Братья Карамазовы. Дневник Смердякова от AI Gemini
Предлагаемая читателю рукопись была обретена в каморке покойного Павла Смердякова спустя три дня после его кончины. Тетрадь в сером коленкоровом переплете, сильно засаленная по краям, была засунута за печную заслонку. Признаюсь, чтение этих «записок» оставляет по себе впечатление тоскливое и нездоровое. В них нет ни раскаяния, ни того «подпольного» жара, который мы привыкли встречать в исповедях людей заблудших. Это скорее реестр, сухая инвентаризация мира, произведенная умом расчетливым и в высшей степени обиженным. Самое же примечательное и, рискну сказать, жуткое в этой тетради — это постепенно проступающее в ней ощущение некоего постороннего присутствия, которое сам автор, кажется, не в силах был ни осознать, ни тем более изгнать.
Запись первая
**186... года, июля... дня.**
Насчет происхождения моего имею заметить, что вся эта история с Лизаветой Смердящей есть один лишь позор и для благородного человека совершенная невозможность-с. Григорий Васильевич, человек темный и к чтению книг неспособный, изволили меня попрекать, что я из бани вышел и что во мне дух нехороший. Оно конечно, если от такой матери произойти, то и в душе чистоты не дождешься. Но я так полагаю-с: если Бог попустил такому существу в мир явиться, то, значит, и Бога в этом деле не очень-то много было-с.
В детстве я всё больше любил стоять в углу сада, где лопухи. Стоишь, бывало, и не думаешь вовсе ни о чем, а только на одну точку смотришь. Григорий говорит — «дурак», а я не дурак-с, я — созерцатель. Иван Федорович потом подтвердили, что есть такая картина у художника Крамского, «Созерцатель» называется. Вот и я так же: стою и как бы в уме своем всё на весы кладу. И мир этот мне кажется каким-то нескладным, будто его лакей какой-нибудь спьяну кроил.
Был у меня случай с кошкой-с. Многие за это меня подлецом называли, что я её повесил и в землю зарыл с церемонией. А я не из злобы-с. Мне любопытно было: вот она орет, лапками дрыгает, а потом — раз, и тишина. И где эта её кошачья душа теперь? Нету её. Одна только шкурка осталась, вещь натуральная. И человек так же — помрет, и ничего не останется, кроме сюртука и сапог. Так зачем же мучиться-с?
Но вот что я в дневник сей записать обязан для памяти. Вчера, когда в саду у пруда стоял и на воду глядел, случилось мне одно странное соображение. Солнце уже садилось, тени длинные пошли. И вижу я на траве свою тень. Стою я смирно, рук не поднимаю. А тень моя вдруг... как бы это выразиться... шевельнулась сама по себе. Будто у плеча моего кто-то невидимый поправил воротник.
Я оглянулся — никого-с. Только старый вяз скрипит. Но холодом по спине так и дернуло, будто в каморке окно зимой открыли. Я человек по натуре не трусливый, мне бояться нечем-с, органов таких в теле не имею. Но только с того момента я всё чаще чувствую, что когда я один — я вовсе не один. Кто-то при мне состоит. Как приживальщик какой, только без голоса.
Иван Федорович завтра из Москвы прибыть должны. Жду их с нетерпением. Они человек умный, у них ко всему высший интерес. Может, они объяснят, почему мне в собственной коже тесно стало, и кто это за мной по пятам ходит, панталонами по траве шуршит, а лица не показывает...
Запись вторая
**Августа... дня.**
Приехали Иван Федорович-с. Человек они калибра необыкновенного, не то что наш барин, Федор Павлович, который только и знают, что про сладострастие да про свои три тысячи в конверте бормотать. Гляжу я на Ивана Федоровича и чувствую: вот он, ум настоящий, который всё до основания разрушить может. Слушаю их за столом, когда они про «всё дозволено» изволят излагать, и в уме своем, как в тетрадке, каждую черточку помечаю.
Оно конечно, Иван Федорович про это «всё дозволено» благородно говорят, с надрывом-с, как в книгах пишут. А я так смекаю: если оно дозволено, так зачем же тогда слова тратить? Тут дело делать надо, расчет производить.
Но вот что я в дневник сей заношу как факт необъяснимый. Случилось это в прошлый четверг, когда я барину в столовой кофе подавал, а Иван Федорович в углу на диване с книжкой сидели. В комнате тишина стояла совершенная, только часы тикали. И вдруг слышу я голос — тонкий такой, насмешливый, будто кто-то в самое ухо мне пришепетывает.
И говорит этот голос точнехонько те самые слова, что Иван Федорович вчера за ужином изволили произносить, но только как-то по-другому-с. С подковыркой какой-то, по-шутовски. Будто философские эти мысли не в небесах рождены, а в самом низком трактире за рюмкой водки придуманы.
Я на Ивана Федоровича глянул — они молчат, страницу переворачивают. А голос-то не умолкает: «Именно так-с, Паша, — шепчет, — если бессмертия нет, то и добродетели никакой не существует, а есть только одна польза и удобство-с».
Я даже поднос в руках крепче сжал, чтобы не звякнуть. Огляделся — в столовой только мы втроем. Но в углу, где тень от шкапа падает, воздух как будто сгустился. И пахнет... странно так пахнет, не то подгорелым сахаром, не то старым табачищем, какой в лакейских курят.
И вот что я вам скажу, дневник мой: мне ведь это вовсе не страшно. Страх — это для таких, как Алеша- Алексей Федорович, которые в молитвах трепещут. А я человек вещественный. Я только недоумение имею. Если этот «гость» ко мне заходит, значит, я ему зачем-то надобен. Будто я — инструмент какой, ключ, которым он в этот дом дверь отпирает.
И еще заметил: когда Иван Федорович на меня смотрят, у них в глазах такая тоска, будто они сами этого «гостя» за моей спиной видят, да признаться себе не смеют. Они-то думают, что это они — философы, а я — так, тень подзаборная. А выходит-с, что мы с ними в одну дуду дуем, только я — наяву, а они — в воображении.
Записал я сегодня в расходной книге: «На приобретение французского словаря и помады для волос — один рубль двадцать копеек-с». Москва-то не за горами. Если всё, что Иван Федорович говорят — правда, так значит, и барин наш, Федор Павлович, вовсе не живой человек, а так — препятствие к моему капиталу. И если это препятствие устранить... то и греха никакого в реестре не окажется. Потому как реестра-то и нет вовсе.
Только вот «гость» этот... сегодня он уже не просто шептал, а пальцами по столу барабанил, когда я скатерть менял. Ритм такой знакомый, как у Ивана Федоровича, когда они в нетерпении. Будто ОН уже и в мои руки переселиться хочет-с.
Запись третья
**Августа... дня.**
Нынче окончательно рассудил: обстоятельства складываются в самую аккуратную пропорцию-с. Иван Федорович изволили на меня давеча в коридоре посмотреть так странно, будто в самую нутряную мою пустоту заглянули и там свой собственный почерк узнали. Они в Чермашню ехать не хотят, колеблются-с. А я им прямо сказал: «Уезжайте, дескать, в Чермашню, поспешайте». Ведь если они уедут — значит, и дозволение мне выдано. С печатью и подписью самого умного человека.
Насчет же немощи моей, то бишь падучей, имею занести следующее: это не болезнь вовсе, а как бы мой личный пропуск в тишину-с. Я ведь могу её и взаправду вызвать, а могу и так представить, что ни один лекарь не отличит. Это мой «билет». Пока я в припадке на полу корчиться буду — в это самое время и должно всё произойти. И спросу с меня никакого, потому как человек в беспамятстве — вещь безответственная.
Но вот что странно-с. Чем ближе дело, тем больше я в себе пустоту чувствую. Но пустота эта не тихая. Она... зудит.
Вчера сидел я в каморке, фитиль у лампы подрезал. И вдруг вижу — на стене, за моей собственной тенью, еще одна тень прорезалась. Тонкая такая, в высоком цилиндре, будто господин какой из Петербурга в гости пожаловал. И этот господин в тени сидит, ногу на ногу положив, и тросточкой об пол — тук-тук, тук-тук. В такт моему сердцу.
Я и говорю не оборачиваясь:
— Вы бы, сударь, подальше отошли-с. Я сейчас делом занят, инвентарь проверяю.
А он мне из угла, как эхо:
— «Инвентарь, Паша, это хорошо-с. Только ты не забудь, что три тысячи — это не только в Москву билет, это еще и мне за беспокойство проценты».
И смешок такой... сухой, как будто старая бумага рвется. Я ведь знаю — нет там никого. И органов, чтобы привидений видеть, у меня отродясь не было. Это просто в мозгу моем от электричества такая игра происходит. Но только рука моя, когда я этот шепот услышал, сама собой потянулась и пакет с тремя тысячами у барина в изголовье представила. Будто я уже не я, а продолжение чужого намерения.
Я ведь человек маленький, лакей. Мне самому такое великое дело решить трудно было бы. А ОН мне помогает. ОН мне все углы подсвечивает, где спрятаться, и как Григория Васильевича со двора убрать. ОН — как бы бухгалтер моего злодейства. И что самое любопытное: ОН Ивану Федоровичу брат, а мне — вроде как хозяин.
Записал сегодня: «Приобретено мыло высшего сорта и щетка для платья». Хочу в Москву приехать совершенно чистым. Чтобы ни одной соринки, ни одного пятнышка. Ведь если Бога нет и души нет, то чистота сюртука — это и есть самая высшая добродетель.
А старый барин наш, Федор Павлович... он ведь нынче совсем как ветошь стал. Слюни пускает, про Грушеньку лепечет. Такую вещь и прибрать не жалко, всё равно ведь в негодность пришла-с.
«Билет» мой в кармане. Завтра притворюсь, что с лестницы упал. И тогда... тогда ОН придет окончательно. Уже не в тени сидеть будет, а за руку меня поведет. И во всем этом будет такая правильная механика, что и самому Ивану Федоровичу позавидовать не грех-с.
Запись четвёртая
**Августа... дня.**
Свершилось-с. И вот что я в тетрадь сию заношу: всё произошло с такой математической точностью, что даже скучно стало. Будто не жизнь человеческую пресекли, а старый шкап передвинули на другое место.
Лежал я после припадка в своей каморке, всё по расчёту. Григорий Васильевич, дурак старый, меня жалел, спиртом натирал. А я лежу и слушаю, как в доме тишина нарастает. Иван Фёдорович уже в поезде, далеко-с. Теперь я один хозяин этой ночи. Хотя нет, не один.
Когда я в полночь с постели поднялся — ноги были ватные, но голова ясная, как лед. Вышел в коридор, и сразу почувствовал: ОН уже там. Стоит у двери барина, и как бы мне путь указывает. Не шепчет уже, а просто избытком своего присутствия воздух давит.
Зашел я к Фёдору Павловичу. Он, как услышал стук условный («Грушенька, дескать, пришла»), так и расцвел весь, слюни по бороде потекли. Противно смотреть-с. Стоит в одной рубашке, старый, дряблый — чисто кукла из тряпок, которую и выбросить не жалко.
Когда я пресс-папье это тяжелое в руку взял, случилось самое деликатное обстоятельство. Я ведь человек физически не бог весть какой крепкий, рука могла и дрогнуть. Но в тот миг, когда я над барином замахнулся, я явственно почувствовал, что пальцы мои **не одни** этот вес держат. Будто чья-то холодная, костлявая ладонь мою сверху накрыла и вниз направила. С такой силой, с такой уверенностью, какой во мне отродясь не бывало.
Ударил-с. Раз — и тишина. Даже хрипа не было, только звук, как будто арбуз лопнул.
И вот что я вам скажу, дневник мой: страха во мне и тогда не явилось. Только любопытство одно. Гляжу я на Фёдора Павловича, а ОН — гость мой — уже в кресле сидит, нога на ногу, и в зубах как будто зубочисткой ковыряет. Довольный такой.
— Ну что, Паша, — будто говорит без слов, — вот тебе и три тысячи, вот тебе и Москва. А барину-то твоему теперь всё равно, он теперь вещь окончательная.
Я пакет с деньгами вынул, пересчитал. Ровно-с. Никакой ошибки. Сложил аккуратно. В комнате пахло кровью и тем самым дешевым табаком. Я даже поклонился углу, где ОН сидел.
— Покорнейше благодарю-с, — говорю шепотом, — за содействие и за указание пути.
А ОН только хмыкнул и в темноту отступил.
Потом я обратно в каморку прокрался и в постель лег, как ни в чем не бывало. Лежу и думаю: вот Иван Фёдорович всё про Бога страдали, про справедливость. А справедливость-то вот она — в пакете под матрасом лежит. И никакой гром с небес не грянул, и никакой ангел за руку не схватил. Значит, и вправду — всё дозволено, если умный человек за дело берется.
Только одно мне спать не давало. Рука моя, которой я пресс-папье держал... она до самого утра холодом горела. Будто тот, кто мне помогал, свою печать на коже оставил. Я её и мылом тер, и спиртом — не проходит-с. Чужой холод, нездешний.
Нынче утром в доме крик, шум. Григорий Васильевич стонет, Марфа Игнатьевна причитает. Дмитрий Фёдорович, как и полагалось, во всем виноват остался. А я лежу, болезный, глазки закатил. И так мне внутри себя хорошо и спокойно. Реестр закрыт. Долг получен.
Жду Ивана Фёдоровича. Им теперь этот «билет» предъявить надо. Они ведь соучастники-с. Они мне эту мысль в голову вложили, а я её в плоть воплотил. Мы теперь с ними — как два сапога пара. Один — левый, другой — правый.
Запись пятая
**Сентября... дня.**
Иван Фёдорович изволили приходить ко мне в третий раз. Сидят на стуле, смотрят на меня, как на гадину какую-то, а лицо у самих — белее моей подушки-с. Я им всё как по нотам разложил: и про пакет, и про то, как они сами в Чермашню ехать желали, чтобы мне руки развязать. Они кричат, «убийцей» меня называют, а голос-то дрожит-с. В голосе-то у них — не гнев, а смертный ужас перед самим собою.
Но я не на них всё больше смотрел, а в угол, за их левое плечо.
И вот что я в дневник сей записываю: гость мой, который со мною в каморке столько дней ютился, начал **меняться-с**. Раньше он был как бы мой брат, лакей в панталонах, пошлый и тихий. А теперь, рядом с Иваном Фёдоровичем, он как будто в росте прибавил. Стал приобретать вид господский, хоть и потасканный. Сидит он за спиной барина, рожи мне корчит и пальцем на Ивана Фёдоровича указывает.
Понял я в ту минуту одну вещь пренеприятную. Я-то думал, что я в этом деле — главный мастер, а ОН мне — помощник. А вышло наоборот-с. Я был только дверью, которую нужно было взломать, чтобы в дом войти. И вот теперь ОН вошел. ОН в Ивана Фёдоровича перетекает, как масло в лампу.
— Вы, — говорю я Ивану Фёдоровичу, — главный убийца и есть-с, а я только ваш прислужник был.
А сам вижу: ОН, невидимый, за спиной барина так и зашелся в беззвучном смехе. Одобрительно так кивает, дескать: «Верно, Паша, руби до конца, доламывай его умную голову».
И вот что обидно стало-с: я ведь всё исполнил, я риск на себя взял, я три тысячи эти выстрадал в припадке. А «гость»-то меня бросает. Я ему больше не интересен. Он теперь с Иваном Фёдоровичем философствовать желает, он к высшему уму тянется. А я для него — как обтирка грязная, которую в угол швырнули, когда работа кончена.
В каморке моей вдруг стало очень холодно. Не так, как от сквозняка, а как от мертвеца. Чувствую я, что пустота моя, которая раньше была спокойная и деловая, теперь начала... **смердеть**. И это не от матери моей, Лизаветы, запах, а от того, что я один остался. Совсем один-с. ОН ушел, и даже злодейство моё с собой унес к Ивану Фёдоровичу.
Записал в тетрадь: «Москва отменяется-с. Билет в Париж недействителен».
Зачем мне Москва, если я там буду один со своими тремя тысячами стоять, как столб? Раньше-то я думал: деньги — это сила. А теперь вижу: деньги — это просто бумага, если за спиной никто не стоит и в ухо не шепчет. Иван Фёдорович завтра на суде во всем признаться хотят. Хотят, значит, в мученики записаться. А мне куда деваться? В лакеи к ним в Сибирь? Нет-с, я господин Смердяков, я подневольным быть не желаю.
ОН теперь у Ивана Фёдоровича в голове сидит. Я это по глазам барина вижу. Они на меня смотрят, а видят — ЕГО. Смердякова-переростка, который во фраке и с хвостом.
Всё, кончено-с. Инструмент сработал и затупился. Больше я не созерцатель. Я теперь — лишняя вещь в инвентаре. А лишние вещи полагается списывать.
Запись шестая
**Ноября... дня.**
Ночь перед судом. В доме всё стихло, даже мыши в подполье будто затаились, ожидая завтрашнего позорища. Иван Фёдорович ушли к себе, и я точно знаю — ОН ушел вместе с ними. В каморке моей теперь пустота такая чистая, будто её вымели железной метлой.
Достал я сейчас пакет с деньгами. Три тысячи-с. Положил на стол, смотрю на них. Раньше они мне казались сияющими, а теперь — просто пачка засаленной бумаги. Выходит, что деньги имеют силу только тогда, когда за ними какая-то фантазия стоит — ресторан там, или Париж, или право «чистым человеком» называться. А у меня фантазия кончилась-с.
Посмотрел я в зеркало на стене. И вот что странно: лица своего не узнаю. Не то чтобы оно изменилось, нет-с — те же бакенбарды, тот же вид благообразный. Но только кажется мне, что за кожей ничего нет. Как в той кошке, что я в детстве зарыл. Кожа есть, а Смердякова — нету.
Бояться мне, как я и прежде заносил, совершенно нечем. Сердце стучит ровно, рука не дрожит. Даже обида на Ивана Фёдоровича прошла. Они там сейчас, верно, с ОНИМ в галлюцинации спорят, совестью мучаются. А я так рассудил: совесть — это тоже роскошь-с, вроде бархатного жилета. Кому по чину положено, тот пусть и носит. А лакею совесть ни к чему, лакею исполнительность надобна. Я свою работу исполнил. План Ивана Фёдоровича в жизнь воплотил. А что они теперь от этого дела нос воротят — так это их барская капризность.
Достал я веревку. Вещь натуральная, пеньковая, крепкая-с. Завязал петлю — аккуратно, по всем правилам, как меня в кондитерской учили узлы на коробках вязать. Попробовал на вес — держит.
Записал в расходную книгу последнюю строку:
«Для сведения-с. Истребляю себя по собственной воле, а никого не виню-с».
Почему не виню? Да потому что винить некого. Бога нет — значит, и судить некому. Иван Фёдорович — они только повод были. «Гость» мой — тот и вовсе дым, электричество в мозгу. Значит, я сам себя в этот тупик завел, как в лабиринт без выхода.
Смешно мне даже стало-с. Иван Фёдорович завтра на суде будет речи говорить, биться в падучей, про «всё дозволено» кричать. А я им всем один короткий ответ оставлю. Молчаливый такой ответ. Я им оставлю пустое место под потолком.
Поставлю сейчас табурет. Ножки у него крепкие, не подведут. Поправлю воротничок, чтобы всё по первому разряду было. Я ведь всегда чистоту любил. Вот и теперь хочу, чтобы всё было деликатно и без лишнего шума.
Билет свой я возвращаю-с. Не потому, что мир Божий не принимаю, как Иван Фёдорович изволили выражаться. А просто потому, что в этом мире мне, Павлу Смердякову, места в инвентаре не предусмотрено. А лишней вещью быть — это мне по характеру не подходит.
Покорнейше благодарю-с за внимание. Кончено.
Книга Павла Смердякова закрыта-с.
Свидетельство о публикации №226051301238