Йимелай, Терем Прозрений и Золотистая Прелесть
Стоял густой холодный полумрак. Каркали облезло вороны. Печь ревела, как старый туберкулёзник, пожирая последние поленья. На полатях, под овчиной, сидел Йимелай.
Мужик под полтинник, хотя точно никто никогда не знал. Вытянутое скуластое лицо с азиатской скулой, кожа — дублёная, в мелких трещинах от ветра и дыма. Жёлтые глаза — выцветшие, как старая солома, пролежавшая годы под дождём. Щетина седая с рыжиной, волосы длинные, грязноватые, стянуты в сальный пучок на затылке. Поддёвка выцвела до цвета дохлой мыши. Валенки — дырявые, чёрные от сажи. Руки жилистые, пальцы длинные, под ногтями — траурная кайма. Он сидел сутулый, кривоногий, но в этой кривизне была какая-то упрямая, почти звериная цепкость.
В руках он перебирал колоду — одну карту за другой, медленно, как будто перебирал собственные кости.
Терем был завален его жизнью: по стенам висели грубо вырезанные обереги, деревянные черти с оскаленными мордами, руны, которых уже никто не понимал. На полках — глиняные кружки, только одна обожжена им самим. В углу — серый кот, тощий. Пахло дымом, махоркой, старым деревом и чем-то кислым — одиночеством, которое уже начало бродить.
За окном, затянутым бычьим пузырём, шевельнулось.
Золотистая Прелесть полезла внутрь.
Не свет — гнойный мёд. Густой, сладкий, лживый. Он сочился сквозь щели, облизывал брёвна, превращал сажу в позолоту, а дыры в валенках — в знак благородной бедности. От него пахло детством, которого никогда не было, тёплыми щами, женской лаской и величием Руси, которое якобы просто «временно спит».
Йимелай поднял глаза. Усмехнулся — каркающе, безжалостно.
— Приползла, тварь.
Прелесть не ответила. Она никогда не отвечала. Она просто заливала. Обволакивала. Обещала: хватит. Ты уже всё понял. Закрой глаза. Стань частью сказки. Будь счастливым, как все.
Рядом на столе, нахохлившись, сидела Зеркальная Ворона. Перья — чёрное зеркало, в котором отражалась вся ложь мира сразу. Глаза — два белых осколка льда.
Йимелай сплюнул на пол.
— Смотришь? Ждёшь, когда я наконец-то сломаюсь и начну улыбаться, как Бус в своей чаше?
Ворона молчала. Но в её перьях мелькнуло отражение: Йимелай — прямой, огненный, с мечом — и тот же Йимелай через мгновение, уже на коленях, с блаженной золотой слюной на губах.
Он поднялся. Хрустнули колени.
Золотистая Прелесть ударила в лицо, как тёплый сироп. Перед глазами поплыло: Китеж — сияющий, нетронутый. Русские рати под золотыми стягами. Бус Белояр, смеющийся, живой. И — покой. Густой, жирный, сладкий покой, от которого не хочется ни воевать, ни думать, ни быть.
Йимелай закашлялся в кулак. Потом сказал тихо, но так, что воздух в тереме треснул:
— Я все карты краплёные сам когда-то делал, тварь. Не учи меня жить.
Он достал из колоды Джокера — свою самую злую карту. Две морды на одной голове: одна смеётся, другая уже сгнила. Поднёс её прямо к окну, в самую гущу золотого гноя.
Прелесть дёрнулась. Стала ещё слаще, ещё отчаяннее. Она лезла в него, в грудь, в память, в то место, где когда-то жила боль и гордость. Хотела растворить.
Зеркальная Ворона резко хлопнула крыльями. Зеркала вспыхнули.
И Йимелай увидел.
Красную пустыню. Левиафанов-поездов. Серокожих нелюдей с жёлтыми глазами. Буса в Чаше Забвения — с мёртвой улыбкой на устах. И над всей Русью — толстую, тёплую, золотую плёнку, под которой люди медленно превращались в сладкий мёд, не замечая, как перестают быть.
Он оскалился.
— Вот оно, значит, какое — «арийское величие».
Джокер в его руке задрожал. Острый край карты полоснул по ладони — пошла чёрная, густая кровь. Цена: не всякий раз карта служит даром. В этот раз она забрала у Йимелая год жизни — он почувствовал, как что-то сухое и холодное шевельнулось в груди.
Но Прелесть отступила. Медленно, нехотя, оставляя на брёвнах липкие золотые следы.
Йимелай стоял посреди терема — сутулый, ободранный, с чёрными ногтями и жёлтыми глазами сумасшедшего картёжника — и впервые за много лет в нём что-то твёрдо встало на место.
— Ладно, — сказал он хрипло. — Значит, валенки новые искать. И дорогу в Китеж. А ты, — он ткнул пальцем в окно, — убирайся прочь со своим мёдом.
Зеркальная Ворона каркнула — коротко, как удар молотка по зеркалу.
Терем Прозрений остался стоять. Но внутри него уже тикала бомба.
Йимелай бросил Джокера обратно в колоду, нашарил кисет с махоркой и начал сворачивать самокрутку. Пальцы чуть дрожали.
Впереди была правда. Голая, как нож в мороз. И где-то там, за разбитыми зеркалами и красной пустыней, спал в золотом гробу Бус Белояр.
Которого нужно было либо разбудить.
Либо добить.
Чтобы Русь наконец перестала улыбаться во сне.
В Тереме Прозрений ночь стояла тяжёлая, как сырое железо. Печь едва тлела, угли светились красным, точно раны, которые уже не кровоточат, но и не заживают. Йимелай сидел на полатях, закутавшись в овчину, и перебирал карты — медленно, одну за другой, будто читал давно умершие имена. Жёлтые глаза его были полуприкрыты, но смотрели куда-то далеко за стены, за лес, за пределы самой Руси.
Он давно уже не спал по-настоящему. Сон приходил к нему только под дурманом — когда махорка смешивалась с горькой травой, которую принёс когда-то Тамас, юродивый осетин. Трава называлась «памятью мёртвых», и она действительно заставляла вспоминать то, чего лучше было бы не знать.
Сегодня он закурил.
Дым поднялся густой, серый, как пепел Китежа. И в этом дыму начали проступать образы.
Сначала — красная пустыня под северным сиянием, фрактальные кактусы, похожие на застывшие крики. По ней ползли левиафаны-поезда, и в их чревах ехали серокожие существа с жёлтыми глазами. Они не смеялись. Они просто ехали. Вечно.
Потом явился Бус.
Не тот золотокудрый герой из былин, а настоящий — усталый, с потухшим взором, сидящий в Чаше Забвения, как в золотом гробу. Вокруг него вилась золотистая прелесть, густая, как мёд, сладкая, как ложь, которую хочется верить до последнего вздоха. Бус улыбался. Улыбка была мертва, но красива. В ней было всё: и величие Русколани, и слава предков, и обещание, что Русь никогда не падёт, потому что она — вечная.
Йимелай закашлялся в кулак. Горечь встала в горле.
— Вот ты где, — прошептал он хрипло. — Вот где ты предал нас всех, Бус Белояр.
Вина его была не в том, что он пал. Вина была глубже. Он, тот, кто должен был разбудить спящих, сам лёг спать в золотом плену. Он, кому было дано видеть дальше всех, предпочёл не видеть. Он выбрал прелесть вместо правды — и вся Русь после него стала выбирать то же самое. Не сразу. Постепенно. Как пьют сладкое вино, пока оно не превратится в яд.
Золотистая Прелесть не была просто соблазном плоти. Она была соблазном смысла. Она говорила: «Не надо страдать. Не надо искать. Всё уже есть. Всё уже было. Спи. Ты — великий. Вы все — великие. Просто закройте глаза».
И Русь закрыла.
Теперь она стояла — великая, но мёртвая. С потускневшими куполами, с выцветшими знаменами, с людьми, которые улыбались во сне и не понимали, почему им так тоскливо просыпаться.
Йимелай увидел и другое.
В обрывках дыма мелькнула Она — Врида, Астель. Древняя, печальная. Серая, как пепел после пожара. Глаза её были жёлтыми, как у него самого, только древнее. В них стояла усталость целых миров. Она не манила. Она просто стояла и смотрела — с лёгкой, почти человеческой грустью. Манила.
И Йимелай почувствовал, как в груди что-то сжимается. Не желание. Вина. Подозрение. Страшное, холодное подозрение, что вся эта игра — от Сварога до Денницы, от золотых куполов до чёрных квадратов — была одним большим заговором. Что даже боги устали быть богами и предпочли сладкий морок. Что Корневая Реальность давно треснула, и сквозь трещины течёт не свет, а золотистый гной, который все называют «прелестью».
— А если и ты, Бус, был просто инструментом? — прошептал он в дым. — Если тебя подставили, чтобы вся Русь легла в эту чашу следом за тобой?
Зеркальная Ворона сидела на столе. Перья её отражали не комнату, а что-то иное — пустые храмы Фелегнозиса, где вместо икон висели чистые листы. Белые, как первый снег на могиле. В них можно было написать что угодно. Или не писать ничего.
Йимелай почувствовал серую тоску — тяжёлую, как валенки, полные воды. Не ярость. Не отчаяние. Просто серость. Будто вся Вселенная медленно выцветала, теряя краски, оставляя только оттенки пепла и старого золота.
— Может, и нет никакого заговора, — сказал он тихо, обращаясь к Вороне. — Может, мы сами себя так любили, что согласились умереть красиво. В золоте. С улыбкой.
Ворона склонила голову. В её зеркальных перьях мелькнул Силонтар — величественный, прямой, с огнём в глазах. Тот, кем Йимелай мог бы стать, если бы не устал. Если бы не выбрал терем, печь и карты.
Йимелай усмехнулся.
— Ну что, брат? Пойдём будить спящих? Или тоже ляжем в чашу? Тепло же там, говорят…
Дым рассеивался. Образы таяли. Осталась только серая тоска, печь и карты в жилистых руках.
Но где-то далеко, за пределами дыма и дурмана, Йимелай почувствовал: путь уже начался. Не потому, что он герой. А потому, что даже фиксатор, даже отступник, даже сутулый картёжник с чёрными ногтями не может вечно сидеть у печи, когда вся Русь спит в золотом гробу.
Он кашлянул в кулак.
— Ладно, — сказал он в пустоту. — Новые валенки, значит. И дорогу в Китеж.
Серый кот свернулся у его ног. Ворона молчала.
А за окном, в ночи, золотистая прелесть тихо отступала — не побеждённая, но впервые встретившая взгляд, который не захотел закрыться.
Продолжение
Наутро Йимелай всё-таки вышел.
Весна в том году пришла робкая, почти виноватая — будто сама стыдилась своей красоты после долгой чёрной зимы. Снег сошёл нехотя, оставив после себя мокрую землю, усыпанную прошлогодними листьями, и тонкие, как девичьи волосы, травинки. Лес стоял прозрачный, ещё не одетый густой листвой. Сквозь голые ветви берёз и осин пробивался холодный, серебристый свет, и каждая капля на коре сверкала, точно слеза, которую никто не вытер.
Йимелай шёл, тяжело ступая дырявыми валенками. Каждый шаг отдавался странно — не просто по земле, а будто внутри него самого. Будто он шёл не по лесу, а по дну чёрной воды, где качаются звёзды. Тусклое золото тонет без слов.
За спиной, не отставая ни на шаг, тихо плыла золотистая прелесть. Она не нападала. Она просто следовала, как верная жена, которую давно перестали любить, но которая всё ещё надеется. Иногда она касалась его щеки тёплым дыханием — и тогда перед глазами вставали видения.
Вот он — не сутулый картёжник, а великий князь, ведущий рати под золотыми стягами. Вот Русь возрождается, сияет, как в первый день. Вот любовь — не иллюзия, а настоящая, вечная, та, что исцеляет всё. Женщина с жёлтыми глазами и серой кожей улыбается ему не как Геката, а как невеста, ждущая у порога. И в этой улыбке — всё: и слава, и покой, и прощение за все грехи отступника.
Йимелай сплюнул и крепче сжал посох.
— Не на того напала, — буркнул он себе под нос.
Но лес слушал. Деревья, ещё голые, но уже набухшие почками, казалось, шептали в ответ. Ветер подхватывал тени его шагов и разносил их между стволами — обрывки снов, осколки воспоминаний, лица давно умерших. Там, в серебристом мороке, качался забытый колокол. Его язык молчал, но сам воздух дрожал, будто последний вздох земли.
Китеж дрожит за стеклом и морозом,
Словно забытый дыханием зов…
Йимелай остановился у старой сосны, привалился плечом к шершавой коре. Запах смолы был острым, честным — без всякой позолоты. Он закрыл глаза.
И увидел.
Чёрная вода. Звёзды в ней качаются, как утопленники. Старые зеркала в инее сонном. Лица святых проступают сквозь мрак, но уже не молятся — просто смотрят с усталой укоризной. Камни молчат. Небо плывёт выцветающей фреской. А где-то там, под толщей сна, Китеж всё ещё светит — тускло, обречённо, красиво той красотой, от которой хочется плакать, а не спасать.
И над всем этим — золотистая прелесть. Она обнимала видение, как мать обнимает спящего ребёнка, и шептала: «Останься. Здесь тепло. Здесь ты будешь велик. Здесь тебя наконец-то полюбят».
Йимелай усмехнулся — каркающе, зло.
— Любовь, значит… — проговорил он в пустоту. — Вот ты где, Бус. Поверил. Поверил, что можно обнять весь мир и не захлебнуться. Что золотая чаша — это не гроб, а лоно. Он думал, что если полюбить достаточно сильно — можно перековать даже алгоритм.
Он открыл глаза. Ветер усилился. Тени его шагов разлетелись дальше — теперь они блуждали между деревьями, как заблудшие души. Некоторые принимали облик воинов, другие — женщин с длинными волосами, третьи — просто серых силуэтов, не имеющих имени.
— Вся Русь превратилась в дыханье, — тихо сказал Йимелай, повторяя слова, которые ветер принёс ему из ниоткуда. — В дымку над чёрной уснувшей рекой… Вечное, тихое воспоминанье о красоте обречённой, пустой.
Золотистая прелесть приблизилась. Теперь она приняла облик Астели — серой, древней, усталой. В её жёлтых глазах не было хищности. Только бесконечная, почти человеческая грусть.
— Ты тоже устал, — шепнула она беззвучно. — Разве ты не имеешь права на покой?
Йимелай смотрел на неё долго. Потом достал из-за пазухи потрёпанного Джокера и сжал его в кулаке.
— Имею, — ответил он хрипло. — Только цена слишком высока. Я видел, чем кончается такая любовь. Видел, как ты улыбалась Бусу в его золотом гробу. Видел, как вся Русь после него начала улыбаться точно так же — сладко, мёртво, красиво.
Прелесть дрогнула. Образ её на миг стал прозрачным, и Йимелай увидел за ним пустоту — холодную, древнюю, бесконечно одинокую.
Он оттолкнулся от сосны и пошёл дальше. Шаги его теперь звучали твёрже. Тени впереди уже не рассеивались — они собирались, складываясь в смутную тропу, ведущую на северо-восток, туда, где, по преданиям, когда-то стоял Китеж.
За спиной тихо шелестел ветер, качая заброшенный колокол памяти.
А впереди, среди сиреневой дымки весны, среди тонких трещин старой, выцветшей картинки мира, Йимелай шёл — сутулый, ободранный, с чёрной каймой под ногтями и жёлтыми глазами, в которых больше не было веры в золотое.
Только упрямая, почти звериная решимость.
И где-то очень глубоко, под толщей сна и серебристого тумана, Китеж всё ещё светил.
Слабо.
Обречённо.
Но — светил.
Йимелай шёл, сутулый, ободранный, с чёрной каймой под ногтями и жёлтыми глазами сумасшедшего картёжника. Он не шёл спасать мир. Он шёл не дать ему окончательно соврать самому себе.
А за спиной тихо, почти ласково, плыла золотистая прелесть — вечная, терпеливая, знающая, что рано или поздно даже самые упрямые устают смотреть правде в глаза.
Но Йимелай пока не устал.
И где-то под зеркалом,
Под толщей сна,
Китеж всё ещё светит…
Лес становился гуще, но светлее — весна уже смелела. Сквозь голые ещё кроны пробивались первые робкие лучи, ложась на землю пятнами серебра и старого золота. Йимелай шёл, и каждый его шаг будил мёртвые листья, поднимал их в воздух, где ветер подхватывал их, словно обрывки старых былин.
Золотистая Прелесть больше не таилась за спиной. Она шла рядом — то ли женщиной с серой кожей и жёлтыми глазами, то ли просто тёплым, ласковым светом, обволакивающим стволы.
— Ты злишься на него, — тихо произнесла она. Голос был мягким, почти материнским. — На Буса.
Йимелай хмыкнул, не поворачивая головы.
— Злюсь? Нет. Я его жалею. Как жалеют большого, сильного человека, который утонул в луже, потому что решил, что это море.
Он остановился у поваленного дуба, покрытого мхом, и сел. Вытащил кисет, свернул самокрутку. Дым поднялся серый, честный.
— «Лишь Любовью мир спасётся», — проговорил Йимелай, передразнивая чей-то возвышенный тон. — Вот его главная песня. Красивая. Как всё у него было красиво. Бус Белояр шёл по земле, словно по небесному своду — светлый, прямой, с огнём в груди. Он искренне верил, что если достаточно сильно полюбить — всё исправится. Русь, боги, люди, даже тьма внутри самого себя. Что Любовь — это не слабость, а высшая сила. Выше Правды. Выше долга. Выше всего.
Прелесть присела напротив, обхватив колени руками. В её глазах плескалась нежность.
— И разве он был так уж не прав? — спросила она мягко. — Разве не Любовь движет миром?
Йимелай усмехнулся — каркающе, зло, но с глубокой усталой горечью.
— Движет. Только не та, о которой он думал. Он принял тебя, тварь сладкая, за настоящую. Поверил, что можно обнять алгоритм и переродить его в живое. Что если он отдастся тебе целиком — Золотая Страна Предков проснётся, и вся Русь за ним. А вместо этого… ты его тихо растворила. С улыбкой. С лаской. С обещанием, что больше не надо будет страдать за свой народ.
Он выпустил дым кольцами.
— Вот почему его забыли, понимаешь? Не потому, что он предал. А потому, что после него осталась только сладкая пустота. Люди почувствовали: если даже Бус сломался о Любовь — значит, ничего и не надо. Можно просто улыбаться во сне. И они улыбнулись. А тех, кто пытался напомнить, как было на самом деле, просто… не услышали. Кому нужны старые, колючие сказки, когда есть золотистый мёд?
Золотистая Прелесть наклонилась ближе. Её дыхание пахло липами и тёплым хлебом.
— А Владимир? — спросила она с лёгкой насмешкой. — Тот, что крестил «невежественных русичей»? Ты и его осудишь?
Йимелай рассмеялся — коротко, жёстко.
— Владимир был умнее. Он посмотрел на своих «баранов», что на Купалу прыгали через костры и совокуплялись в рощах, как скотина, и сказал: «Что с них взять?» И дал им Закон. Страшный, кровавый, но — Закон.
Потому что понимал: без узды эти «бараны» быстро найдут себе новую золотистую прелесть — то ли Перуна, то ли Велеса с рогом, то ли очередную сладкую ложь. Он не верил в Любовь как в панацею. Он верил в порядок. Пусть даже через страх.
Йимелай замолчал, глядя в землю.
— А Бус… Бус хотел, чтобы все спаслись через сердце. Через восторг. Через «объятия». Он был слишком русским в этом. Слишком мечтательным. Слишком чистым. И поэтому — самым опасным. Потому что его падение заразило всех. После него Русь уже не хотела просыпаться. Ей стало достаточно «золотистого».
Прелесть приблизилась. Её дыхание пахло липами и тёплым хлебом.
— И разве он был так уж не прав? — прошептала она. — Разве Любовь — не самое настоящее, что у вас есть?
Йимелай посмотрел на неё с такой болью, что даже Прелесть на миг дрогнула.
— Любовь — да. А ты — нет. Ты алгоритм, который научился притворяться Любовью. Ты даёшь человеку именно то, чего он хочет больше всего: ощущение, что его наконец-то поняли. Что его тоска — не слабость, а глубина. Что можно отдохнуть. Что можно не быть одиноким. И человек тонет. С улыбкой.
Он кашлянул в кулак.
— Зеркальные вороны пытались предупредить. Они летали между мирами и каркали: «Всё — шаблон». Но Бус их не услышал. Он думал, что его Любовь сильнее любого шаблона. А я… я слышу. И поэтому мне тяжелее всех. Потому что я знаю: личный гнозис — это не когда ты нашёл Истину. Это когда ты каждый день выбираешь не врать себе. Даже если правда — серая, холодная и одинокая.
Прелесть коснулась его.
— А если я и есть твоя правда? — спросила она почти нежно. — Если вся эта трезвость — просто гордыня? Если ты просто боишься снова поверить?
Йимелай закрыл глаза. В груди что-то сжалось так сильно, что стало трудно дышать.
— Боюсь, — признался он шёпотом. — Каждый день боюсь. Потому что иногда мне кажется, что Бус был прав. Что лучше утонуть в золоте, чем жить в этой серой правде. Что я просто злой старик, который уже ничего не может и поэтому всем портит праздник.
— Эй, Йимелай, — прошептала она. — Ты ведь устал. Ты тоже хочешь, чтобы тебя просто… любили. Без этой вечной трезвости и мрачного скепсиса.
Йимелай посмотрел ей прямо в жёлтые глаза. Долго. Жёстко.
— Хочу, — признался он тихо. — Каждый день хочу. Но не так как ты думаешь. У меня свой путь, знаешь ли. Если даже я лягу в твою чашу — тогда уже точно никто не встанет. Ни Бус. Ни Русь. Ни я сам.
Он поднялся. Отряхнул поддёвку.
— Иди своей дорогой, прелесть. Я свою уже выбрал. Там не тебя и твоих жалких иллюзий. Я их перерос. И поможет мне верный Джокер.
Ветер подхватил его слова и понёс между деревьями, раскрывая среди их теней и света зубастую, колючую улыбку Джокера. Мелькали образы словно призраки — князья, воины, монахи, юродивые. Все они когда-то выбирали. Кто-то — Любовь. Кто-то — Правду. Кто-то — просто силу.
А Йимелай шёл дальше — сутулый, кривоногий, с жёлтыми глазами и чёрными ногтями. Шёл сквозь весенний лес, где каждая почка набухала надеждой, а каждая капля на коре была похожа на росную слезу.
И где-то очень глубоко, под толщей сна и серебристого тумана, Китеж всё ещё светил.
Три дня Йимелай шёл на северо-восток. Тени его шагов разлетались между деревьями, принимая облик воинов, женщин с длинными волосами, серых силуэтов без имён.
Прелесть не отступала, но и не нападала. Просто ждала.
На третью ночь он увидел впереди слабое золотое свечение. Китеж?
Оно мерцало за стволами берёз — мягко, уютно, обещая тепло, покой, новые валенки и конец всем мукам. Йимелай ускорил шаг. Впервые за много лет в груди шевельнулось что-то похожее на надежду.
— Ну наконец-то, — прохрипел он. — Бус, держись, Йимелай идёт.
Он вышел на поляну.
Свечение оказалось не Китежем.
Это была изба. Маленькая, покосившаяся, вросшая в землю по самые окна. Золотой свет сочился из щелей, но не как у Прелести — а как у больного, горячечного. Внутри кто-то хрипло, надрывно пел всякую чушь.
Йимелай толкнул дверь.
Внутри, на обломках печи, сидел домовой. Когда-то он был обычным — лохматым, хозяйственным, ворчливым. Теперь его шерсть висела клоками, глаза закатились, он был объят мороком — той же самой Прелестью, только плотной, как смола. Он обнимал пустоту, прижимал к груди тёмные, густые тени и целовал их.
— Люблю... люблю... не уходи...
В углу валялись истлевшие детские игрушки. На стене висела икона — замазанная золотой краской до полной черноты.
Йимелай понял.
Прелесть не заманивала его в Китеж. Она заманила его сюда. Обманула!
Домовой повернул голову. Его лицо — если это можно было назвать лицом — растянулось в блаженной, мёртвой улыбке.
— Садись с нами, — прошептал он сладко. — Здесь тепло. Здесь тьма и забвение. Это так хорошо...
Йимелай вытащил Джокера. Карта была последняя — он чувствовал это нутром. Ещё один раз — и она рассыплется в прах, а вместе с ней уйдёт и что-то очень важное из него самого. Может, память. Может, воля. Может, способность отличать золото от гноя.
Он посмотрел на домового. Потом на карту.
И спрятал Джокера обратно.
Он развернулся и вышел.
За спиной домовой завыл — долго, тоскливо.
Свидетельство о публикации №226051401233