Ниновка далёкая и близкая. Глава 113

 

1953–1958. Оттепель.

После смерти Сталина что-то в воздухе изменилось.
Не на следующий день и не через неделю. Медленно, как оттаивает земля после долгой зимы — сначала под ногами чуть мягче, грязь липнет к калошам, потом запах другой, прелый, живой, потом первая трава. Незаметно — и вдруг видишь, что уже весна.

Оттепель. Слово это пришло само — точное, народное, единственно верное.

Первое что почувствовали — налоги.

При Сталине с личного подсобного хозяйства драли по живому. Корова — плати. Яблоня в огороде — плати. Куры, гуси, овцы — всё считалось, всё облагалось. Проверяющие приходили — считали деревья в саду, считали скотину. Ходили с блокнотом, карандаш слюнявили. Записывали. Уходили.

А потом приходила бумага с цифрами.

Авдотья Коноплёва рассказывала — она в сорок девятом срубила три яблони сама. Своими руками. Потому что налог за них был больше, чем яблок с них снималось за три года.

— Срубила, — говорила она. — Смола на руках, топор липнет. Села на пенёк. Отец сажал, Антошка. А я — топором.

И заплакала.

Никто не смеялся. Все понимали. У каждого был свой пенёк.

Но в пятьдесят третьем что-то сдвинулось.

Налог снизили. В пятьдесят четвёртом — отменили налог на скотину. Совсем. Держи корову, держи овцу — твоё. Никто не считает.

Паша узнала об этом от Лиды — та принесла новость с колхозного собрания, глаза блестят.

Паша сидела у печи. Слушала. Руки на коленях, узловатые, с трещинами от воды и золы. Потом сказала — тихо, себе:

— Стало быть, можно теперь.

И на следующий день, не дожидаясь утра, пошла к Степановне договариваться насчёт второй овцы. Ягнёнка брать, весеннего.

С облигациями вышло по-другому.

Их навязывали давно — с самой войны, а то и раньше. Приходили на собрание, раскладывали бумаги на столе. Говорили красиво — про долг перед Родиной, про восстановление, про светлое будущее. А потом называли сумму. На каждого.

Подписывайся.

Не подпишешься — косо смотрят. В глаза не глядят. Могут и по-другому поговорить, в сельсовете на ночь закроют, а наутро подпись получена. Поэтому подписывались все — и рабочие, и колхозники. Отдавали последнее что было, из чулка доставали. Получали бумажку с красивыми цифрами, с виньетками и государственной печатью.

— А когда отдадут? — спросила однажды молодая Тоська на собрании, звонко, по-дурости.

— Когда государство решит, — ответил уполномоченный из района, и посмотрел так, что Тоська села и больше не вставала.

Все замолчали.

Паша держала свои облигации за иконой — вместе с письмами детей и похоронкой на Гришку, сложенной треугольником. Бумага к бумаге. Бумажки пожелтели, края обтрепались, пахнут лампадным маслом и пылью. Иногда доставала, держала в руках. Шуршат сухо, как осенний лист под ногой. Смотрела на цифры, которые не умела прочитать.

— Лида, — говорила она. — Сколько тут написано?

Лида читала. Паша слушала. Кивала. Клала обратно.

В пятьдесят седьмом объявили по радио — займы заморожены.

Авдотья услышала это. Выключила радио — щёлк. Пришла к Паше босиком, по росе.

И сразу с порога выпалила:

- Выплат не будет. Государство взяло — и не вернёт. На нужды народного хозяйства.

Сели на лавке у хаты. Помолчали.

— Ну вот, — сказала Авдотья, глядя на свои руки. — Значит, так.

— Значит, так, — согласилась Паша.

Больше об этом не говорили. Облигации так и остались за иконой — пожелтевшие, ненужные, красивые бумажки. Лежат и лежат.

А оросительная система в те годы доказала свою правоту.

Лето пятьдесят четвёртого снова выдалось сухое — жаркое, с ветром-суховеем, с белым, выгоревшим небом. Губы трескались до крови. Бельё на верёвке высыхало за час, становилось деревянным, стояло колом. В других сёлах говорили — плохо, земля горит, хлеб погорит. В Ниновке — включали насос.

Вода шла по трубам — от Оскола вверх, на поля. Шла с гулом, ровно, надёжно, без молитв о дожде.

Татьяна Матвеевна стояла у насоса — в платочке, руки в боки. Смотрела как идёт вода, как блестит на солнце. Лицо спокойное, без торжества. Просто — работает. Так и должно быть.

Урожай в тот год в Ниновке взяли хороший. Не богатый — но достойный, свой. В районе заметили. Приехали из области — в сапогах, с папочками. Смотрели на систему, щупали трубы, расспрашивали. Рыженко объясняла — сдержанно, по делу, без «мы» и «я».

— Ваша идея? — спросил кто-то из приезжих, записывая.

— Наша, — сказала она. — Колхозная.

Паша стояла рядом, слушала. Усмехнулась — про себя, уголком рта. Наша. Это правильно сказано.

Рядом стоял Бельченко Павел Фёдорович — тот самый, что пришёл с войны пешком, с пустым вещмешком и живой душой. Теперь он работал в сельсовете секретарём — и в колхозе не чужой, всегда рядом, всегда в деле. Слушал молча, как говорит Рыженко. Потом сказал тихо — не приезжим, а своим, кто рядом стоял:

— Вот это и есть хозяйство. Не на бумаге — на земле. По ней ногами ходят.

Паша кивнула. Лучше не скажешь.

В пятьдесят восьмом в колхоз пришли тракторы.

МТС ликвидировали по всей стране, технику продали колхозам. Татьяна Матвеевна ездила в район, выбивала, добивалась — как всегда, упорно, без лишних слов, до хрипоты.

Пригнали два трактора — старые, «Беларуси», краска облупилась, но рабочие. Поставили во дворе колхоза. Свои — не из МТС.

Мужики ходили вокруг, смотрели. Трогали руками — уважительно, как трогают что-то живое и серьёзное. Снимали кепки.

Иван Смирнов — тот самый, с трофейной телегой — неожиданно оказался первым, кто сел за руль. Умел, оказывается. Научился где-то на целине, не рассказывал.

Завёл. Мотор взревел — громко, с чёрным дымом, аж земля дрогнула. Куры шарахнулись под плетень с квохтаньем. Бабка Клавдя перекрестилась: «Господи, зверь какой». Ребятня — кто в рёв от страха, кто хохочет, за мамкину юбку цепляется.

Потом ровнее, ровнее. Затарахтел.

Ниновка стояла и смотрела, не дышала.

— Вот это дело, — сказал дед Михей, сплюнул.

— Теперь не руками, — сказал другой. И не поверил сам себе.

Паша стояла в стороне. Смотрела на трактор, на дым. Думала — вот Тихон бы посмотрел. Вот он бы постоял, покурил, головой покачал. Трактор в колхозе — свой. Дождались.

Вечером Иван зашёл к Паше. Сел на лавку у ворот, руки чёрные от солярки, въелась — мылом не отмыть.

— Тимофеевна, — говорит. — А оно ведь едет. Само. Без лошади.

Паша налила ему молока. Холодного, из погреба, в глиняной кружке. Пенка сверху.

— Пей, тракторист, — сказала. — Тихон бы гордился.

Иван пил, с наслаждением. Молчал. Кивнул, поблагодарил и ушёл.

Вёсны в те годы были особенные.

Черёмуха цвела по балкам — белая, тяжёлая, с таким запахом, что голова кружилась и тошнило сладко. Сирень у каждого двора — лиловая, белая, темно-фиолетовая, аж чёрная в сумерках. Шли по улице — и шли сквозь запах, как сквозь что-то живое, густое, его руками разведи.

Оскол внизу играл — весенний, полный, с отражениями облаков и верб. Рыба плескалась у берега — то там, то здесь всплеск, круги по воде, широкие. Лягушки пели по вечерам из камышей — дружно, самозабвенно, до хрипоты.

А соловьи — соловьи пели так, что останавливались на дороге. Просто останавливались посреди улицы и стояли — слушали. Из сада, из балки, с той стороны реки — отовсюду, перекличка. Ниновка засыпала под соловьёв и просыпалась под соловьёв. Это было как раньше — до войны. Как будто и не было ничего. На час забудешь.

Молодёжь вечерами уходила к реке.

Брали лодку — старую, рассохшуюся, смолой креплёную — и плыли. Тихо, без вёсел почти, по течению. Над водой туман стелился низкий, молочный, холодный. Берега тёмные, звёзды над головой — крупные, близкие, рукой достань.

Пели. Голоса уходили над водой далеко — туда, где Оскол поворачивал за гору, в темноту.

Паша слышала иногда эти голоса с берега — стояла у плетня, слушала. Вспоминала себя молодой. Тихона. Как сами вот так же — до войны, до всего. Он на вёслах, она с венком.

Улыбалась. Тихо, про себя. И слёзы не мешали.

По вечерам выходили на лавочки.

Это тоже была оттепель — не политическая, а душевная. При Сталине сидели по домам — уставшие, молчаливые, каждый при своём, при своей беде. Лишний раз не соберёшься — мало ли что скажешь, мало ли кто услышит и запишет. Страх жил в стенах, в душах.

А теперь — выходили. Выносили скамейки, табуретки, просто доски на два кирпича клали. Садились — семьями, соседями. Майский вечер, воздух тёплый, черёмуха пахнет на всю улицу, с ума сводит. Сиди — не хочу.

Авдотья выходила первой — основательно, с подушкой под бок. Подушка в наволочке из мешковины, штопанная-перештопанная. В кармане фартука — семечки. Садилась, оглядывалась — кто ещё выйдет. Щёлкала, сплёвывала шелуху в пыль, метко.

Дуняша Петрова через дорогу уже сидела, кричала:

— Авдотья! Слыхала — в районе новый председатель?

— Слыхала, — отвечала Авдотья. — И что?

— Говорят, молодой. Тридцать лет.

— Молодой — не старый. Посмотрим каков. Лишь бы не дурак.

Подходила Настасья с Центральной улицы — садилась рядом, вздыхала с удовольствием, как после бани. Тоська прибегала — молодая, быстрая, сарафан в горох, с новостями как с пирогами.

— Бабы, — говорила она, запыхавшись. — А в клубе в пятницу танцы будут! Под баян!

— Танцуй, танцуй, — ворчала Авдотья, но без зла. — Пока ноги носят и спина не болит.

— А вы что, не пойдёте?

— Я своё оттанцевала, — говорила Авдотья. И усмехалась — так, что непонятно было, шутит или вспоминает. И как вспомнит — то ли плакать, то ли плясать.

Паша выходила позже — когда уже все сидели и наговорились о первом. Садилась у своих ворот, чуть в стороне. Молчала больше — слушала. Смотрела на Оскол внизу, на вечернее небо над горой, лиловое.

Бельченко Павел Фёдорович иногда проходил мимо — с работы, из сельсовета, портфель под мышкой. Останавливался, фуражку снимал, лоб вытирал.

— Добрый вечер, бабоньки.

— Добрый, Павел Фёдорович, — отвечали хором, как в школе.

— Как живёте?

— Живём помаленьку, — говорила Авдотья, семечку щёлкая. — Ты вот скажи по-свойски — правда что ли, налог на яблони отменят совсем? А то я ещё одну срубить собралась.

Бельченко улыбался, глазами добрыми.

— Правда, тёть Авдотья. Уже отменили. Растите на здоровье.

— Ну, слава Богу, — говорила Авдотья с чувством, и крестилась мелко. — Хоть яблок поедим спокойно, без подсчёта. Внукам.

Смеялись. Бельченко шёл дальше — домой, к Александре, которая ждала с ужином и не ворчала. Провожали взглядом.

— Хороший мужик, — говорила Дуняша.

— Хороший, — соглашалась Паша. — С войны пришёл — и сразу в дело. Не сидел, не пил, не жаловался.

Это было высшей похвалой в её устах — не сидел.

Потом кто-нибудь затягивал песню.

Само собой — никто не договаривался, никто не объявлял. Просто вечер такой, и черёмуха пахнет до дурноты, и соловей где-то в саду заходится — вот и песня сама пришла, из груди.

Авдотья начинала — низким, чуть надтреснутым голосом, сочным.

Ой, да при долине, при широкой...

Дуняша подхватывала — тоньше. Настасья. Тоська — своим молодым, звонким, аж стекло звенит. Голоса складывались — разные, неровные, живые, нестройные. Как жизнь.

Паша пела тихо, почти про себя. Низким голосом, который мало кто слышал. Но он был — и вплетался в общее, и без него было бы чего-то не хватать, как без соли.

Песня уходила над Ниновкой — над крышами, крытыми соломой и шифером, над садами, над Осколом. Соловей замолкал на минуту — слушал, уважал. Потом снова начинал — своё, неостановимое, до утра.

Сидели долго. До темноты, до первых звёзд, крупных как яблоки. До росы.

Расходились не торопясь — нехотя, как расходятся с чего-то хорошего, тёплого.

— Завтра опять в поле, — говорила Дуняша, потягиваясь.

— Завтра в поле, — соглашалась Авдотья. — Но вечер был хорош. Давно такого не было.

— Хорош, — говорила Паша.

И шла домой — через свой двор, мимо яблонь, которых больше не надо рубить, мимо огорода. В хате темно, тихо. Пахнет хлебом и керосином от лампы. Лида уже спала, дышала ровно.

Паша садилась у окна на минуту. Слушала соловья. Смотрела на звёзды. На руки свои смотрела, в трещинах.

Жизнь становилась чуть легче. Не богаче — легче. Это разные вещи, и Ниновка знала разницу до копейки.

Богаче — это когда сало в сенях висит и мука в ларе. А легче — это когда вечером садишься у ворот, лузгаешь семечки и не ждёшь, что за тобой придут ночью. Когда машина из района проедет по улице — а ты только голову повернёшь, и всё. И сердце не оборвётся.

Сидишь. И знаешь: завтра в поле, спина будет болеть. А сегодня — соловей. И черёмуха. И трактор во дворе, свой.

И этого — хватает. На сегодня хватает. А завтра — Бог даст.

Потому что после долгой зимы — и воздух уже подарок. И тишина — подарок. И то, что можно петь не шепотом.

 


Рецензии