алсад («Первый сад» Герры до тех пор, пока кто-то из первых людей не сжёг его) — если бы Алсад мог быть таким холодным и отстранённым, как данный объект реальности.
— Дивное место, — сказал Хладнов, оглядываясь. — Здесь хорошо думается о вечном.
— Об Алсаде или о Гехенне («Последнее место», куда по мнению жителей Герры попадает человек при определённых количественно-качественных обстоятельствах)? — спросил Арнгайдин, сам не зная, зачем задал этот вопрос.
— И о них тоже, — ответил Смит. — Но больше — о сущности души. О том, что она не имеет формы, но обретает её в каждом из нас; о том, что вселенная полна неизведанного, но многие не хотят углубляться не только в природу внешнего мира, но и в себя самих.
— Пусто было бы в любом сюжете, — добавил Хладнов, — если бы не было эмоций, которые нужно было бы донести до зрителя. Учитывая суть человеческой натуры и того огня, который то горит, то превращается в пепел, то опять горит — в зависимости от эпох, судеб, знаний и самого понимания собственного пути сценариста, режиссёра.
      Арнгайдин слушал, и слова эти падали в него, как камни в стеклянный колодец.
— Вы знаете, — сказал он после долгой паузы, — я никогда не думал об этом так… глубоко. Я просто писал…. Просто создавал… А теперь… Теперь я не знаю, что я создаю.
— Возможно, Вы создаёте себя, — тихо сказал Гюнтер, разглядывая Самолюбус (белый цветок с жёлтым центром, словно тот самый вечно светившийся «Царь-фонарь» в центре площади Ириссы, который никогда не меняли, даже когда происходили стремительны смены времён и состояний народа). — Или разрушаете. Это две стороны одного и того же процесса.
      Они долго гуляли по оранжерее, и каждый цветок, каждое дерево, каждый лист казались мастеру слова и постановки частью какого-то огромного, непостижимого замысла. А может, ему просто хотелось в это верить, чтобы не пускать в душу тревогу от бесед с двумя этими людьми.
— Знаете, — сказал Хладнов, останавливаясь у огромного папоротника, — я когда-то читал одну древнюю книгу. В ней говорилось, что душа человека — это искра, упавшая с неба. И пока она горит, человек жив. А когда гаснет — превращается в пепел. Но пепел может снова стать огнём, если найдётся тот, кто сможет его раздуть.
— И кто же это может сделать? — спросил Арнгайдин.
— Тот, кто помнит, — ответил Смит, глядя ему прямо в глаза. — Тот, кто не забыл, кем был; тот, кто готов вспомнить; или наконец тот, кто будет нести с собой вынужденную память о явлениях вселенной, о которых все и всё забудут, но только он один не даст ей стереться окончательно.


                ///День пятый (продолжение). Вновь кафе///

— Вы знаете, — сказал Гюнтер, глядя куда-то в никуда, — я когда-то… тоже верил. В идею. Похожую на ту, о которой сейчас говорят… В бирюзово-чёрную у вас в Блиндхейт.
Арнгайдин напрягся.
— И что?
— И ничего, — усмехнулся Гюнтер. — Я погиб за неё.
— В смысле — погибли? — предатель Ниладия побледнел, чуть не выронив чашку с кофе на идеально чистую белую скатерть.
— В прямом. Меня убили. Давно... Скажем, в другой жизни, о которой я помню, но стёр её для других, оставшихся в живых, в связи со своей гибелью… Хотя многие потом, в Неонстале, вспоминали или помнили меня тем, кем я был, а не стал — не Судьёй… — Смит почувствовал, что чуть не заговорился, углубляясь в размышления, а потому решил убрать дальнейшее развитие темы своего прошлого и настоящего, заменив на изначальную подобранную мысль, — В общем, блиндд Арнгайдин, идея не стоила того, что за неё отдали со всех сторон.
     (Неонсталь — один из двух городов-полушарий Миррс — в пределах Герры неизвестная вселенная, которая находится в центре такой же неизвестной для этого пространства Терры, — антипод Хеппланда, куда попадают те, кто при жизни допустил достаточно количественно-качественных погрешностей, за которые так называемый Гюнтером «Автор» отправил эти души, распределив им роли в той же степени или менее, или более, в зависимости от их прошлого, для продолжения в состоянии перешедшей жизни исправления; в свою очередь Хеппланд — второй город-полушарие Миррс, куда попадают для счастливой и умиротворённой перешедшей жизни все, кто при жизни минимизировал количественно-качественные погрешности и вёл себя практически или полностью по законам, написанным Создателем этого самого «Автора»).
     Мастер слова и постановки смотрел на него, не веря собственным ушам. Герр-Гебитер сидел перед ним, аристократично пил кофе, улыбался краем рта. Живой. Настоящий… Недоговаривающий…
— Но… как? — выдавил Арнгайдин, чувствуя спутанность нитей сознания и невозможность развязывания его узлов. — Как Вы тогда сейчас здесь… и беседуете с нами!? И почему вы оба говорите о местах, где жили и живёте, хотя их нет на Герре, а они где-то…
— Где-то, словно за дверью в соседнее помещение? — мастера слова и постановки перебил Хладнов, и глаза его за странными очками блеснули мрачным светом. — Ха-ха! Какая мысль! Знаете, это могло бы послужить довольно оригинальной идеей для какого-нибудь Вашего будущего произведения! Обязательно возьмите её на заметку!
Гюнтер усмехнулся, но они оба посмотрели на Арнгайдина с таким выражением, точно зная что-то, чего он никогда не поймёт.
— Но… — попытался возразить предатель Ниладия.
— Давайте лучше поговорим о другом, — теперь уже Степан мягко перебил его ход мысли. — Скажем, о том, что в древних текстах называется «искра». О том, что каждый человек носит в себе частицу света, но не каждый знает, что она — не от мира сего.
      И они втроём заговорили о других, уже упоминавшихся Смитом и Хладновым, вещах, но в слегка новом прочтении: о преданиях, об отражениях, о том, что мир — это книга, а люди — буквы в ней; о том, что смерть — не конец, а только запятая; о том, что выбор, который делает человек, может быть предопределён, но это не освобождает его от ответственности на ответвлениях пути.
      Арнгайдин слушал, и каждое слово входило в него, как заноза. Он чувствовал, что они полностью говорят о нём, о его судьбе, о том неизвестном, что ждёт впереди… А когда же пытался спросить прямо, они всё по-прежнему ускользали: переводили разговор, шутили.
      Ещё мастер слова и постановки думал о Вербере — в наиболее вероятном исходе событий, будущем «народном правителе». Он уже успел привыкнуть и даже не испытывать отвращения к существованию этой «куклы» не только на репетициях речей того по сценариям, написанных предателем Ниладия, но и на почве общих интересов.
Вербер казался ему искренне верящим в свою миссию. Тот говорил о благе народа, о процветании, о величии Блиндхейт. И мастер слова и постановки слушал, кивал, даже иногда поддакивал, потому что считал, что «собственный плод творческого труда столь дивного сценариста не должно подвергаться его собственной ненависти, даже если актёр, исполняющий написанную ему роль, до корня мира абсолютный глупец»; да и в редкие дни ему становилось самую малость жаль этого «приносящего счастье обществу болванчика» в главенствующем образе от своих так называемых «коллег», потому что видел в Вербере такого же сбитого с истинного пути человека, как он сам… Хотя, что вообще такое, собственно, этот самый «истинный путь», и был ли он возможен в своей идее, если «Автор» распорядился иначе?..
      «Он делает для народа только блага», — думал мастер слова и постановки. «Он искренне верит, что его идеи принесут счастье народу Блиндхейт. А мы… мы просто помогаем ему их сформулировать; придаём форму; делаем красивыми, убедительными, неотразимыми… и накрываем ложью и тьмой всё на своём пути…»
      Он вспомнил те вечера в прокуренных комнатах, где они собирались — интеллигенция со всех частей Герры, «машина направления умов и душ человеческих», которая пила терпкие напитки, спорила, придумывала сценарии для новой реальности: образы, лозунги, мифы… и вместе с этим всем какую-то надвигающуюся извечную смертельную песчаную бурю.
— Вербер — хорошая кукла, — сказал однажды кто-то из «коллег», и все засмеялись. Арнгайдин тоже усмехнулся для приличия, но что-то внутри него сжалось от презрения к подобному отношению к живому существу, ничем не отличного от них самих. Словно это существо было тарелкой, которую сначала используют по назначению, а потом, в один из дней её скалывания или какой-то злобы самого её владельца, отправляют в мусорку или в полёт в стену; а затем хозяин дома пойдёт на базар и заменит её новой — и так до бесконечности в хозяйстве того, кто не умеет беречь и сохранять на долгие годы даже такую простую, но необходимую утварь, пользуя её не только для еды, но и, например: для основы при рисовании круга на бумаге; для сбора воды, капающей со слегка прохудившейся крыши; для росписи её самой, чтобы продолжала служить своей изначальной цели, или чтобы стояла потом как предмет интерьера, на который приятно смотреть глазу… Но «коллеги» использовали эту тарелку только как расходный материал, отрезая остальные варианты.
      «Мы пишем вовсе не для него...», — понял он сейчас, сидя в кафе напротив Смита и Хладнова. «Создаём идеи, и он их произносит. Мы — сценаристы и режиссёры. Он — актёр. И он даже не знает, что его реплики никогда не будут жить без нас… Мы пишем это для всей вселенной…».
— Вы задумались о чем-то серьёзном, судя по вашему выражению лица, наш дорогой собеседник, — заметил Степан Константинович.
— Да так, — махнул Арнгайдин, нервно усмехнувшись. — О работе.
— О работе, которая станет Вашей судьбой? — спросил Смит, и в глазах его мелькнуло что-то, похожее на жалость.
     Предатель Ниладия не ответил, но клочки его души сжались в подобие её первоначального вида.
     Он чувствовал, что с каждым днём ему становилось всё тревожнее, но не до конца осознавал, от чего именно.


         //День шестой. На окраине города, у заброшенного небоскрепа (так в языке жителей Герры именуются их храмы) безвестной конфессии//

     Они шли долго — или так только казалось. Время в этом месте давно перестало быть линейным, подчиняясь каким-то своим, неведомым ни одному блиндхейтцу, да и любому жителю Герры, законам. Дома на окраине Блиндхейт становились всё ниже, улицы — всё уже, а потом и вовсе исчезли, уступив место пустырю, поросшему сухой, некогда выжженной травой, слегка хрустевшей под ногами, как ветхая бумага.
Руины здания, бывшего когда-то небоскрепом, появилось внезапно — будто выросли из земли, хотя всегда здесь были, просто скрытые пеленой обыденности, которую Смит и Хладнов умели снимать одним своим присутствием, как в полной мере ощутил предатель Ниладия на собственном опыте.
     Остатки древнего монументального строения стояли на холме, одинокие, хотя всё ещё хранили в себе нечто величественное от, возможно, дивного прошлого своей целостной формы. Редкие выжившие стены духовной обители помнили не одно столетие, а может, и не одно тысячелетие — время оставило на них глубокие трещины, но не смогло стереть окончательно.
— Посмотрите на это, в былые дни восхитительное здание, — сказал Хладнов, указывая на останки небоскрепа. — Что вы видите?
Арнгайдин пожал плечами.
— Руины, камни, пыль: то, что когда-то было домом для тех, кто верил. А теперь — только память… или её отсутствие.
— А я вижу форму, — произнёс Степан, и голос его стал тише, словно он говорил не с мастером слова и постановки, а с самим собой, с тем, кто возможно остался внутри стен похожего по смыслу здания или, может быть, идеи, много веков назад. — Форму, которая помнит, для чего была создана. Даже когда содержание ушло, но сама её оболочка осталась, потому что ждёт…
— «Ждёт» чего, Степан Константинович?
— Спасения кем-то подходящим для неё, возвращения в мир… или окончательного разрушения. Третьего не дано: как и в любом сюжете — либо герой возвращается домой, либо дом исчезает навсегда; а вместе с ним — и все, кто когда-то верил в этот дом, его замысел, его великую миссию.

     Предатель Ниладия подошёл ближе, провёл рукой по холодному камню, который оказался шершавым, колючим и пах временем — тем особенным запахом, который не спутаешь ни с чем: запахом того, что было, но уже никогда не вернётся к начальному виду.
— Кто строил эти неизвестной конфессии небоскрепы? — спросил он, понимая, что никогда не сталкивался даже в самых потаённых углах центральной библиотеки Блиндхейт с символикой, языком, которым было расписано данный шедевр руки какого-то великого архитектора. — Кто верил в то, для чего они создавались? Кто проектировал всё это? Кто строил и какими инструментами?
— Те, кто искал новые возможности стать ближе к цели собственной жизни, — ответил Смит, не оборачиваясь. — Или те, кто не хотел мириться с тем, что мир — это только то, что они видят: они строили эти здания, чтобы приблизиться к небу, чтобы почувствовать, что за пределами видимого есть что-то ещё.
— И что же они нашли?
— Если судить по тому, что мы наблюдаем… Смерть, — усмехнулся Хладнов. — Как и все, кто ищет слишком усердно то, чего не стоило… Но, вероятно, достигли они не только этой вечной «спутницы» жизни: они нашли надежду, утешение — то, что позволяло им жить дальше, даже когда мир рушился вокруг... А потом пришли другие: те, кто не нуждался в каких-то ответах, первоначальных целях — и они разрушили храмы. Не потому, что ненавидели веру, а потому, что боялись знаний и целей, которые эти люди имели, которых хотели достичь.
     Герр-Гебитер стоял чуть поодаль, у края холма, и смотрел на вечные звёзды в песчаном небосводе. Свет их, по своей природе, был холодным, далёким, равнодушным — как и всё в этом мире, когда смотришь на него с достаточной высоты человека, пришедшего из-за пределов данной вселенной и знающего куда больше тех, кто является обитателем этой вселенной.
— Знаете, блиндд Арнгайдин, — начал он, не оборачиваясь к собеседнику, — есть такая древняя идея: мир создан несовершенным, чтобы человек мог его исправить. Для этого ему даны руки, чтобы строить; разум, чтобы понимать; сердце, чтобы чувствовать; и относительная степень свободы — чтобы выбирать.
— И что же в этом плохого, Герр-Гебитер Гюнтер? — спросил Арнгайдин.
— А то, что человек сам является частью этого несовершенства, — Смит повернулся к нему, и в глазах его отразились звёзды — неисчесляемое множество холодных точек, каждая из которых могла быть, или уже являлась, целым миром. — Что, если его попытки исправить его вселенную только ухудшают всё? Что, если он не строитель, а разрушитель? Что, если его относительная степень свободы — это иллюзия, а выбор — всего лишь очередной поворот сценария, написанного кем-то, кто никогда не сможет оценить его страдания?.. Хотя, я не отрицаю, что «Автор» в полной мере способен оценить судьбы тех образов, которые создаёт, поскольку закладывает в них жизнь, подобно отцу в мать, где мать — тот носитель, в материальную форму которого он помещает свои сюжеты в виде текстов, — а их потомством являются души и умы тех, куда идеи и написанные на бумаге жизни буквенных личностей помещаются после прочтения. Они, изъясняясь далёким для Вас и вашего времени термином, становятся своего рода переходящим из одного в другой компьютер, в мизерной степени, вирусом. Но вирус этот не плодит бесчисленное количество папок, засоряя память, или не удаляет данные с устройства, а просто живёт со своим носителем, даже иногда помогая ему при определённых событиях.

     Арнгайдин молчал. Ветер шевелил его светлые волосы, принося запах пыли и забвения.
— Тогда зачем всё? — недоумевая, спросил он наконец, отойдя сознанием от тяжеловесной речи Гюнтера. — Зачем все эти знания? К чему все идеи? Для чего эти здания? Почему нужна любая вера? Какой смысл в текстах? Зачем попытки что-то изменить, если всё предопределено?
— А на эти вопросы, наш дорогой собеседник, — Смит сделал шаг к нему, и звёзды в его глазах погасли, сменившись той самой бездонной тьмой, которую мастер слова и постановки видел в зеркалах своей белой комнаты, — каждый отвечает самостоятельно. Кто-то один говорит: «ради любви». Кто-то второй: «ради власти». Кто-то третий: «ради того, чтобы просто оставить след». А кто-то… кто-то не находит ответа… Хотя, это тоже ответ в какой-то степени относительного чего-то.
     Хладнов подошёл к сохранившемуся дверному проёму разрушенного временем небоскрепа, заглянул внутрь.
— Пусто, — сказал он, словно издеваясь над реальностью. — Ни скамей, ни алтаря, ни ликохранителей (так во всех языках жителей Герры обозначаются их иконы). Только застывший хаос... только тишина… только ветер, гуляющий между умолкших камней.
— И что это значит, Степан Константинович? — Арнгайдин тяжело выдохнул, пытясь собрать никак не собираемый пазл в своей голове.
— Это значит, что, как я уже говорил несколько минут назад, форма может существовать без содержания, — ответил Степан, оборачиваясь. — Как, предположим, чьи-то комната, форма, жизнь. Кто-то носит пустоту внутри, но внешне — всё ещё человек, творец. Всё ещё тот, кто может выбирать... Двери открыты — и ни одна не заперта. Но этот кто-то всё равно стоит посередине бесконечного коридора.
— Потому что человек не знает, куда идти, — тихо сказал предатель Ниладия, с досадой осознавая, что наносят удар прямо в его душу.
— Потому что боится, — поправил Смит. — Боится, что за дверью — не ответ, а ещё один вопрос. Боится, что там, куда идёт, потеряет себя окончательно. Может, понимает, что тот, кто выйдет из этого небоскрепа, уже не будет тем, кто в него когда-то вошёл.
      Арнгайдин опустил голову. Внизу, вдали от холма, простиралась столица Блиндхейт — серая, бесконечная в своей замкнутости, чужая. Огни её, как всегда, были холодными, подобно звёздам или его собственным глазам, которые он видел каждое утро в зеркале и каждый раз не узнавал.
— Пойдёмте, — холодно обратился Хладнов, положив руку на его плечо. — Здесь больше нечего искать или рассматривать. Те, кто строил этот шедевр времён и мысли, уже получили свои ответы… или не получили… Вопросы, конечно, у Вас, как и у нас, остались, но вряд ли мы получим хоть малую часть ответов на них… А бывшее здание — просто камень: красивый, древний… но мёртвый, как и всё, что когда-то было живым, но никогда не вернётся по воле именуемого Гюнтером «Автора».
      И они втроём пошли обратно — молча, не оглядываясь. Только ветер провожал их, шелестя сухой травой, да звёзды смотрели сверху, равнодушные, вечные, и такие же неживые для людей Герры, как всё, что есть, но чего они не могут ощутить или понять.
— Честно, — аккуратно произнёс Арнгайдин, когда город уже вновь сомкнулся вокруг них, — я никогда не верил в Создателя Герры, но верил в искусство — в то, что оно может изменить весь мир и то, что за его пределами. Теперь… теперь я не знаю, во что верю…
— Возможно, — предположил Герр-Гебитер, — Вы просто устали, и Вам нужно время, чтобы понять — не все ответы приходят сразу. Некоторые приходят слишком поздно, чтобы их можно было применить в наступившей или наступающей реальности; некоторые — слишком рано, чтобы их понять; а некоторые… их нужно просто принять.
— Как пустоту? — напряжённо вопросил предатель Ниладия.
— Как пустоту, — кивнул Степан Константинович, мрачно улыбаясь. — Она — единственное, что никогда не обманывает… потому что ничего не даёт и не обещает.


        //День седьмой. Лавка у магазина с часами. Последний вечер их бесед//

— Завтра мы уезжаем, — спокойно сказал Хладнов. — Поэтому сегодня — последний раз, когда мы можем побеседовать с Вами, блиндд Арнгайдин.
       Мастер слова и постановки почувствовал странное ощущение разбития внутри, потому что за неделю он привык к их странным встречам и разговорам, к их загадочным намёкам на нечто по другую сторону этого мира, к их присутствию.
— Куда? — осторожно спросил он, отдавая себе отчёт в том, что вряд ли получит настоящий ответ.
— Туда, откуда пришли, — улыбнулся Смит. — За дверь в соседние помещения, как дивно выразил свою мысль Степан Константинович.
       Эти необычные люди стояли у витрины, и свет от часов падал на их лица, делая их то моложе, то старше, то какими-то… вечными и вовсе не принадлежавшими природе привычной реальности.
— Посмотрите на этот механизм, — сказал Степан, кивая на большие напольные часы в витрине. — Гении, придумавшие его, создали не просто прибор для измерения — они создали миниатюрную модель мироздания. Сначала относительно простые — солнечные, а потом — невероятно сложные, с шестерёнками, маятниками, пружинами… Но все они взаимосвязаны и подчинены одной единственной цели — отсчитывать то, что не остановить.
— Время, — вывел в свет логичный ответ мастер слова и постановки.
— Именно оно, — подтвердил Герр-Гебитер. — Но само это «время» как понятие не будет иметь значения без тех, кто придаёт ему идолообразную форму — без людей. Кто-то смотрит на часы и радуется, потому что время идёт для него неспешно, легко, в радости. Кто-то же другой слышит в каждом тиканье отсчёт приближающейся беды. Механизм один, а ощущения и отражение в жизни — разные.
      Предатель Ниладия смотрел на циферблат, на стрелки, которые двигались медленно, неумолимо, и думал: о своей жизни; о том, как она тикает, отсчитывая дни, годы, решения; о том, что он сам — часть какого-то механизма, который не понимает; о Смите и Хладнове, которые пришли из ниоткуда и уйдут в никуда; о Вербере, который верит, что сам пишет свою роль, не зная, что за ним стоят сценаристы; прочем и прочих переменных его судьбы… и конечно же о Ниладие, который растворялся во времени.
— Что значит наша встреча? — вопросил он, глядя на отражение часов в стекле витрины. — Все эти беседы? Вы пришли не просто так. Я чувствую, но не могу понять — зачем? Ответьте, прошу вас…
Гюнтер со Степаном переглянулись.
— Вы сами найдёте ответ, — произнёс Хладнов. — Когда придёт время.
— Какое время? — насторожился Арнгайдин.
— Время выбора, — ответил Смит. — У Вас будет много моментов, но ни один из них не будет так важен, как тот — один момент, когда Вы сможете всё изменить… Не упустите его.
— Но что я должен буду сделать? — с дрожью в голосе от страха перед неизвестным, спросил мастер слова и постановки, недовольный очередными загадочными высказываниями собеседников. — Как понять, что это тот самый момент?
— Когда увидите озеро, берёзу… И нечто ещё в том великолепном месте, оставленном суетой всего этого мира, — обратился к нему Степан Константинович. — Тогда постарайтесь вспомнить.
— «Нечто ещё»? Что всё это значит?!
Но они уже улыбались, пожимая ему по очереди правую руку.
— До свидания, «мастер слова и постановки», — сказал Смит. — Надеюсь, мы встретимся. Но только не здесь.
— А где?
— Там, где уже не важно, где, Ниладий Микайлович, — глядя в самое нутро предателя Ниладия, ответил Степан, и в глазах его играли уже далеко не добрые блики света.

       Странные знакомые стремительно повернулись и шагнули в толпу. Арнгайдин хотел окликнуть их, чтобы спросить о чём-то ещё, но слова застряли в горле. Он мог лишь смотреть, как они идут сквозь поток людей и фигуры их становятся всё меньше, и в итоге растворяются, исчезают — будто их и не было.
Толпа текла мимо. Люди спешили по своим делам, кто-то смеялся, кто-то хмурился, кто-то просто шёл, глядя перед собой. Мастер слова и постановки стоял неподвижно, вглядываясь в лица, надеясь увидеть знакомые черты… но Смита с Хладновым уже не было нигде.
       Он с трудом перевёл взгляд на витрину. Большие напольные часы показывали половину пятого. Стрелки двигались медленно, плавно, неумолимо. Арнгайдин смотрел на них, и время вокруг него словно замедлялось. Каждая секунда становилась длиннее, тяжелее, осязаемее. Он чувствовал его — время — как что-то, что можно потрогать, сжать в кулаке, но не изменить; как механизм, который работает без сбоя, отсчитывая то, что уже предопределено.
«Гении, придумавшие этот механизм, создали миниатюрную модель мироздания», — вспомнил он слова Хладнова. «Сначала относительно простые — солнечные, а потом — невероятно сложные, с шестерёнками, маятниками, пружинами… Но все они взаимосвязаны и подчинены одной единственной цели — отсчитывать то, что не остановить».
       Предатель Ниладия стоял у витрины, смотрел на часы, и эта «единственная цель, отсчитывающее то, что не остановить» обретала форму. Только форму, из которой он не мог ничего выковать, потому что не знал — куда, зачем, почему; потому что был не кузнецом, не сценаристом, не режиссёром. Он был просто таким же актёром, как практически все на Герре, который не знал полноту своей роли.
— Поистине странные люди, — опустошённо и нервно прошептал он. — Интересно, что они имели в виду?.. Откуда они знают меня как… Ниладия!?
Но ответа не было. Только громкое тиканье часов, доносившееся на улицу даже за прочным стеклом; только люди, проходящие мимо; только вечер, опускающийся на город, и где-то вдалеке — одинокий, еле слышный в городе, крик ворона.

       На следующий день двух «гостей из соседних комнат» действительно не было. Арнгайдин искал, спрашивал, но никто не знал никаких Смита и Хладнова, возможно, не считая только Бетрейлия, который, с присущим ему специфическим чувством юмора, ответил: «Всё возможно, брат Арнгайдин. Как возможны два солнца в ясный день, и две луны в туманную ночь»… Будто их вообще никогда не существовало.
— Приснилось, что ли? — с горькой усмешкой спрашивал он себя.
       Но нет. Слишком реальными были их голоса, их вечно скользящие в самое нутро глаза. И часы — те самые часы, у витрины которых они стояли в последний вечер их бесед, — всё так же отмеряли время.
       Он, скрепя сердцем, махнул рукой и постарался забыть, закопавшись, как крот, в свою привычную непрерывную работу: спектакли, слава — всё это снова заполняло жизнь, не оставляя и малого места для навязчивых мыслей… Хотя по ночам, когда тишина становилась невыносимой, он вспоминал их речи, в которых, помимо самого главного, мелькали и другие предупреждения.
       «У Вас будет много моментов, но ни один из них не будет так важен, как тот — один момент, когда Вы сможете всё изменить… Не упустите его».
— Что за момент!? — шептал предатель Ниладия в пустоту. — Как мне узнать его?! Где то место, о котором они говорили!?. Я ничего не понимаю…
Пустота не отвечала. Как всегда.


        /Частица шестая: Блиндхейт на пороге известного теням, но неизвестного свету/

      Через месяц Вербер стал государем.
      Та самая партия, которую он возглавлял по общему сценарию Арнгайдина с его «коллегами», сохранила своё название — «Чистая Блиндхейт». Идея, напомню для освежения памяти, была простой, как все относительно гениальное: блиндхейтцы — исключительный народ. Им суждено вести за собой остальных, ведь остальные — неполноценны. Особенно эти, из Ириссы, с их вечной рефлексией, с их живыми и неувядающими разноцветными деревьями, с их дурацкими водобегами и несгибаемым духом.
       Предатель Ниладия слушал речи Вербера и чувствовал, как внутри поднимается что-то теплое: "Наконец-то! Наконец-то он сказал все наши слова вслух, внедряя в сознание Блиндхейт правду..." Единственную на тот момент правду о том, что в первую очередь он и его сюжеты все-таки лучше всей их общей вселенной в целом. 
       И потому на следующий день сам Арнгайдин добровольно вступил в партию "выбранного народом правителя".
       Форма была чёрно-бирюзовой. Резкой, обрубленной, холодной, как трещина во льду или бездна, которая смотрит на человека из самой глубины. «Как сам смысл Блиндхейт», — подумал он тогда, впервые надевая её, и мысль эта показалась ему глубокой… Собственно, как и всё, что он придумывал…
       Мастер слова и постановки стоял перед зеркалом, разглядывая себя: идеальное тело, облеченное в идеальную форму.
— Как прекрасно и полностью подходяще мои некогда собственные наброски теперь лежат на моем не менее прекрасном теле! — усмехнулся он отражению. — Жаль только материал какой-то слишком колючий, словно куст с маленькими шипами, заставляющий всегда помнить о боли, причиненной им за то, что люди уничтожили его во имя своих потребностей и прихотей...
      Предатель Ниладия провел рукой по рукаву: ткань действительно была странной — не то шерсть, не то что-то синтетическое, с едва уловимой, но постоянной колючестью, которая не проходила со временем. Будто форма сама напоминала: ты носишь меня, но я тебе не друг. Я тебе — напоминание.
      Он провел пальцем по воротнику, по манжетам, по тем местам, где ткань соприкасалась с кожей особенно плотно. Колючесть была везде — не острая, не ранящая, а какая-то глубокая, въедливая, словно форма не просто одевалась, а вживлялась, как тот его новый образ, который ему вскоре предстояло обыгрывать в реальности.
— Ладно, — улыбнувшись, сказал Арнгайдин вслух. — Будешь моей второй кожей. Колючей, но красивой… как я сам!
      Мастер слова и постановки стоял перед зеркалом — новым, уже купленным взамен разбитого, — и смотрел на отражение. Под формой билось сердце, которое не знало, чего хочет. Рядом стоял;массивный шкаф с книгами, которые он больше не читал. На тумбочке лежала роскошная чёрно-бирюзовая, как он думал, «странная записная книжка».
— Ну что, — сказал он вслух, — теперь мы служим нашей общей великой идее, созданной мной совместно с этими… «коллегами»... Ты со мной?
      Ответа не было.
      Предатель Ниладия подошёл к ней, провел пальцем по великолепной обложке, по золотым прожилкам, которые пульсировали под его пальцами, как живые вены.
— Ты тоже молчала, когда я был просто сценаристом… и молчишь и теперь... Может, ты вообще никогда не заговоришь? Может, ты просто... вещь. Красивая, дорогая, но пустая. Как все в этом мире и... как я…
     Молчаливая спутница хранила тишину, но ему показалось, что прожилки на обложке чуть потеплели.
     Вновь просто игра света? Или тепло его собственных пальцев?
     Он усмехнулся и отошел от тумбочки.
     В комнате, как не удивительно, было бело, пусто и стерильно. Часы на стене отсчитывали время, событий которого мастер слова и постановки не мог узнать. Маятник качался, как «маятник» гильотины.
    «Время не будет иметь значения без тех, кто придает ему идолообразную форму», — вспомнил он слова Гюнтера. — «Кто-то смотрит на часы и радуется, потому что время идет для него неспешно, легко, в радости. Кто-то же другой слышит в каждом тиканье отсчет приближающейся беды. Механизм один, а ощущения и отражение в жизни — разные».
      Предатель Ниладия смотрел на часы и не знал, к какому типу ощущающих время людей принадлежит сам. Может быть, к обоим сразу, а может быть, ни к одному.
      Он подошел к окну. За стеклом простиралась столица Блиндхейт — эта обречённая, аккуратная, выстроенная по линейке, чьи улицы пересекались под прямым углом, дома стояли ровными рядами, фонари горели белым, равнодушным светом. Город, в котором не было места случайности; город, в котором каждый шаг был предопределен; город, в котором начиналось то, что не начиналось нигде более… относительно предполагаемых учёными Герры вселенных…
      «Это и есть место обитания слепо верящих в удобную для лжеправителя идею,» — холодно размышлял Арнгайдин. — «Они давно потеряли свой несгибаемый дух. А может, никогда его и не имели.»
      Он, как назло, вспомнил Ириссу: её изогнутые улочки, её разноцветные деревья, её водобеги, плывущие по реке, её детей, бегавших по набережной, не зная, что такое страх… и её хаос, вместе с непостижимой, обходящей логику, живой красотой. И вновь почувствовал, как внутри закипает;тоска.
— Ниладий… — прошептал он, касаясь лбом холодного стекла, чувствуя, как слеза стекает по щеке. — Зачем я здесь? Зачем я все это сделал?..
      Ответа опять не было. Только тиканье часов. Только белые стены. Только чёрно-бирюзовая форма, колючая, как шипы, и такая же чужая.
      Он отошел от окна, подошел к тумбочке, взял книгу. Подержал в руках, чувствуя её тяжесть, тепло и непрерывное молчание.
— Ты единственная, кто меня слушает, — обратился предатель Ниладия к ней. — Даже если ты никогда не ответишь, ты здесь. Ты — свидетель. А свидетель — это уже что-то в нашей вечности, — причем выражению "в нашей вечности", бессознательно вырвавшемуся изо рта, он не придал значения. Лишь положил «подругу» в сумку, висящую на спинке стула.
— Пойдём, — сказал он. — Нас ждет великое будущее!.. или великое падение… Да какая уже разница, скажи мне?
      Роскошный том неизвестного великого произведения хранил тишину. Ведь он, как правильно заметил Арнгайдин, был единственным, что оставалось неизменным в его жизни.
      Мастер слова и постановки вышел из комнаты, оставив за спиной природнившиеся белые стены, тикающие часы и остатки разбитого зеркала в одном из ящиков, в котором когда-то отражался Ниладий. Теперь там мелькал только Арнгайдин: солдат, предатель и пустота, облечённая в форму.
Он спустился по лестнице, вышел на улицу. Город встретил его привычным холодным светом, где-то вдалеке играл оркестр — праздничный марш в честь нового правителя. Люди шли к площади, неся флаги, улыбаясь, приветствуя друг друга.
     «Все идёт по сценарию», — подумал Арнгайдин. — "По моему и тех, кто писал со мной... Интересно, а кто же, всё-таки стоит за ними и, конечно, за Бетрейлием?"
Он хотел знать, но явно не в том объёме, который его разум не смог бы физически охватить и вписать в базу обработки данных. Тем более, «человек в звёздных» перчатках
     Мастер слова и постановки шагнул в толпу, растворившись в ней, став на небольшой промежуток времени ещё одним лицом, ещё одной формой, ещё одним винтиком в механизме, который сам помог создать... и не смог укротить.
     Теперь он был вынужден растить и катить это чудовище по лицу Герры, как снежный ком, вместе со своими дорогими «коллегами».

......................

            /Частица седьмая: Пепел в ладонях узника собственных ошибок/


                //Пролог. Тишина перед бурей//

     Время текло… Хотя, разве он когда-то действительно останавливалось?.. Конечно, нет. Даже когда Арнгайдину казалось, что мир замер в ожидании катастрофы, даже когда он сам замирал перед зеркалом, не узнавая себя, оно вело свою независимую от жизни или смерти игру. И вместе с этим вечным феноменом, и мастер слова и постановки продолжал участвовать в построении сценариев событий, которые мир потом назовёт Великой Зачисткой, а он сам — внутри себя, в самые глухие часы ночи, когда осознание происходящего давило на всё его естество, как вода на глубине океана, — называл растворением собственной души.
     Многие новые, да и давние, «братья» и «сёстры» пытались понять суть уникальности предателя Ниладия: разбирали на части его великие труды, словно часовой механизм, надеясь извлечь из него секрет вечного движения; собирались маленькими и большими группами в прокуренных комнатах, листали его черновики, перешёптывались, спорили, строили теории — и ни одна из них не приближалась к истине… Только они так и не поняли хоть тогда, хоть потом, —  секрета не было. Были только холод и пустота, да та странная, почти мистическая способность видеть сюжеты там, где другие видели только не укрощаемый никем хаос. Будто кто-то невидимый открывал перед ним некую завесу и показывал нити, связывающие события, людей, судьбы… а потом за дёргал завесу обратно, оставляя его одного — с видением, которое нельзя было объяснить, и с грузом, который невозможно было впоследствии сбросить.
    С появлением же «народного правителя», «семья» Арнгайдина перестала лезть в его загадочную сущность, и начали вместе писали ход действий для Вербера, обретшего свою «судьбоносновершительную» новую роль: учили правильно вести себя в этом образе — не переигрывать, не срывать голос, не выходить за пределы «добродушного отца народа»; репетировали с ним сцены, как с актёром перед премьерой киношедевра, который обязательно получит все премии; поправляли интонации, жесты, взгляды; проводили инструктажи по деятельности его партии, выстраивали иерархию, распределяли роли. В общем и в целом, максимально аккуратно, почти хирургически, приближали свои страшные планы к реальности.
    Процесс якобы скрытой подготовки к продвижению и будущему захвату всех частей Герры был тайной только для простых обывателей: для тех, кто смотрел на агитационные плакаты и верил в какое-то мыльное светлое будущее; для тех, кто не знал, что за их спинами уже давным-давно выстроена сцена, на которой они сыграют свои роли, даже не догадываясь об этом… И кто бы сомневался, что «направители умов и душ человеческих» со всех концов этой вселенной прекрасно знали о происходящем, храня молчание. Потому что тишина с их стороны всегда была частью сценария. Проще говоря, самым важным актом, или самым громким криком, который никто не мог услышать в силу того, что был специально оглушен.
    Тихо формировались бойколонны (на языках жителей Герры так именовалались армии) «Чистой Блиндхейт»; производилась техника и снаряжение для ведения уничтожения старого мира — десятки, сотни тысяч, миллионы. Заводы работали в три смены, и Арнгайдин иногда, проезжая мимо них, думал о том, что дым из их труб — единственное, что объединяет все части этой вселенной в единое целое. Единственное, что не знает границ, и единственное, что, поднимаясь к небу, становится невидимым, растворяется в пустоте, оставляя после себя только запах гари и сожжённых надежд.
    Он писал большую часть начальной и серединной стадий надвигающейся угрозы, названной планом «Рассвет Цветущей Блиндхейт». Помимо писательства, предатель Ниладия также рисовал плакаты, придумывал лозунги — одни из них были полны злого внутреннего юмора, который понимал только он сам, другие — прекрасны и трогательны для умов простых блиндхейтцев, легко верящих в красивую обёртку. Но, в любом случае, автор этих объектов не вкладывал ничего доброго из своей расколотой души, потому что не видел смысла в смягчении великого зла таким жалким в его разросшейся степени добром.
    «Мы строим будущее, в котором каждый камень будет помнить ваше имя».
    «Чистота — присутствие порядка. А порядок создаём мы. За «Чистую Блиндхейт!»».
    «Ваши дети будут жить в мире, где никто не скажет им: «Ты недостаточно хорош»».
    И всё в таком духе.
    Арнгайдин смотрел на эти плакаты, развешанные по всему городу, и чувствовал, как внутри прорывается тошнота — не физическая, а та, глубокая, которая живёт где-то под рёбрами и выедает последние капли человечности по ночам. Да, он создал эту красоту, написал эти строки, был тем, кто дал Верберу слова, под которые готовились бойколонны для истребления других жителей Герры, а народ — аплодировать. И в этом было главное проклятие: он не мог отречься от своих творений, потому что они были совершенны. А совершенство — если оно вообще существует, — как не трудно догадаться, не бывает без жертв.
    А потом он решил хотя бы отстраниться.
    Не потому, что осознал весь ужас, и не потому, что в нём проснулась совесть — она спала в нём так долго, что, в некоторых её фазах, атрофировалась; а потому — что казалось некоторое время назад исключительно невозможным для такого совершенного существа как он — что просто-напросто… устал. Устал так, как не уставал никогда в жизни — даже когда работал на заводе, писал сценарии ночами напролёт, даже когда держал в руках перочинный ножик, с которого ещё не вытер кровь Тибо-Фабриса…
    Хотя, у него появилась ещё одна причина — пришлось отыгрывать ту самую роль, что получил после надевания чёрно-бирюзовой формы.


                //Подчастица первая. Командир//

    Бывший мастер слова и постановки, снискавший славу и всемирное уважение своими в тысячный раз поистине гениальными сценариями— не будем вспоминать подноготную всего его творческого пути — вдруг стал алгенералом Главной блиндхейтской бойколонны — «командиром с безупречной блиндхейтской родословной, который в силу своего интеллекта и искренней любви к Блиндхейт браво и честно служит ей, нежели многие другие». Новое звание (алгенерал— нечто в понятии народа Герры высшее, чем генерал, но ниже, чем маршал) теперь давало ему власть, о которой он никогда не мечтал… и ответственность, от которой хотелось сбежать в ту самую пустоту, которую он так хорошо знал, но так и не смог полностью обрести в реальности.
   Он дослужился до него быстро. Можно даже сказать, очень быстро, потому что его стратегические расчёты были гениальны, приказы — безупречны, а его умение промывать мозги — отточено до совершенства порой прошлой, наиболее ярко и точно поселявшейся в коллективное сознание, деятельностью. Предатель Ниладия мог стоять перед толпой новобранцев и говорить такие слова, от которых у них загорались глаза, а в душах поселялась вера в то, что они — избранные, что их дело — правое, что смерть во имя Блиндхейт — высшая честь. Хотя, последний пункт из этих он бы, постоянно ощущая тоску по совей истинной земле, опасно крутился у него в сознании как «смерть во имя Ириссы — высшие честь, любовь и благодарность».
    Он ненавидел это. Ненавидел каждые слово, движение, взгляд, который ловил на себе. Внутри кипела ярость от того, как его голос звучал в этих стенах, как его лицо отражалось в глазах этих молодых, ещё не испорченных ужасающей постановкой в пределах реальности солдат. Алгенерал видел в них себя прежнего, как это было при взгляде на Колмана, — того, кто верил, что его талант оценят, что его услышат и полюбят… Только студенту «Блиндхейтской академии искусств» посчастливилось избежать страшную участь, в отличие от этих несчастных желторотиков, чью эту веру Арнгайдин беспощадно уничтожал, заменяя её своей — холодной, пустой, беспощадной.
Но он, как и все подобные ему, продолжал.
    Почему? Да потому, что остановиться, напомню, в случае предателя Ниладия уже было нельзя; как и потому что за ним стояли его «братья» и «сёстры», которые смотрели на него с надеждой и требовали результатов, что выдавал их «непознанный гений» при написании сценариев для пьес на сценах массового культурного потребления; потому что Бетрейлий — тот, о ком он старался не думать, — развернул свою власть куда глубже, в самые недра Герры, в самый далёкий, пустынный и закрытый её континент, и оттуда, из темноты, следил за каждым его шагом… И в принципе, даже если бы алгенерал захотел остановиться, он просто не знал как, и не мог представить, к кому бы обратился за помощью в столь нерешаемом для других людей случае — поскольку невозможно помочь предопределённому ходу чужой судьбы.
Как назло, книга молчала, а кроме неё больше не было никого.

    Арнгайдин всегда старался не показываться на виду у обычного народа: избегал папарацци, не давал интервью, не появлялся на торжественных мероприятиях. Он предпочитал оставаться тенью — невидимой рукой, дёргающей за нити, пока куклы пляшут на сцене, будучи такой же куклой, только несоизмеримо более влиятельного кукловода.
    Предатель Ниладия, как и всегда на протяжении жизни, ни разу никого не подпустил к себе близко. Не дал залезть в душу — в ту самую развороченную душу, которую иногда, от постоянной смены течения сознания, считал мёртвой. Не поддался алгенерал также на попытки «семьи» возвысить его по «старшинству» — отказался от «семейных обрядов», от особых привелегий «старшинства», от всего, что могло привлечь к нему новых проблем.
    Лишь иногда, оставаясь один в своей комнате, он напряжённо молчал, думая о Бетрейлие: о том, что тот знает; о том, что тот видит, и что, возможно, уже задолго до происходящих событий предвидел, что Арнгайдин сделает на следующий день, через месяц, через годы. Эта мысль морозила холоднее любой зимы: она останавливала кровь и сердце, превращала дыхание в хрип.
    «Он ничего не забывает, — шептал предатель Ниладия книге. — И когда-нибудь он потребует плату… А я, как всегда, не знаю — какую, когда, и смогу ли её погасить».
    «Подруга» хранила тишину, но в её молчании слышалось эхо: «Ты уже платишь. Каждыми днём, смертью, приказом… Ты платишь собой, Ниладий Микайлович».


                //Подчастица вторая. Новый шаг в бездну//

    Вербер — некогда «искренний друг» ирисского народа, как до последнего верил он сам — тихо, по встроенному «коллегами» и Арнгайдином крайнему плану, растоптал дружбу с правителем Ириссы. Сначала были ноты недовольства; потом — ультиматумы; а выхоодом в степень невозврата любой такой ссоры — как не удивительно — стали первые выстрелы. И в каждой пуле, в каждом разрыве снаряда, в каждом крике умирающего Арнгайдин слышал свой голос — тот самый, которым он когда-то писал сценарии для спектаклей, где зрители плакали от счастья, а теперь… многие из них проклинали.
    Алгенерал наблюдал за этим из своего штаба, чувствуя, как земля под ногами становится зыбкой, словно песок, уходящий вниз и утягивающий за собой всё, что когда-то было — или казалось таковым — твердо и неразрушимо временем.

    Он часами, и ночами сидел за книгами по стратегиям, военному искусству, тактике ведения боя, потому что был профаном в данном аспекте человеческого бытия: изучал труды древних полководцев и современных теоретиков; выстраивал в голове десятки вариантов развития событий — на большее количество ему не хватало собственных ресурсов, заложенных в него Создателем Герры, — просчитывал ходы противника, предугадывал его действия… хотя большую часть прописывали и выстраивали его дорогая «семья» и он сам, но жители Ириссы были в абсолютной степени непредсказуемы... Иногда предателю Ниладия казалось, что он видит не просто линии на картах, а судьбы — переплетённые, запутанные, обречённые… И в этом суждении алгенерал был прав. Ведь кто не как он прекрасно знал устройство любых сюжетов?
    Иногда от недосыпания и нервов он начинал биться головой о «молчаливую спутницу», прося у неё помощи.
— Ты видишь? — шептал Арнгайдин, срывающимся тихим голосом. — Ты знаешь, что будет дальше? Скажи мне или просто подскажи. Я не прошу голоса — просто знак. Хоть один, как луч света в этом бесконечном лабиринте, который построен моими руками, и в котором я всё дальше погружаюсь во тьму...
    Книга молчала… Но как это ещё продолжало удивлять его?
    Но иногда — очень редко, в самые тёмные часы ночи, когда тишина поглощала всё пространство, — предателю Ниладия казалось, что что-то действительно отвечает и, может, помогает ему: какая-то неведомая сила, скрытая в пустых страницах «подруги», в её чёрно-бирюзовой коже, в золотых прожилках, изредка пульсирующих, как живые вены. Будто кто-то невидимый касался его сознания, направлял мысли, подсказывал решения, которые он сам никогда бы не нашёл, будь оставленным на произвол… Собственно, «на произвол» чего? Судьбы? Но ведь его жизнь и была этой «судьбой», и сам мастер слова и постановки являлся её капитаном… Или всё же Гюнтер с Хладновым были полностью правы?..
    Алгенерал прозревал: видел то, чего не видели другие бойколонноводцы; находил решения там, где остальные приходили только в тупик. А потом он отдавал приказы, и войска шли, оставляя за собой сожжённую землю, потери людей… И каждый раз, когда Арнгайдин подписывал очередной приказ, ему казалось, что подпись становится всё бледнее, будто он растворяется в собственной чернильной пустоте, сущность которой не была столь мрачна, как его внутренняя вселенная.


                //Подчастица третья. Те, кто рядом//

     Арнгайдин презирал своих животноподобных армейских коллег и подчинённых. В особенности тех, кто пытался аккуратно втянуть его в свой мерзкий и многогранно греховный коллектив, где любой вид порока не являлся чем-то шедшим во против порядка и законов, написанных «Автором» Герры, и, как им казалось, не был наказуем.
     У предателя Ниладия жила не просто неприязнь — это было глубинное, почти физическое отторжение, будто он видел перед собой не людей, а их искажённые отражения, те самые, что появляются в кривых зеркалах комнаты смеха, где каждый жест, каждая улыбка становятся карикатурой на что-то, что когда-то было человеческим. И единственно культурное выражение, которое мог подобрать Алгенерал в отношение них было «ничтожества». Почему именно такое слово вертелось, как заевшая пластинка, в его уме и душе? А потому что «ничтожества» — это мелкие кусочки ничего во множественном числе, словно картечь в реальности, проходящая через её полотно и оставляющая маленькие сквозящие дыры, поглядев в которые можно увидеть самую тёмную и грязную часть мироздания, которую либо случайно, либо специально, забыли стереть.
     Он вежливо отказывался — всегда с одинаковой ледяной улыбкой, — на самом деле напрямую выступавшей настоящим оскалом дикого зверя, — от которой у них иногда стыла кровь. Она была его оружием, его щитом и стеной. В ней не было ничего личного — лишь холодный, отточенный жест, напоминавший движение часового механизма, который выполняет свою функцию без единой ошибки, но сразу превращавшийся в устройство замедленного действия, способное нанести ущерб любому, кто попытается приблизиться. И в голосе звучала такая сталь, такой морозный покой, что любой отступал, не смея настаивать, будто натыкался на невидимый, но непреодолимый айсберг.
     Но алгенерал был вынужден работать с ними: отдавать приказы — те самые, от которых зависели жизни, смерти, победы и поражения; контролировать выполнение — смотреть, как его слова превращаются в действия, а действия — в кровь, дым и пепел, и пустоты после всего этого; иногда — становиться свидетелем их полного грехопадения, когда они, забыв о дисциплине, предавались самым низменным удовольствиям, пока война полыхала за окнами их казарм, и где-то там, вдали от их пьяных песен и грязных шуток, умирали люди, кричали дети, плакали матери…
Он смотрел на них, словно сквозь ту самую оставленную картечь в полотне реальности.
     Потому что, кого ему было осуждать, будучи переступившим черту, за которой даже тени не осталось? Того, кто продал душу за признание, а получил только пустоту? Того, кто смотрел в зеркало и не узнавал себя? Нет, ему не нужны были лишние мысли в адрес этих «ничтожеств»: он просто ждал, когда они съедят друг друга, или их собственная грязь захлестнёт их, или они исчезнут, как исчезают все, кто когда-либо являлся частью подобной машины — безжалостной, всепожирающей, не знающей ни пощады, ни усталости.
     В какой-то степени его разум занимало ещё безразличие, ставшее его второй кожей, доспехом и способом выживать в мире, где каждый день требовал от него новых жертв. Предатель Ниладия продолжал сообщать приказы даже во время специфичных «собраний» своих подчинённых — холодно, отстранённо, будто они были не людьми, а неживыми деталями механизма, что должны выполнять свою функцию, независимо от того, что происходит у них в головах. И голос его в такие моменты звучал, как всегда, ровно, без единой эмоции, подобно диктору, читающего прогноз погоды, а не планы, от которых в бездну падали с небосвода жизни плеяды судеб.
Алгенерала не волновали игры этих «животных», их интриги, попытки подружиться или запугать. Он считал себя и был выше этого, но в тот же момент глубже их всех — в той самой собственной и замкнутой пустоте, где не было места для таких мелочей, кого-либо и чего-либо ещё. В ней не назодилось ни страха, ни надежды, ни желания нравиться; там размеренно покачивалось, как одинокий камыш в болоте, холодное знание: они — временны, они — песчинки, которые ветер истории сметёт с лица Герры, не оставив даже следа. А он… он, почему-то верил, что будет стоять. Или, может быть, уже не стоять, а лежать — на дне вселенной, где время застывает так, что всё перестаёт иметь значение… И в такие минуты подобных мыслей, Арнгайдин ловил себя на проигрывании слов Степана Константиновича: «Там, где уже не важно, где, Ниладий Микайлович», и никак не мог сложить все фрагменты в единый, и кажущийся со стороны очень внимательного человека, логичный пазл.

     Но были те, с кем он не мог не взаимодействовать, и кто вызывал в нём не просто отвращение, а истинную тошноту — ту самую, глубинную, поднимающуюся из желудка к горлу, заставляющую сжимать кулаки и скрежетать зубами, а потом невольно, вдали от посторонних глаз, изливать в мир её последствия. Потому что даже в этой пустоте, даже в этой бездне, куда он провалился, существовали вещи, которые заставляли его чувствовать. И это было самым страшным — не потерять способность ощущать, когда умирает всё остальное, но рядом есть кто-то многократно хуже самого него.

     Увкипп вер (уважительная приписка к фамилии, исходящая из имени Вербера, и являющаяся показателем одного из достойнейших статусов служителей «Чистой Блиндхейт»)  Сепп.
     Одно имя данного индивида звучало как удар пламенного хлыста. По бумагам обыкновенный «врач-учёный», а на деле — необузданное в своей беспощадности, полностью бесчеловечное существо, преданное идее Блиндхейт до мозга костей — не потому, что верил в неё, а потому, что она давала ему право на свободу всевозможных вариантов удовлетворения его больной — точнее прогнившей напрочь — фантазии.
     Увкипп работал в стандлагерях (так у людей Герры назывались лагеря, в которых совершались ужасающие опыты против человечества), где проводил эксперименты, от которых кровь останавливалась в жилах даже у бывалых палачей: эксперименты, после которых «подопытные» переставали быть людьми — даже не физически, а ментально, превращаясь в то, что когда-то было человеком, но уже не помнило этого, и в остаточной форме доживало определённое время.
     Алгенерал, выступая в роли главного проводника в переправке отчётов о его ужасающих работах и планов «коллег» для новых «исследований», часто смотрел на то, что делает это существо, и чувствовал, как внутри него возгорается ненависть — такое редкое, такое почти забытое чувство. Оно было почти родным — как воспоминание о том, кем он был когда-то, до того, как стал ничем в обличие кого-то.

     Они часто вели беседы. Арнгайдин, сквозь свои длинные монологи, пытался прощупать «врача» на остатки человечности — способность мыслить иначе, чем ему напишут, или под воздействием своей беспощадной животной натуры; есть в гнилом, как навозная куча, разуме сидящего напротив какие-то ориентиры и понятия, где уже точно должна заканчиваться вседозволенность и безнаказанность его действий. Он задавал вопросы, которые должны были задеть, заставить задуматься, заглянуть внутрь себя — туда, где, возможно, ещё теплился огонёк сомнения или стыда… но каждый раз натыкался на глухую стену уверенности в собственной правоте — столь же прочную, сколь и пустую.
— Вы верите, что то, что Вы делаете, имеет смысл? — спросил предатель Ниладия однажды, глядя в глаза вер Сеппа, когда тот снял монокль. В его голосе не было осуждения, а только, почти клиническое, любопытство — как у врача, который наблюдает за больным, не зная, можно ли его ещё вылечить, есть ли в нём что-то, ради чего стоит пытаться.
— Конечно, — ответил тот, даже не задумавшись. И это бездумность звучало уверенно, как у человека, который никогда не сомневался в своих действиях и не собирался даже начинать. — Мы строим новый мир! Чистый, стерильный, без слабых, без больных, без тех, кто тянет нас назад. Мы не жестоки — мы необходимы, блиндд Арнгайдин.
— И вы не боитесь, что однажды кто-то решит, что Вы сами нечто такое… вроде опухоли, которую без раздумий удалят?
     Увкипп замер. Во взгляде его мелькнуло нечто, похожее на страх — тот самый, животный, который не спрячешь за маской учёного, белым халатом и уверенностью в собственной исключительности. Хоть оцепенение и длилось всего секунду, алгенерал успел его заметить: он много раз наблюдал это явление — в глазах тех, кто шёл на смерть… Только теперь оно было в глазах палача.

     «Врач» быстро взял себя в руки. Маска вернулась на место, как и улыбка — уверенная, почти надменная.
— Вы шутите, алгенерал. Я незаменим!
— Все мы незаменимы, — тихо вторил предатель Ниладия, почти ласковым и сочувствующим голосом — как у человека, который знает то, что собеседник узнает слишком поздно. — Пока сами по велению судьбы не будем находимся на месте тех, кого заменили...
     Он вышел из лаборатории, чувствуя, как к горлу подступает рвотный рефлекс, но уже физический — другой, что поднимается из глубины своего естества при виде того, что не должен видеть никто… Увкипп даже не осознал, не хотел осознавать, или уже не мог осознать, что собеседник пытался ему донести не раз. Потому что перестал быть человеком.
     Арнгайдин мило улыбнулся на прощание — фирменным ледяным оскалом, — думая про себя о том, как через время он «очистит мир от такого «идеального» человека». Но пока что продолжал сотрудничать, беседовать, отдавать на лечение своих солдат, понимая, что «этот так называемый доктор... для этих животных он действительно пока что незаменим».
     «Но не для меня», — добавил алгенерал про себя, закрывая дверь.


                //Подчастица четвёртая. Тени прошлого//

     Арнгайдин иногда гулял по Блиндхейт, и делал это не от скуки и не от желания увидеть город, который стал его домом — или, точнее, его тюрьмой; а потому, что внутри его души, в той самой пустоте, которую он носил в себе, не было ни покоя, ни тишины, а блуждало эхо — шёпот, которого он не мог понять, и крики, которых он не мог заглушить. И единственным способом немного подавить сей внутренний шум было самоотвлечение на внешний — на гадкие серые улицы, белые фонари, равнодушные лица людей, живших своей жизнью, не зная, что их миром управляют те, кого они никогда не увидят и кто будет решать сколько людям быть на земле.
     Алгенерал выискивал взглядом именно те агитационные плакаты, чей дизайн некогда придумал он сам. И, как ни странно, они висели на каждом углу — яркие, броские, с теми же лозунгами, которые он выводил долгими ночами, когда руки дрожали от усталости, а глаза слезились от напряжения и ненависти к себе; конечно же помнил каждую линию, каждый цвет, каждую букву; не мог забыть, как рождались эти образы в его голове — сначала туманные намёки, потом чёткие очертания, и затем как кристально ясные картины, которые не оставляли места для сомнений в «правильности» чёрно-бирюзовой идеи.
     О да, ещё как постарался предатель Ниладия на собственную славу — эти образы работали безотказно, идеально: люди верили, шли, убивали — и умирали — ради слов, которые он написал… и которое, если бы кто-то из блиндхейтцев задумался хоть раз, никогда не имели никакого значения по сравнению с их жизнями, что они отдавали ради процветания всех этих картинок, говорящих голов… и этой, во веки вечные, проклятой «Чистой Блиндхейт»… И поэтому, в некоторые часы расстилающейся безлюдности по улицам Блиндхейт, алгенерал размышлял о ничтожности всех её слепо веривших в любую обёртку и форму, в которую была упакована их собственная несвобода, граждан. Он вновь и вновь поглядывал на них в окнах однотипных домов, и находил там: не лица, а маски; не души, а механизмы; не судьбы, а цифры в отчётах, которые он подписывал каждый вечер, порой даже не читая.
— Как живя в Ириссе, так и здесь, я сталкиваюсь непрерывно с тем, что практически все не видят ничего, кроме работы, естественного порядка жизни и редких моментов беглого осмысления и обсуждения давно избитых и однообразных произведений великого прошлого… Как это раздражающе и жалко осознавать… Они не хотят искать причину порабощения их столь «дивного» блиндхейтского народа, который некогда имел относительно несгибаемый духовный стержень и блистательный ум. Эти дураки не хотят знать, что свободны ровно настолько, насколько им позволено быть таковыми; не хотят найти стен своей клетки, потому что, если они их найдут, то придётся признать, что они — в клетке. А признать — значит, захотеть выйти; а если захотеть выйти — значит, потерять иллюзию безопасности, ради которой они продали всё… М-да.
     Но стержень данного народа был сломан, и ум — усыплён. Сначала долго, терпеливо, почти ласково его убаюкивали красивыми афишами и обещаниями светлого будущего, которые бывший мастер слова и постановки писал своими руками и которые составлял из слов, как ювелир, собирающий драгоценности в шкатулку — аккуратно, тщательно, с любовью к деталям, которые никто не заметит, но которые будут работать, когда крышка изделия намертво захлопнется… а потом, когда люди уже привыкли не думать, их загнали в стойло, где они и остались — жевать жвачку, переваривать чужую волю и благодарить за это изъявших у них свободу, и называть их спасителями… Нет, не так: считать их спасителями и верить в их доброту, молиться на их портреты.
     Арнгайдин бросал взгляд на блиндхейтцев и не знал, жалеть их или презирать, или, может быть, завидовать. Потому что они хотя бы во что-то верили, а он — только в пустоту и в книгу, которая молчала так же, как и всё вокруг.
Те же «направители умов и душ человеческих», что ныне, как и все времена до этого, правили бал, ставили государей, «бьющих по психике и создающих ограничения в утолении естественных людских нужд», ломая весь настрой обычных, желавших простой и хорошей жизни граждан. И «коллеги» алгенерала действовали аккуратно, почти незаметно, как сапёры, знающие, что один неверный шаг — и взрыв уничтожит всё, построенное ими; а потому слепили и направили столь дивное создание по имени Вербер в массы как «доброго и милого народного героя», внедрявшего своими добродушными и безвозмездными акциями людей, пока в итоге столь «благое» явление не заняло место правителя и превратило блиндхейтцев в полубессознательных животных, идущих за своим новым хозяином «как за светом мира всего»; который в свою очередь сам начал истреблять их же слепой преданностью, не замечая этого, или замечая, но уже не в силах остановиться, поскольку остановка означала признание всего сделанного ошибкой. А практически все, как мы знаем, не хотят признавать свои ошибки — особенно когда за них уже заплачено чужой кровью.
Предатель Ниладия осознавая это, думал следующее: «Я создал эту машину и написал программу её действий. И теперь я — её главная часть, которую нельзя вынуть, не разрушив всего… Я тот, без которого она остановится, а следом наступит тишина — та самая, вызывающая страх у всех, кроме меня. Потому что я уже живу в этой тишине, и она — единственное, что осталось правдивым в этом мире лжи. Единственное, что не обманывает и не требует от меня быть кем-то, кем я не являюсь. Она просто есть, как пустота, как я, как моя молчаливая «подруга», всегда слушающая меня».
     Он неспешно шёл по городу, но злые тени прошлого непрерывно следовали за ним — неотступно, молчаливо, как призраки, не способные уйти, поскольку их не отпустили. В этих тенях, порой оборачиваясь, он видел Ниладия, стоявшего на набережной и смотревшего на звёзды; человека, верившего в прекрасное, и который явно не мог даже допустить зарождения мысли, что изменить мир можно только одним способом — уничтожив его…
     Но теперь, конечно, гнилая версия Ниладия знала это, и само знание было тяжелее любого груза, который она когда-либо носила; колючей формы, в которую она облачилась; серьёзнее ран, которые она получила и бескрайней бездны, которую она носила в себе.
     Потому что знание — это не сила, а проклятие. Особенно когда знаешь, что ничего не можешь изменить и понимаешь, что даже если бы мог — не стал бы. А почему? А потому что слишком далеко зашёл и очень много вложил… и потому что действительно стало слишком поздно.
     «Слишком поздно», — повторял он про себя, как мантру, как молитву, как приговор. — «Слишком поздно для всего: для возврата, раскаяния, прощения... Осталось только идти вперёд — до конца, до дна, до той точки, где даже эта невыносимая пустота закончится. И тогда — о как я надеюсь на это! — наступит покой... или ничего... То и другое — одинаково хорошо и одинаково безразлично».
     Алгенерал остановился у витрины магазина, где отражался его силуэт — невысокий, стройный, в идеально сидящей форме. И снова он не узнавал себя. Или узнавал, но не хотел признаваться, ибо признаться означало принять, а принять, в свой черёд, означало смириться. А смириться? — означало проиграть окончательно... Только предатель Ниладия не задавал вопрос: «Проиграть что и кому?», хотя стоило.

     «Я ещё не проиграл», — посчитал он. — «Я ещё жив, дышу, могу выбирать. Но что я выберу? И выберу ли вообще? Или дам выбрать за себя? Как всегда, на протяжение всего своего существования? Как поступил тогда, когда покинул Ириссу, не оглядываясь?»
     Предатель Ниладия отвернулся от витрины и отправился дальше.
     В сумке лежала книга. По обыкновению своему, тёплая, молчаливая, живая.
     «Ты единственная, кто видит меня насквозь… если не считать Бетрейлия и тех двух миражей «из соседних комнат», — мысленно обратился к ней, усмехнувшись. — Ты знаешь, кем я был и кем стал. Но молчишь. Может быть, потому что нечего сказать? Или потому, что всё уже сказано? Или слова бессильны, подобно мне и тому, кто когда-то верил, что они что-либо значат и имеют истинную силу?»
     Роскошный том неизвестного великого произведения хранил тишину, и в его тишине было тепло, которое алгенерал уже научился понимать: не обжигавшее, не лечившее, не спасавшее — напоминавшее, что он не один, и даже в на самом дне бездны мироздания есть кто-то, кто слушает.
     И этого ему было пока что достаточно.



                //Подчастица пятая. Письмо//

     В один из дней походов по уже прожжённым и растоптанным его армией полям территории Ириссы, Арнгайдин нашёл кусок письма в развалинах какой-то маленькой деревушки. Бумага была старой, выцветшей, с подпалинами по краям — видимо, её пытались сжечь, но не успели, или огонь пощадил её, как щадят свидетелей, чтобы они могли рассказать правду.
     Но инициалы внизу — к счастью или к горю, не мог сразу определить — он узнал сразу.
М. А. Вольнский. Его родной отец.
     Сердце пропустило удар. Или не сердце — что-то другое, оставшееся от Ниладия, то, что он считал давно умершим.
     Алгенерал развернул письмо, и глаза его пробежали по строкам, написанным знакомым, до дрожи почерком — тем самым, который когда-то выводил буквы в его детских книжках, подписывал открытки к праздникам, который дрожал, когда отец волновался или уставал после работы.
     «Моя дорогая Марийя, я не знаю, дойдёт ли это письмо до тебя. Не знаю, жива ли ты ещё. Но я должен написать и сказать, что непомерно скучаю. Что каждую ночь вижу твоё лицо… Что проклинаю этого проклятого Вербера, всех этих выродков-блиндхейтцев и особенно их главного кукловода — того, кого они называют блиндд Арнгайдин. Эту крысу, скрывающуюся, но, как мы поняли, напрямую влияющую на умы безмозглых идеальнорассовых солдатиков... Если бы я знал, как он выглядит, и, если бы мне подвернулась возможность — я бы сжёг его на костре своими собственными руками. Медленно, на всех наших погибших братьев и сестёр… Чтобы он понял, что такое настоящая боль!..
Но не будем о плохом, дорогая моя. Я хочу, чтобы ты знала: я безмерно люблю тебя и нашего сына! И я верю, что мы ещё встретимся. В этом мире или в другом…
Твой Микайл».
     Арнгайдин не заметил, как по его щекам потекли настоящие речки из слёз, а в грудине впервые за долгое время что-то нескончаемо ныло и испепеляло изнутри. Капли падали на пожелтевшую бумагу, и чернила немного расплывались, но он даже не пытался их вытереть. Зачем? Кто его здесь видит? Только руины, пепел и преданная земля.
     Предатель Ниладия опустился на колени прямо среди пепла и развалин, прижал письмо к груди, обнял свою странную книгу и зашептал, задыхаясь от боли, захлёбываясь искренними словами, которые давно ждали своего часа:
— Я ничтожество! Я предатель! Я убил их — не физически, а на духовном уровне! Я продал свою землю за признание, за славу, за иллюзию величия… А они… они верили в меня… ждали меня… а я… я стал тем, кого отец хочет сжечь на костре! Я стал тем, кого он ненавидит! Я стал чудовищем в его глазах!.. И он прав… Абсолютно прав…
Спутница не отвечала, но её золотые прожилки пульсировали — быстро, тревожно, будто она тоже плакала. Или злилась. Или просто пыталась сказать то, что не могла выразить словами. Алгенерал чувствовал это тепло, эту пульсацию, этот беззвучный крик, но не мог понять смысла. Как, в потерявший счёт раз, не мог понять смысла собственного бытия.
     В реальность его вернули крики, искавших его подчинённых. Голоса приближались, грубые, нетерпеливые, окликающие его по званию, которое он ненавидел всем раздвоенным естеством. Вытер лицо, спрятал письмо и книгу, надел свою чёрно-бирюзовую фуражку с высокой тульей и серебряным гербом «Чистой Блиндхейт» (герб: две плывущие навстречу друг другу рыбы, упирающиеся в одну высокую стену посередине, а за ними сзади смотрит бирюзовое око) — символ его власти, его проклятия, его тюрьмы… и вышел к ним. С пустыми глазами, каменным лицом, морозной улыбкой на губах, которая конкретно в тот момент не выражала ничего, кроме боли и усталости.
     Видя новых пленных ириссовых солдат в руках своих «блиндхейтских зверей», он понял, что скоро сам будет вновь приказывать и смотреть на то, как они беспощадно поступают с его бывшими соземельщиками, чтобы идеально выполнять роль «достойного» командующим в глазах собственного стада.


                //Подчастица шестая. Ночь перед рассветом//

     Ночью того же дня, придя в собственную комнату во временном полевом штабе, Арнгайдин умыл своё гладкое и идеальное лицо, рассматривая прекрасные черты в зеркале. Но был недоволен — тёмные круги под глазами напоминали ему в очередной раз о каком-то «насмешливом подарке пустоты»: о том, что он очень мало спит, редко отдыхает, практически не живёт — только существует, перекатываясь от одного приказа к другому, от одной смерти к следующей, от одной бездны к ещё более глубинной.

     Он вновь перечитал письмо отца, прижал его к сердцу — туда, где когда-то, в другой жизни, бился Ниладий.
— Надеюсь, твоя мечта избавиться от крысы по имени Арнгайдин сбудется, — прошептал он. — Надеюсь, ты доживёшь до этого дня. И надеюсь, что когда это случится, ты не узнаешь, кем я стал… Лучше думай, что твой сын умер там, на набережной, под тем дождём, когда все бежали, а он шёл вперёд — к какой-то чудной и доброй цели… Папа… Мама… Что я наделал?!.
     Алгенерал закрыл глаза и представил, как могло бы быть всё иначе: как он мог бы радовать родителей, помогать им, сидеть с ними за одним столом и слушать, как отец читает вслух старые сказки, а мать смеётся и гладит его по голове; как он мог бы привести домой свою книгу — не как оружие, а как свидетельство своей работы, как доказательство того, что он не зря прожил жизнь; как бы представил им свою жену, которой вероятнее всего могла стать Луизалетта, и с которой у него могло быть много прекрасных и умных детей…
     Ему стало невыносимо плохо.
     Он опустился на пол, прижался спиной к холодной стене, обхватил колени руками, уставился в одну точку. Слёзы текли по лицу, но он не вытирал их. Зачем, если их увидит только книга и стены, которые — он был уверен — начинали сжиматься, чтобы раздавить его, превратить в точку, в ничего… в то, чем он, казалось, всегда был внутри.

     Предатель Ниладия долго сверлил взглядом ночное небо, пока оно не начало светлеть. Сначала серое, потом розовое, потом золотое — как те самые фонари на набережной, которые помнил из детства.
     «Наверное, так выглядит надежда, — подумал он. — Серая, размытая, умирающая ещё до того, как успевает родиться… И всё равно прекрасная, потому что даже мёртвая, она напоминает о том, что когда-то была жива и может когда-то вновь воскреснуть».


                //Подчастица седьмая. Чужие земли//

     Утром, отдав приказы собственной Главной бойколонне, — он с маленькой группой самых умных подчинённых отправился вместе с другими бойколоннами в разные части Герры. Цель была простой: захватить без лишнего сопротивления или подавить сражающихся против «Чистой Блиндхейт», повысить влияние власти Вербера. Но если не для общего обозрения — аккуратно и ровно помогать развиваться планам «семьи», хотя Арнгайдин уже не особо знал, что они написали на будущее… Его же это, напрасно, перестало волновать.

     Первой стала Фарансия, чьи правители встретили блиндхейтцев мирно и радушно. В глазах же жителей соседних частей данный поступок был равен самому низкому проявлению трусости и неуважения к себе, но для их собственных управленцев такое решение было логичным и давно предусмотренным исходом. Они знали, что основным планом бреганийских «направителей умов и душ человеческих» был отвод от себя и перенаправление на вечно несгибаемую даже под гнётом навязанных идеалов другими Ириссу, изначально желавшего уничтожить Бреганию Вербера.
     И никто из правителей всех частей Герры не выступал против данного решения. Кроме, отчасти, конечно, ириссова государя Железнова — чьё настоящее третьимя (так обозначается фамилия у людей Герры) не было известно жителям, и потому они считали его за своего «Настоящего ириссова Отца». Хотя Арнгайдин прекрасно знал, кто и в каком количестве из его «коллег» стоит за каждым из лиц государств, включая самого Железнова.

     Алгенерал участвовал в стремительном «захвате» Фарансии, а потом, через три дня, ходил по ней в своей элегантной штатской одежде, рассматривая природу, здания, произведения искусства. И всегда носил с собой «подругу» в сумке, изредка беседуя со своими подчинёнными и командирами других бойколонн.
— Почему Вы не вступаете в наши беседы, алгенерал Арнгайдин? — спросил его однажды один из командиров.
— Не сочтите за грубость, блиндд, но не веду я бесед потому, что говорить с вами — всё равно что говорить с агитационным плакатом, — ответил предатель Ниладия, даже не повернув головы. — У каждого бойца любой бойколонны в любой части Герры общий уровень интеллекта на всю бойколонну. Каждого из вас обделили собственным — или вы сами добровольно отказались от развития своего уникального, чтобы слаженно и бездумно выполнять то, что вам скажут.
— Но у нас есть традиции, — обиженно возразил командир.
— «Прекрасные традиции», — тихо усмехнулся, оскалившись, Арнгайдин. — Которые явно не подразумевают ничего возвышенного… Скорее, они только и состоят из низменных родов дел жизни человеческой, что, мне лично, всегда бывает дурно даже от зарождения мысли, в которой помещено полное осознание ваших предстоящих собраний.
     Он оставил командира в недоумении, и пошёл дальше — как всегда, один, с книгой в сумке, с пустотой в душе, с единственным вопросом, который мучил его: «Зачем я всё это делаю, и почему я ещё жив?»

     Затем алгенерал отправился в Риталию, где его встретил так называемый «брат-вдохновитель» идеи Вербера (хотя Арнгайдин, конечно, помнил, что идея-то была его, а сам как-то умудрился проглядеть момент, когда некоторое время назад её уже понемногу, в смягчённой форме, начали реализовывать на испытательном полигоне). Риуче Джентилеморто — «Учитель риталийского народа» — решил провести с ним небольшую беседу в формате творческой встречи, поскольку на несколько длительных и более разнообразных у кукольного правителя не было ни времени, ни возможностей.
Они говорили о смысле такого явления, как «культ личности», о противостоянии изначальной природе и миру, о том, как искусство становится оружием, а оружие — искусством. Во время общения Арнгайдин собрал из деревянных палочек маленького, очень красивого и достаточно реалистичного — хоть и выполненного в стиле смешанных сюрреализма и модернизма — бычка, и обвязал его бирюзовой ленточкой.
— Это Вам, — сказал он, протягивая фигурку риуче. — Пусть она символизирует вашу целеустремлённость. Бык всегда идёт вперёд, не сворачивая. Он не видит препятствий, потому что смотрит только на цель.
— А что означает ленточка, алгенерал Арнгайдин? — с интересом спросил Джентилеморто, принимая необычный подарок из рук человека, которого не мог представить за проявлением чего-то творческого, исходя из историй и фактов о нём.
— Всё, — относительно добродушно улыбнулся предатель Ниладия. — И ничего. Когда она слетит, Вы поймёте. Если, конечно, доживёте до этого момента.

     Риуче насторожился и хотел спросить ещё, но в этот миг его отвлёк командир одной из риталийских бойколонн, подошедший с докладом. А когда он обернулся, то от собеседника и след простыл — растворился в толпе, как умел только Арнгайдин, как учили сам себя в те времена, когда был ещё просто сценаристом и постановщиком для сцен, а не вершителем судеб целой вселенной.
     «С Вами, Джентилеморто, — думал алгенерал, сидя в машине, уезжающей из Риталии, — произойдёт то же, что и с блиндхейтцами и подобными им... нам… Вы думаете, что Вы хозяин своей судьбы, что Вы управляете процессом, что Вы — творец… Ох, конечно, конечно… Только вот когда бирюзовая ленточка слетит, Вы поймёте, что всё это время танцевали под чужую дудку, как марионетка на нитях, о существовании которых, в большей степени своего незнания, даже не подозревали. Но будет уже поздно… Слишком поздно для всего».

     Следующей остановкой должна была стать столица Брегании. Не для захвата, конечно, а для беседы и совместного интеллектуального труда с главными членами «семьи». Но предатель Ниладия не захотел тогда встречаться с «родственниками», даже из уважения к Бетрейлию, который происходил из самого древнего, знатного и имевшего настоящую власть рода бреганийских первограждан (таким термином на Герре назывались семьи, изначально наделённые бесчисленным множеством прав, которыми не обладал народ, только потом ставший, как отросток от этих уважаемых и почитаемых людей, называться «гражданами»).  Тем более, господин в звёздных перчатках и сам не предпочитал присутствовать на «семейных посиделках», и, наверняка, не был против такого нежелания алгенерала посещать затуманенную страну… А ещё просто Арнгайдин, в силу своих исрисских корней и культуры, не любил приходить, начиная беседу с фразы «давайте поговорим о погоде», и уходить не попрощавшись.

     Исходя из этого, перевалочным пунктом назначения в кругосветном путешествии предателя Ниладия послужила Пфёртнерия. Маленькая, независимая от других, братская Герре страна, в чьём сердце он мельком заметил своего ученика — Колмана.
Арнгайдин узнал от прохожих, что некогда назойливый студент стал прекрасным живописцем, поэтом, сценаристом. У него появилась любящая, верная жена и четверо маленьких детей. Вместе они владели мастерской часов, оставленной отцом жены Колмана в дар, и вели дела слаженно, будто сам Создатель Герры благословил их неразлучный и вечный добрый союз.
     Алгенерал молчал, не проявляя внешних эмоций., но внутри — очень радовался за этого человека, отпустив в уме факты воровства его идей, наглость и завидную амбициозность того… он был счастлив за того, кто нашёл всё, что он сам потерял навсегда.
     А ночью предатель Ниладия плакал, прижимаясь к молчаливой спутнице, и шептал:
— Почему он может быть счастлив, а я — нет?! Почему у него есть жизнь, любовь, дети, а у меня — только ты и пустота?!. Я завидую ему так, что хочется выть, хочется разбить зеркало, хочется исчезнуть… но и в тот же миг я так неописуемо рад за него. И это… это самое страшное. Потому что, значит, что во мне ещё осталось что-то человеческое. Я ещё не полностью пустота, во тьме коей, несмотря ни на что, всё ещё теплится искра…
     Книга молчала. Он уснул, обнимая её, видя во сне детство — набережную, водобеги, смех детей и тёплый оранжевый свет фонарей. И в этих грёзах он не был Арнгайдином. Он был Ниладием, ещё не знавшим, что лучший мир — это тот, в котором его нет.
     На следующий день, когда алгенерал уже собирался уезжать, на железнодорожной станции его плечо задел подозрительно знакомый «незнакомец». Арнгайдин даже не обернулся — он узнал это прикосновение, эту наглость, идущую вровень с почтительностью, — но почувствовал, как в его карман легло письмо.
     В номере поезда он развернул его и прочитал.
     «Уважаемый учитель. Я знал, что Вы приедете. Знал, что постараетесь скрыться от меня. Но я вовсе не злюсь, поскольку уверен, что мы ещё встретимся — при более созидательных событиях. Спасибо Вам за всё, что Вы для меня сделали, и особенно — за сохранённую жизнь. Потому что без моей жизни не было ни моей любимой Лизерли, ни жизни четырёх наших с ней дивных созданий. Я молюсь за Вас каждую ночь, и надеюсь, что Вы найдёте свой путь, и что когда-нибудь Вы тоже сможете смотреть на этот мир без боли.
До встречи, блиндд Ниладий…
И да, я знаю, как Вас на самом деле зовут, учитель!
С незабвенным почтением,
Ваш ученик,
Колман».
     Арнгайдин перечитал письмо несколько раз, а потом долго молча смотрел на свою странную роскошную книгу. Затем перевёл взгляд на ночное небо и тихие леса, видневшиеся из окна его одинокого номера в поезде.
— Может быть, действительно, моя дорогая спутница, не всё потеряно, — прошептал он. — Может быть, в ком-то я оставил не только боль. Может, моё существование имеет смысл, даже если я сам его не вижу.
     «Подруга» хранила молчание, и её тепло — чуть заметное и едва уловимое, почти нереальное — было ответом. Или ему просто хотелось так думать, ведь начал переставать отличить реальность от иллюзии.


                //Подчастица восьмая. Возвращение в Блиндхейт//

     Предатель Ниладия вернулся в столицу Блиндхейт. Город встретил классическим серым небом, белыми фонарями и равнодушием, которое он научился любить, потому что оно не требовало от него больше, чем он мог дать.
     Вновь продолжилась работа с «коллегами». И она не приносила удовлетворение или смысл жизни. Это была работа, после которой хотелось забыть себя — уснуть, исчезнуть, раствориться. Но всё же алгенерал продолжал как потому, что с ним и за ним стояли они, так и потому что внутри него уже не осталось сил сопротивляться.
Лишь одно вносило специфичное разнообразие в будни: провождение с Аезоном сеансов гипноза над Вербером.
     Аезон был иерофом (почтенный высший знаньеносец), являышимся существом иного порядка. Арнгайдин сначала считал его обычным, молодым, но непонятно почему выше званием, «братом» из «семьи». Однако очень скоро понял: внешность обманчива. Аезон жил очень давно — сколько именно, он не говорил, да и никто не хотел спрашивать. Он действовал из тени, оставаясь незаметным практически для всех, и оказывал влияние куда большее, чем «все мыслители и правители многих периодов вместе взятые».
     Предатель Ниладия иногда пытался вытянуть из него древние знания, задавая осторожные вопросы и надеясь, что иероф приоткроет завесу над тайнами, которые хранил веками, а может даже и тысячелетиями. Но Аезон всегда уклонялся от прямых ответов — не грубо, не вызывающе, а мягко, почти ласково, словно учитель, знающий о неспособности ученика к получению определённой истине. И улыбка сего загадочного создания была такой же древней, как он сам, поскольку в ней читалось терпение, не знавшее границ.

     Арнгайдин внутри себя недовольно скрипел зубами, но понимал: лучше не лезть в бездонные душу и ум создания, явно стоящего на несколько ступеней выше человека и влияющего на всю Герру. Он чувствовал в иерофе ту же пустоту, что и в себе, — но пустоту иного рода: не отсутствие, а присутствие того, что было за гранью понимания; того, что не поддавалось ни словам, ни даже множественным прочтениям между строк такого «свитка».
     Их совместная работа над Вербером была странной, в своей полой полноте, мистической. Аезон погружал псевдоправителя в транс — глубокий, абсолютный, из которого тот выходил с пустыми глазами и переполненной донельзя головой. А Арнгайдин внушал нужные мысли, выстраивал в его сознании сценарии, которые «тряпичная кукла» будет выполнять, как механизм, даже не догадываясь об этом.
— Он хороший материал, — заметил однажды Аезон, глядя на застывшее лицо Вербера. — Податливый. Верит в то, что говорит. Особенно когда это говорит не он.
— Для куклы это важно, — мрачно ответил алгенерал, рассматривая непонятые рубленные золотые узоры на длинном белом облачении собеседника, и размышляя, зачем на идеально выбритой голове этого человека находится высокая шляпа с ещё более непонятными символами, явно не относившимся ни к одному учению, вероисповеданию или идеи. — Зритель всегда чувствует фальшь.
— А Вы, блиндд Арнгайдин, — более загадочное существо, чем Бетрейлий, повернулся к нему, и в его глазах проглянуло маленькая молния любопытства, — Вы чувствуете фальшь? В себе? В других? В этом мире? В Создателе Герры?
Арнгайдин не ответил. Он быстро отвёл взгляд от светящихся красно-фиолетовых глаз иерофа, и устремил взор на Вербера, сидевшего в кресле с закрытыми глазами. Алгенерал думал о том, что они с Аезоном делают с ним то же, что «семья» порой делала с ним самим: внушали, подчиняли, превращали в инструмент.
«Разница лишь в том, что я хотя бы понимаю, кто мой кукловод. А он — нет».
     Иероф в свой черёд всматривался в какую-то незримую оболочку, обволакивающую физическую форму предателя Ниладия, и, учитывая как с прискорбием искривил кончики рта, наблюдал он явно нечто нелицеприятное в будущем человека, стоящего рядом.

     Арнгайдин снова стал постоянным алгенералом Главной блиндхейтской бойколонны.
     Это звание, которое он вновь получил, не прося и уж тем более не желая, давило на плечи тяжелее любой формы: оно напоминало, что означало власть — власть над жизнями, над смертями, над судьбамих; хранило в себе ответственность — перед Бетрейлием, перед «семьёй», перед ничтожным Вербером, и, конечно, перед теми, кто в него верил. Также звание олицетворяло в его положении одиночество — потому что на этой высоте не было ни друзей, ни врагов, а оставались только цели, средства и «животные», чью дикость всегда приходилось держать в узде.
     Всё так же, как и раньше — если не больше — предатель Ниладия испытывал отвращение к своим подчинённым: к этим тварям, в плохом смысле слова, что смотрели на него с надеждой, когда он отдавал приказы; выполняли их без колебаний, даже когда осознавали, что они ведут на смерть; к тем, кто в свободное время предавался низкопробным удовольствиям, наплевав на то, что за стенами их палаток сгорает земля Герры…
     Алгенерал отдавал им приказы пытать пленных — и сам иногда грешил этим, когда дух был особенно плох. В такие моменты он чувствовал себя… чистым. Не физически — морально. Как будто боль, которую он причинял другим, смывала грязь с его собственной души, или крики, которые он слышал, заглушали шёпот в его голове… как будто чужая кровь, стекавшая с его рук, была единственным доказательством того, что он ещё жив… И как же эта гнилая сторона Ниладия ошибалась в своём суждении. Потому что многие подчинённые боялись делать то, что делал их командир в часы жесточайшего излития в реальность накопившейся собственной ничтожности.

    Арнгайдин промывал бойцам и некоторым блиндхейтцам мозги: как обычно, вливал в их уши слова, которые они принимали за истину, потому что верить было легче, чем думать. Он знал эту механику и с её помощью манипулировал умами людей. Ведь прекрасно понимал, как работают лозунги, как действуют образы, как страх и надежда превращаются в оружие; поскольку сам, как мы помним, создавал это оружие — и теперь вкладывал его в руки тех, кто не умел им пользоваться, но умело с его помощью уничтожать всё, стоящее на пути «идеального народа».
— Вы действительно мастер, — холодно подметил однажды Аезон, наблюдая за тем, как алгенерал выступает перед новобранцами. — Вас слушают. Вам верят. Вы говорите то, что они хотят слышать.
— Я говорю то, что им нужно услышать, — поправил собеседник. — Разница есть.
— И Вы не чувствуете… угрызений? — сделав вид, что не видит сущности предателя Ниладия, вопросил иероф.
    Арнгайдин посмотрел на свои руки. Они были чистыми, потому что белая кровь — его собственная, чужая, — не оставляла следов, когда он умывал руки.
— Чувствую, — со слышной досадой в голосе, ответил бывший мастер слова и постановки. — Но это не останавливает меня уже давно… потому что я сам стал не только собственной, но и вселенской проблемой, от которой, пока, мир пока не может или не хочет избавиться.
    Аезон кивнул, в его глазах мелькнуло что-то, похожее на понимание, и, в некоторой степени, сострадание.
— Уверен, Вы знаете, блиндд Арнгайдин, — задумчиво начал собеседник, — я живу очень долго. И за это время я видел много, похожих на Вас: тех, кто шёл по вашему пути, кто падал, кто поднимался и тех, кто оставался лежать... Но Вы, скажу честно, абсолютно отличаетесь от них… но пока так и не понимаю, чем конкретно.
— И чем это закончилось? — спросил предатель Ниладия, не обращая внимания на крайние слова стоящего рядом.
— По-разному, — пожал плечам Аезон. — Но одно общее было у всех.
— И что же?
— Они так и не поняли, ради чего всё это делали. До самого конца, последнего вздоха. Каждый умирал с вопросом: «Зачем?» И никто не мог им ответить… Повторюсь, блиндд Арнгайдин, даже если Вы проигнорировали мои слова о Вашем от них отличии, то Вам суждена другая участь… Вероятнее всего, куда более тяжёлая.
     Алгенерал промолчал. Он уже знал этот вопрос, ибо задавал его себе каждую ночь, глядя в пустоту: «Зачем?» А вот слова загадочного существа про «более тяжёлую участь» его напрягали куда больше, чем воспоминания о смыслах бесед с двумя призраками — Смитом и Хладновым.

     И вскоре Арнгайдин опять начал пересекаться с Увкиппом вер Сеппом.
Видя, что этот «врач» стал ещё более бесчеловечным — хотя бывший мастер слова и постановки не мог даже представить себе, что есть степень бесчеловечности, которая уже не поддаётся ни культурному обозначению, ни уж тем более какому-либо пониманию, — он принял решение.
     В один из дней, перед опытами по порогу восприятия и выживаемости при высоких температурах «подопытными», предатель Ниладия оглушил Увкиппа, кинул его в камеру вместо подопытных, тем самым спасая их, и поручил отправить несчастных в человечные условия, чтобы они хорошо работали на блага блиндхейтского народа, а не погибали по желанию такого выродка, как вер Сепп.
Когда «врач» проснулся, алгенерал уже стоял в кабине управления. За стеклом — холодным, прозрачным, как его собственная душа.
— Что вы делаете?! — закричал Увкипп, колотя в стекло, тщетно разбивая кулаки в кровь. — Вы не имеете права! Вы не можете! Я незаменим! Без меня всё рухнет! Ваши товарищи…
— Вы были незаменимы, — холодно перебил Арнгайдин. — Пока не перестали окончательно быть человеком даже физически. Вы думали, что вам всё позволено, и что ваша жестокость — это служение высшей цели... Вы ошибались. Это было просто служение самому себе. А себе нельзя служить, убивая других. Можно только умирать… Так что, перед Вашим концом, может, обрадую Вас, что я тоже буду отдан на уничтожение, когда придёт нужный час…
     Он запустил процесс нагревания комнаты и ушёл, не желая видеть то, что делал этот «врач» с множеством людей. Алгенерал не хотел слышать крики и чувствовать запах горелой плоти.
     В коридоре он остановился, прислонился к стене, закрыл глаза. Тьма за веками была такой же густой, как та, что окружала его всегда.
— На каждое разросшееся зло есть то, что запустило его первоначальный процесс роста, — прошептал он. — И оно обязательно пресечёт развитие этой новой степени зла, когда этого потребует время… Время, которое я так ненавижу и которое убило меня задолго до того, как я начал понимать, что такое смерть.

     Вечером он сидел в своей комнате и высказывал книге накопившиеся мысли.
— Я стал палачом палачей, — печально обращался к ней предатель Ниладия, глядя в её чёрно-бирюзовую обложку, на золотые прожилки, пульсирующие в такт его словам. — Я убиваю тех, кто убивал; уничтожаю тех, кто уничтожал. И я не вижу разницы: я такой же, как они. Просто моё оружие — не скальпель, а слово, по большей мере сотворённого мной. И оно режет не менее больно: проникает глубже, оставляя шрамы, которые не заживают. Оно аннигилирует душу, а не тело. И это — самое ужасающее и меткое оружие. Почему, дорогая моя? Потому что тело можно воскресить, а душу — нет.
     Книга незаметно для него начинала злиться. Её прожилки пульсировали быстрее, золотой свет становился ярче, почти ослепительным, но он не видел этого, поскольку закрывал глаза и погружался в безответную пустоту.


                //Подчастица девятая. Выжженная земля//

     И вот алгенерал вновь и вновь отдавал приказы, превращающие земли Ириссы в выжженное полотно.
     Каждая подпись была как приговор. Не тому, кто его подписывал, — себе он уже давно вынес окончательный вердикт, и апелляции не подлежали, — а тем, кто находился по ту сторону линии фронта, тем, кто ещё надеялся, тем, кто верил, что их земля выстоит, что их дух не сломить, что их вера спасёт… И да, эти люди были полностью првы.
     Но, увы, вера порой не спасала, потому что ирисская земля — горела.
Каждый приказ — как удар ножом в то место, где когда-то билось его сердце. Не физический — тот, от которого не остаётся шрамов, но разрывает изнутри, разрушая то, что уже было сильно побито, превращая остатки в пыль, что развеет ветер, не заметив, не спросив, не вспомнив.
     Предатель Ниладия подписывал разные бумаги, и пальцы его не дрожали, поскольку в подобных вещах он давно разучились дрожать. В этом были его ничтожность и сила: он стал идеальным инструментом — тем, кто не сомневался, не колебался, не чувствовал… или, конечно, чувствовал, но не показывал.
Разрушенные поселения, где вел свой размеренный ритм жизни ирисский народ. Теперь там не было ни ритма, ни жизни: чёрные остовы домов, похожие на скелеты вымерших животных; пепелища, от которых поднимался горький дым, смешиваясь с запахом гари, въедавшегося в одежду, в волосы, в кожу, смутно донося воспоминания о том, что здесь когда-то было процветание.
     Деревни, которые он помнил по детству, — теперь груды камней и пепла. Арнгайдин узнавал их не по зданиям, которых больше не существовало, а по тому, как ветер гулял по пустым улицам, по тому, как редкие деревья стояли у обочин, обгоревшие, но ещё живые — как напоминание, что природа способна противостоять войне.
     Города, в которых алгенерал когда-то бывал, — теперь кладбища без надписей. Могилы, где не было ни имён, ни дат, ни слов прощания. Только лежали камни, пыль и тяжёлое молчание. Он шёл по этим городам и чувствовал, как его подошвы касаются того, что когда-то недавно являлось домами, школами, театрами, библиотеками — теми самыми местами, где он когда-то искал вдохновение, где он мечтал о славе, где он верил, что его искусство изменит мир.
     Бесчисленное количество погибших с обеих сторон. Предатель Ниладия отдавал себе отчёт в том, что все они могли бы жить, создавать прекрасное, если бы он не написал тот самый сценарий и его слова не стали пулями, если бы его образы не превратились в оружие.
     «Я не убивал их лично, — оправдывался он перед пустотой, глядя на тела, которые не успели убрать; на лица, застывшие в гримасах боли; на руки, протянутые к небу, которого глаза уже не видят. — Я не нажимал на спусковой крючок, не поджигал их дома… Я написал слова, под которые блиндхейтцы уничтожают и создал образы, ради которых они отдаются вечности. Я подарил им веру — в то, что их дело правое, что их жертвы не напрасны, что их смерть имеет смысл… И именно в этом моя главная вина: не в действиях, а в их причинах. В том, что я дал им повод».
     Ощущение, что его некогда родная земля словно не даёт ему нормально идти — отторгает его, выплёвывает, как чужеродное тело, как занозу, которая впилась в живую плоть, или инфекцию, которую нужно срочно удалить. Ирисса под ногами была горячей, будто оплакивала своих мёртвых, и каждый шаг давался с болью.
     Или это болела его проснувшаяся совесть? Или то был призрак Ниладия, который никогда не умирал до конца, всегда возвращавшись в самые неподходящие моменты, чтобы напомнить о том, кем он был и кем перестал быть?
     Арнгайдин продолжал идти по пеплу, и тот поднимался за ним, как саван или удар под дых, возвращавший осознание, что здесь когда-то были дома, сады, дети, смех…
     Теперь здесь простиралась пустота.
     Он поднял голову и посмотрел в серое небо — не того песочного оттенка, который помнил с детства, а мёртвым, выцветшим, как старая фотография, что долго держали на солнце. Звёзды, которые когда-то светили ему в детстве, теперь не были видны. Может быть, они погасли. Может быть, их закрыл дым. Может быть, он просто перестал смотреть вверх, ведь даже небосвод оплакивал то, чем стал мир «благодаря» ему.
— Я не хотел этого, — врал он, глядя на дымящиеся руины, на догорающие дома, на тела, которые уже никто не похоронит, потому что от них уже ничего не осталось. — Я не хотел ничего из этого. Я просто… я просто хотел, чтобы меня заметили. Чтобы моё имя запомнили. Чтобы мои слова жили вечно!
     Он усмехнулся горько, надрывно, как человек, знающий, что его мечты сбылись — и что цена за их исполнение оказалась непомерно высокой и неоправданной.
— Теперь многих нет, — прошептал предатель Ниладия. — Остальные — уничтожают друг друга. И это — моё бессмертие: не слава, не признание, не любовь зрителей... а смерть. Миллионы смертей, каждая из которых — памятник моему «гению». Каждая — приговор, который я подписал своими руками, даже не читая.
Он опустился на колени, провёл рукой по пеплу. Тот был тёплым — почти горячим, будто земля всё ещё помнила огонь, который прошёлся по ней несколько дней назад. Алгенерал сжал его в кулаке, и пепел просочился сквозь пальцы, возвращаясь туда, откуда пришёл.
     «Из пепла вышел, и в пепел вернусь, — глядя на улетающий прах реальности, размышлял он. — Не я один: все мы, Герра. Вся эта бесконечная вселенная, которую мы называем домом, которую разрушаем, и которую после собственных ошибок пытаемся спасти, не зная, как».
     Арнгайдин поднялся. Тело болело — не от ран, не от усталости, а от странной, непонятной боли, не имеющей физического источника, но от которой невозможно избавиться. То ли это была боль совести, то ли — памяти, или боль осознания того, что ничего не вернуть.
— Я просто хотел, чтобы меня заметили, — повторил он, обращаясь к пустоте, слушавшей его внимательнее, чем кто-либо из живых, чем «подруга». И в тишине её было не презрение или осуждение, а что-то другое, чему он не знал названия.

     Он перешагивал через обломки, через камни, через тела — тех, кого он знал и тех, кого не знал никогда. Алгенерал не смотрел на них: не мог, поскольку если бы начал смотреть, запоминать лица, то окончательно сошёл бы с ума — или, может быть, наоборот, пришёл в себя. А приходить в себя ему показалось страшнее, чем оставаться безумцем.
     «Может быть, в этом и есть моё проклятие, — глядел он на горизонт, тонувший в дыму. — Не в том, что я делаю, а в том, что понимаю делаемое мной».

     Тени осуждения родной земли, погибших душ тянулись к нему незримыми ветвями, подтверждая на своём несуществующем диалектке, что он — не спаситель, не творец, не гений. Он — разрушитель, и в этом его единственное предназначение.
«И когда-нибудь, — слегка безразлично подумал он, — когда всё закончится и не останется никого, кто мог бы вспомнить моё имя, я стану частью этой пустоты. Растворюсь в ней. Исчезну… Кажется, я уже думал об этом...»
     Предатель Ниладия не знал, сколько ещё идти, что ждёт впереди. Не знал, есть ли впереди что-то, кроме полного ничего.
     Но он шёл.


                //Подчастица десятая. Где начинается Ирисса//

     Алгенерал пришёл туда случайно. Или не случайно — в этом мире, где каждая случайность была чьим-то замыслом, а каждый замысел — чьей-то ошибкой, он уже едва различал, где заканчивается свобода человеческой воли и начинается сценарий, написанный кем-то, кого он точно никогда не увидит.
     Село стояло на берегу огромного озера, и когда он увидел его впервые, у него перехватило дыхание: не от страха или боли — от полузабытого чувства надежды.
Древние маленькие деревянные дома, белые небескрепы с куполами, похожими на перевёрнутые слёзы, и главный храм — необычный, в виде дерева, стоящий прямо на воде, словно выросший из глубины, будто сама земля подняла его вверх, чтобы он напоминал о чём-то, что было до войн, до крови, до пустоты. Верхняя Рыболовка. Название, которое для всех ничего не говорило, но звучало как музыка — та самая, что он слышал в детстве, когда мать напевала колыбельную, а отец, вернувшись с работы, садился рядом и гладил его по голове.
     Здесь почти никого не было. Жители ушли или погибли — он не знал и не хотел знать. Только ветер гулял между редких строений, и волны бились о берег, как сердце, которое забыло, как останавливаться. И венчала всё это великолепие столь, казалось бы, крошечного места, тишина — не давящая, стерильная тишина его белой комнаты, а живая, дышащая, наполненная воспоминаниями, куда более старинными чем было написано в некоторых учебниках истории Ириссы.
     Бывший мастер слова и постановки вышел из машины, оставил подчинённых, и пошёл к воде. Он специально отошёл подальше от лагеря — не мог больше терпеть их присутствие, их голоса, их запах, эту абсолютно жалкую форму существования, которую они называли жизнью, а он именовал «медленным умиранием» тех, кто уже не помнит, что значит быть по-настоящему живым.

     Озеро было спокойным, тёмно-голубым, при некотором восприятии, бескрайним. Оно казалось не просто водоёмом, а границей — между тем, что было, и тем, что никогда не вернётся. Где-то там, за горизонтом, лежала другая, новая Ирисса, которую он предал. Та, которую сжёг своими приказами, сценариями, верой в то, что величие стоит любой цены.
     Арнгайдин сел на траву, поджал колени и закрыл глаза. Вдохнул. Воздух здесь пах иначе: не гарью, не кровью или смертью, а... детством. Именно этим периодом жизни, что было до всего и что он потерял так давно, что уже забыл, как это — дышать, не чувствуя тяжести в груди. Словно только родился, и начал верить, что мир прекрасен.
     Впервые за многие годы он не слышал внутри себя голосов. Ни Арнгайдин, ни «семья», ни Вербер, ни Бетрейлий — никто не шептал ему приказов, не напоминал о долге, не требовал новых жертв. Был только ветер, была только вода, была только тишина.
— Милый Ниладий, — прошептал он, и имя это обожгло губы. — Ты здесь? Ты чувствуешь этот воздух?
     Ветер качнул ветви чёрнобелок (так именовалась жителями Герры берёзы) — тонких, в большем объёме белой естественной краски, с листвой, шелестевшей, как страницы старой книги, — и ему почудилось, что кто-то ответил.
     Но кто? Ниладий? Или просто ветер, который хотел показать, что ему нет дела до страданий одного «идеального» человека?
     Где-то в глубине памяти всплыли строки из странной статьи, которую алгенерал читал в подростковые годы. В центральной библиотеке Ириссы, в старом, пыльном фолианте, который никто не брал в руки десятилетиями. Там говорилось о месте, где «располагалась душа всея Ириссы». О первой столице, о древнем городе, который потом… что? Разрушили? Забыли? Стерли из памяти теми, кто пришёл после?.. Как же данное место напоминало ему…
     Арнгайдин пытался вспомнить конкретное описание, но мысли путались. Слишком много всего навалилось и очень много лет прошло с тех пор, как он в последний раз позволял себе думать о чём-то, кроме лжи, сценариев и приказов.
     И потом — разве это могло быть здесь? В этой забытом всеми селе на берегу огромного озера, где даже туристы не появлялись, потому что на картах это место обозначалось как «необитаемое»? Смешно. Просто совпадение… Наверное…
     Предатель Ниладия отогнал воспоминания.

     Неподалеку, на самой молодой и тонкой чёрнобелке сидел холёный ворон. Птица смотрела на него, не мигая, и в её глазах было что-то древнее, почти вечное — то, что он видел у Аезона, Бетрейлия и двух миражей «из соседних комнат», но не решался спросить.
— Ты кто? — алгенерал поинтересовался шёпотом, боясь спугнуть и это видение, и миг, казавшийся выпавшим из времени.
     Ворон каркнул. Один раз. Коротко, резко, как выстрел. И улетел.
     Арнгайдин пошёл за ним — не раздумывая, не сомневаясь, будто кто-то невидимый тянул его за ниточки, как куклу в театре Вербера. Ноги сами несли его по тропинке, огибали камни, перешагивали через корни деревьев. Ворон кружил над головой, то приближаясь, то удаляясь, словно проверял — идёт ли он, не сбился ли с пути, не передумал ли.
     И вот бывший мастер слова и постановки нашёл могилу.
     Она была старой — настолько, что время почти стёрло её с лица земли. Покосившийся символ, похожий на крест, но не крест — что-то более древнее, более забытое, чем те формы, к которым привык его глаз. Надпись, почти стёртая, с трудом различимая: «Здесь хоронится вечная...»
     Дальше — ничего. Пустота. Имя стёрто. Дата стёрта. Всё, что связывало эту могилу с живыми, исчезло, оставив только два вопроса: «Кто здесь лежит? И почему никто не пришёл?»

     Предатель Ниладия рыл руками — сначала осторожно, потом всё быстрее и отчаяннее. Затем достал сапёрную лопатку, которую всегда носил с собой в сумке рядом с «подругой», и продолжил. Не думая, зачем и не спрашивая себя, надо ли. Просто делал — ведь так было надо. Как надо было дышать, идти и ни на миг не останавливаться.
     Птица кружила над головой и кричала, проклинала или предупреждала. Но он не слушал — он копал.
     И вот, спустя полчаса, алгенерал откопал свёрток: идеально белый саван — такой чистый, будто время не властно над ним, будто его положили сюда вчера, а не столетия назад. И внутри этого артефакта… книга, с бело-бирюзовой обложкой с узорами, удивительно напоминающими чёрнобелкины ветви и листья — такими же, как на том дереве, под которым он сидел час назад; такими же, как в его детстве, в Ириссе, где такие же прекрасные растения возвышались вдоль набережной, где он когда-то мечтал стать великим писателем.
     Бывший мастер слова и постановки провёл пальцами по обложке: тёплая, живая… прямо как та, что лежала в его сумке и молчала все эти годы.
     Он открыл её.
     Пусто. Все страницы пусты.
     Ни буквы, ни строчки, ни намёка на то, что когда-то здесь был текст. Только белая бумага — чистая, нетронутая, словно первый снег или надежда, которая ещё не успела отойти в мир иной.
— Красавица, ты что, тоже?.. — спросил он, и голос его нервно дрогнул. — Тоже будешь молчать, как она?
     И да, он оказался прав, ведь новая спутница молчала. А в безречии её, как и у старой, не было пустоты: там помещалось обещание или проклятие.
     Арнгайдин прижал светлый том, почему-то куда более близкий его душе, к груди — к тому месту, где когда-то билось сердце Ниладия, а теперь стучало что-то другое, чему он не знал названия, — и пошёл обратно, к берегу, где ждала другая: бирюзово-чёрная — его первая внимательная слушательница, молчаливый свидетель и единственный, до сих пор, друг.
     Теперь они лежали рядом — по бокам, как стражи или судьи, или как две половинки того, что когда-то было целым, но разбилось на части, чтобы никогда не собраться вновь.

     Алгенерал смотрел на воду, на своё отражение, искривлённое рябью, и гладил обложки книг. В один момент пальцы сами собой начали выстукивать ритм, и слова стали приходить без спроса, ложившись на мелодию, которой не было, — мелодию, которую никто никогда не услышит, кроме ветра, воды и этих двух немых свидетельниц его бытия:
— Тишина вечерняя.
На пороге тьма.
Что же ты предскажешь мне,
Ветренна волна;
Что смогу я вынести
Из души больной,
Проходящей по миру,
Будто жнец с косой?..
     И слова его плыли над водой, как облака над горизонтом или воспоминания над пропастью забытого. Бывший мастер слова и постановки не знал, откуда они пришли — из детства, из книг, из пустоты. Знал только, что они — правда... Его правда, конечно.

     Ворон каркнул в последний раз — коротко, пронзительно, будто прощаясь навсегда с тем Ниладием-Арнгайдином, которого запомнил мир, — и улетел, растворившись в сером небе, как капля дождя в океане. А он остался. С книгами. С озером. С тишиной…
     В этой тишине перливалось всё — невозвратимое прошлое; неизменимое настоящее; никогда не наступившее будущее.
     «Может быть, — подумал алгенерал, — это и есть счастье: не знать, не помнить, не ждать. Просто сидеть на берегу и смотреть, как вода касается камней, как ветер гладит траву, как книги греют ладони… и не думать о том, что завтра придётся снова надевать форму, снова отдавать приказы, снова убивать и быть тем, кого хочет уничтожить собственный отец».
     Но завтра придёт. Оно всегда приходило.
     А пока — была тишина.
     И он был благодарен ей за это.


                /Частица восьмая: Лицо из пепла/

     Он увидел отца в развалинах.
     Очередной ирисский городок, очередная зачистка, очередные крики, выстрелы, дым. Город горел — не тот огонь, который можно потушить, а выжигающий память, превращая дома в пепел, а судьбы — в дым, поднимающийся к равнодушному небу. И вдруг — лицо. Изборождённое шрамами, но навечно родное, что у него подкосились ноги, а сердце — или то, что от него осталось — пропустило удар, как тогда, когда нашёл письмо от этого человека.
     Микайл Абиссаевич Вольнский стоял впереди своих солдат — невысокий, коренастый, с сединой, пробившейся в пшеничного цвета волосах, с глазами, которые видели слишком много смертей, но не потеряли способности гореть — гневом, болью, верой. Он отдавал приказы, и голос его, хриплый, надорванный годами войны, перекрывал шум боя, свист пуль и крики раненых. Рука сжимала старый пистолет — тот самый, который он чинил когда-то на кухне, а маленький Ниладий сидел рядом и смотрел, как ловко движутся отцовские пальцы, как металл поддаётся его воле, как даже сломанное можно починить.
     Сейчас эти пальцы нажимали на спусковой крючок в сторону продолжения его собственной крови.
— Отходим! — крикнул Арнгайдин своим солдатам, отступая за обломок стены, за холодный бетон, который не защищал, а только оттягивал неизбежное.
     Отец стрелял в их сторону, не видя, не зная, что там, за этими обломками, прячется его сын. Тот, кого он когда-то учил держать ложку, читать по слогам, отличать добро от зла... Алгенерал сидел, прижавшись спиной к холодному камню, и слышал, как пули вгрызаются в бетон, как орут раненые, как кто-то зовёт мать — и голос этот был таким отчаянным, таким живым, что у него сжалось горло.
     Он смотрел на свои руки. На форму чёрно-бирюзового цвета. На белую кровь под ногтями — не свою, чужую, ирисскую… истинную свою.

     Его солдаты отступали. Кто-то полз, кто-то бежал, кто-то остался лежать там, на разбитой мостовой, глядя в небо пустыми глазами, которые уже никогда не увидят ни звёзд, ни рассвета. А он сидел, слушал отцовский голос, который когда-то читал ему сказки на ночь, а теперь командовал атакой на таких же, как он сам.
— Давай! — кричал Микайл Абиссаевич, и голос его срывался на хрип, но не умолкал. — Гоните эту нечисть с нашей земли! Вперёд, за Ириссу!
     Родная земля, которую тёмная сторона Ниладия предала. Та, которую топтали сапоги её солдат и, которая, казалось, сама стонала под их тяжестью...

     Внезапно тишина — та, что бывает перед бурей или смертью — раскололась криком. Из-за соседней стены выскочил ириссовский солдат — молодой, с горящими глазами, с занесённым штыком. Не видел, кто перед ним. Видел только врага. Видел только ненавистную чёрно-бирюзовую форму.
— Стой! — крикнул Арнгайдин на ириссовом языке, но было поздно.
     Солдат бросился на него, и предатель Ниладия едва успел перехватить руку с оружием — сила в ударе была такой, что у него хрустнули кости предплечья. Они сцепились — блиндхейтский алгенерал и ириссовский пехотинец, — и в этом коротком, отчаянном единоборстве не было места ни стратегии, ни расчёту. Был только животный ужас и такая же животная ярость.
     Нож скользнул по ребру — боль обожгла бок, но не смертельно, не глубже, чем царапина. Бывший мастер слова и постановки ударил противника локтем в лицо, потом ещё раз, затем схватил за запястье, сжал, вывернул. Кость хрустнула. Парень закричал, но не отступил — ударил головой в переносицу, и Арнгайдин почувствовал, как тёплая кровь заливает лицо.
     «Сильные, — подумал он, уклоняясь от очередного удара. — Даже когда умирают, продолжают драться. Даже когда знают, что проиграли, не сдаются, потому что верят, что победили… Хотя так оно и есть в какой-то мере».
     Последний удар — резкий, точный, безжалостный. Солдат замер, потом медленно осел на землю, и глаза его, всё ещё горящие, смотрели куда-то в небо, где уже не было звёзд. алгенерал стоял над ним, тяжело дыша, и чувствовал, как кровь — его собственная и чужая — смешивается на лице, стекает по подбородку, капает на форму.
     Да, он победил. Но в этой победе не было ни капли радости.

     Бой стихал. Ириссовцы отступали, но не бежали — уходили медленно, с достоинством, забирая раненых, прикрывая друг друга. Даже самый просчитанный со стороны «направителей умов и душ человеческих» расчёт оказался бессилен перед непредсказуемостью действий всего народа Ириссы. Они не подчинялись логике, не шли на компромиссы, не предавали своих. Они просто сражались — за каждый дом, за каждую улицу, за каждую пядь земли, которую топтал враг. Потому что верили в лучшее будущее.

     «В чём их секрет для других? — подумал Арнгайдин, глядя на уходящих бывших соземельцев. — В чём эта сила, которой нет у блиндхейтцев? У меня? У всех этих вымуштрованных солдат, которые умирают, даже не поняв, за что?»
     Ответ разумелся сам собой — просто, без излишков: эти люди верили не в идею, не в приказ, не в награду — в свою землю, в своих людей, в то, что даже после поражения они останутся собой. А блиндхейтцы и остальные? Те верили только в форму, красивую обёртку и обещания, которые никогда не исполнятся.

     Бывший мастер слова и постановки вскочил и, не глядя, не думая, просто пошёл — туда, где ждала машина, где можно было скрыться, исчезнуть, спрятаться от этого голоса, от этих глаз, от этой войны, которая давно уже стала его войной, его виной, его жизнью.
     В машине, на разбитой дороге, он не выдержал.
     Слёзы потекли сами — не детские, не очищающие, а какие-то сухие, злые, выжигающие глаза. Он сжал кулаки, ударил ими по коленям, заскрипел зубами, чувствуя, как ноет бок, как пульсирует боль, как кровь засыхает на лице, стягивая кожу.
— Ниладий, — прошептал он, в бреду обращаясь к книгам, что лежали рядом. — Ты видишь? Ты слышишь? Он там, а я… я бегу. Я всегда бегу. Сначала от тебя, теперь от него. От себя. От всего, что сделал. От всего, что ещё не сделал… Создатель Герры, за что всё это?!
     Алгенерал схватил обе книги, прижал к груди, зарылся лицом в их колючие обложки. Они, по обыкновению своему, излучали тепло, как всё, что осталось в этом мире живого. И в данной теплоте было что-то, что не давало ему рассыпаться на оставшиеся части.
— Почему я такой? — спросил он у тишины, у пустоты, у спутниц, у самого себя. — Почему я не могу остаться? Не могу повернуться? Не могу сказать... сказать...
     Слова застряли в горле. Потому что, собственно, а что говорить? Только то, что он — предатель, или, что он — убийца, а может пустота, облечённая в форму, которая убивает всё, к чему прикасается?.. Ничего нового.
— Простите, мои дорогие слушательницы, — прошептал он. — Простите, родители. Прости, Ирисса. Прости, Ниладий. Простите меня, если сможете… если это вообще возможно… если есть ещё в этой вселенной кто-то, кто умеет прощать таких, как я…
     Книги молчали. Но ему казалось, что чёрно-бирюзовая смотрит на него с презрением — тем самым, которое он заслужил тысячу раз, — а бело-бирюзовая — с тихой, невыносимой печалью, от которой хотелось выть.

     Предатель Ниладия вновь открыл письмо отца. Дрожащими руками развернул мятый листок, где уже виднелись следы его прошлых слёз, и прочитал знакомые строки: «Моя дорогая. Я не знаю, дойдёт ли это письмо до тебя... Если бы я знал, как он выглядит, и если бы мне подвернулась возможность — я бы сжёг его на костре. Своими руками. Медленно...»
     Он не смог читать дальше. Новые солёные капли текли по лицу, превращаясь в маленькие речки, смешиваясь с засохшей кровью, и он не вытирал их. Алгенерал прижал письмо к груди и посмотрел на книги.
— Я обещаю вам, — рыдая, произнёс он вслух, обращаясь к пространству, к вечности и проклятой пустоте, являвшейся его единственным собеседником. — Я обещаю отцу, что он уничтожит меня. Я дам ему эту возможность! Это справедливо и единственно правильно в данном ходе событий!.. Я получу сполна за всё: за Ниладия, за Ириссу, за каждую смерть, которую я принёс на эту землю, за каждую обманутую душу! Пусть ему станет легче! Пусть он увидит, как падает та самая крыса, которую он проклинает!..
     Бывший мастер слова и постановки замолчал. В машине было тихо — только двигатель гудел, только колёса шуршали по разбитой дороге, только ветер свистел в щелях.
— Но легче ему не будет, — добавил он тише, почти осипшим голосом. — Я знаю это, потому что даже когда я умру, он будет помнить, что его сын стал тем, кого надо уничтожать. И эта память сожжёт его изнутри, как сжигает меня…
     Книги сохраняли тишину. И их прожилки, всегда пульсировавшие мягким золотым светом, вдруг замерли и потускнели.
     Спутницы слышали, возможно, думали и… оплакивали? Это двуличное ничтожество, которое сидело в машине, залитое слезами и чужой кровью, которое обещало собственную смерть отцу, который не узнает его, пока не убьёт? Это создание, которое когда-то было человеком, а теперь стало просто сосудом — красивым, пустым, обречённым?..
     И в этом молчании — новом, тяжёлом, давящем — появилось нечто, чего Арнгайдин не ощутил. Будто книги впервые за всё время не знали, что сказать и сами нуждались в ответе.
     «Ты получишь ровно то, что заслужил», — сказали бы они ему несколько минут назад. А теперь, возможно, думали: «А мы? Что получим мы после твоей кончины, отродье?»

     Предатель Ниладия убрал письмо обратно в карман, прижал книги к себе и закрыл глаза. За окном мелькали разбитые дороги, сожжённые поля, чёрные остовы деревьев. Земля, которую он предал, провожала его молчанием.
     И это молчание стало удушающей любого приговора.


Рецензии