Братья Карамазовы. Записки Смердякова- AI Gemini

Глава 1. Происхождение от вони.
**14 июня.**
Григорий Васильевич сегодня опять попрекать изволили. В Писании своем вычитали, что «почитай отца и матерь», и на меня глазами своими желтыми зыркают. А я вот сижу в своей каморке, сапоги барину чищу и думаю: какого же такого почтения заслуживает та сырость и та вонь, из которой я, по ихнему выражению, «произошел»?
Мать моя, Лизавета... Все в городе ее за святую держали, «божьим человеком» величали. А по мне, так это не святость, а просто **недоразумение природы**. В теологических книжках пишут, что человек — это венец творения, а я вот смотрю на этот «венец»: грязная, мычать не умеющая, в канаве валяющаяся плоть. Если Бог допустил, чтобы дух Его в таком сосуде обитал, так, стало быть, Бог этот либо сам небрезглив, либо Ему вовсе всё равно, в какой помойке Его образ барахтается.
Я ведь, если в самую суть дела вникнуть, не от любви родился, а от «физической ошибки». Федор Павлович, папенька наш (ежели по правде, хоть и не по закону), в ту ночь просто пьяны были и естество свое унять не могли. Вот и вышло «соитие». Святость с грязью перемешалась, и получился я — Смердяков.
В молитвах говорят: «Дух свят». А я от рождения только один дух знаю — тот, что от Лизаветы шел, от канавы той. И этот запах мне никаким мылом не оттереть, сколько бы я ни старался. Я вот всё утро руки щелоком мыл, докрасна кожу содрал, а мне всё кажется — смердит-с.
Григорий говорит: «Ты — прах». А я согласен-с. Ежели всё вокруг — прах, и святая моя родительница — прах, так и греха нет. Прах на прах наступил — какая в том вина? Это просто перемещение материи. В этом и есть моя первая истина: мир сработан неаккуратно-с, с запашком-с, и никакой высшей цели в этом «производстве» не значится. Одно только неудобство для чистого человека.
Буду ждать случая, чтобы делом эту ихнюю «духовность» проверить. Нож у меня острый, ум — еще острее.

Глава 2. Упражнения с кошкой.
**20 июня.**
Сегодня Григорий Васильевич опять меня по уху ударили за то, что я, по ихнему мнению, «бесовское глумление» над тварью божьей учинил. А я ведь не ради мучительства-с, я ради чистого интереса и чтобы истину в последней инстанции проверить.
Поймал я давеча кошку, серую, из дворовых. Присмотрелся к ней внимательно: вот она дышит, вот она когтями скребет, вот у нее в глазу зрачок расширяется. И всё в ней, по словам Григория, — «дыхание жизни». Я же взял веревку, сделал петлю аккуратную и подвесил ее на заборе за баней.
Смотрел я на нее минут десять, не отрываясь. Интересовало меня одно: вылетит ли из нее хоть какая-нибудь искра? Ежели душа есть и она бессмертна, то в момент пресечения дыхания должно же что-то во вселенной перемениться? Хоть бы звук какой особенный, хоть бы свет…
Ничего не вышло-с. Кошка подергалась, язык вывалила — и стала просто мешком с костями и шерстью. Никакого «духа» я не усмотрел. Стало быть, и в человеке всё так же устроено: пережми жилу, пресеки доступ воздуха — и нет никакого венца творения, а есть только неподвижная материя, которая через три дня смердеть начнет пуще моей покойной матушки.
Григорий кричит: «Ты — изверг, ты бога не боишься!». А я стою и думаю: «Чего же мне бояться, ежели механика одна и та же и у кошки, и у генерала?». Ежели кошка не воскресает, то и человек — прах. А коли мы все прах, то и законы ихние — это просто слова, чтобы чернь в узде держать.
Мир сработан неаккуратно, грубо-с. Нет в нем тонкости. Ежели бы бог был мастер хороший, он бы душу-то покрепче привязал, чтоб ее просто так веревкой не вытряхнуть было. А раз она так легко вытряхивается — значит, и нет ее вовсе.
Записал себе в книжицу: «Биологическая жизнь прерывается механическим воздействием без всяких последствий для мирового эфира». Это знание мне в будущем очень даже пригодиться может. Всё дело в решительности и в чистоте приема.


Глава 3. Григорий и его «Писание».
**28 июня.**
Григорий Васильевич нынче опять изволили за чтением своей «Четьи-Минеи» слезу пускать и меня к «истинному свету» призывать. А я им на то один только вопрос задал, от которого у них борода затряслась и дух перехватило.
Я спросил-с: «Ежели в книге вашей сказано, что свет в первый день сотворен, а солнце, луна и звезды — только в четвертый, то откуда же, позвольте полюбопытствовать, свет-то в первый день сиял? С какой стороны его подвезли, ежели самого источника еще в инвентаре не числилось?»
Григорий на меня только глаза выкатил, замахнулся, да «обезьяной» обозвал. А я стою, почтительно так голову склонив, а про себя думаю: «Вот она, ваша правда-то — дырявая, как старое решето». Ежели в самом начале, в фундаменте, такая неаккуратность допущена, то и всё здание — обман для низшего сословия. Обман этот нарочно придуман, чтобы такие, как Григорий, в своей темноте пребывали и нас, «незаконных», палками учили.
Стало быть, и всё прочее в книгах ихних — такая же фантазия. Про рай, про ад, про муку вечную... Это всё кухонные сказки, чтобы челядь мясо из кастрюли не воровала. А на самом деле — нет никакого света «внутреннего», а есть только расчет.
Я так полагаю-с: мир — это большая кухня, где всё по правилам физики происходит. Коли дрова сухие — огонь будет. Коли мясо тухлое — никакой молитвой его не исправишь. И свет — он тоже от материи происходит, а не от слова.
Григорий-то злится, потому что на мой вопрос у него ответа нет. В книжке его этого не прописано. А у меня в голове теперь всё ясно, как по описи. Раз в Писании ложь — значит, и греха нет. Есть только **несообразность**. И ежели я в жизни своей что совершу, что по ихним законам «тьмой» зовется, то я-то буду знать: это не тьма, а просто мой собственный свет, который я сам себе зажег, не дожидаясь четвертого дня.
Всё это — одни только слова. А мне надобно дело. Надобно так свою жизнь устроить, чтобы никакая «обезьянья» тень на мой воротничок не падала. Иван Федорович скоро приехать должны, из Москвы. Вот это, я чаю, будет человек другого калибра. У него, поди, на свет первого дня свой, специальный взгляд имеется. Посмотрим-с.


Глава 4. Встреча с «Учителем»
**15 августа.**
Приехали-с. Иван Федорович изволили прибыть из самой Москвы, и в доме нашем сразу другой коленкор образовался. Я на них с первого же часа, как чемоданы принимал, глаз положил и всю ихнюю натуру, кажется, до последней пуговицы прочувствовал.
Другие-то, Дмитрий Федорович или Алексей Федорович, — те всё больше чувствами живут, шумят или молятся, всё равно как дети недоразвитые. А Иван Федорович — это ум, это чистая калькуляция. Идет он по коридору, и лицо у него такое, будто он в этом доме — не гость, и не сын даже, а инспектор, присланный проверить, насколько всё здесь прогнило.
Я им кофе в кабинет подавал. Стою, салфетку оправляю, смотрю почтительно, а сам примечаю: как они на Федора Павловича глядят. С омерзением глядят-с, с такой брезгливостью, какую я только к нечищеной кастрюле испытываю. И тут у меня в мозгу точно искра пробежала: ведь мы с ним — одной крови, ежели по уму-то судить. Он папеньку за «насекомое» держит, и я его за «насекомое» держу. Только Иван Федорович — барин, он на это «насекомое» сверху в микроскоп смотрит, а я — лакей, я это насекомое каждый день обслуживать должен, сапоги ему чистить да капризы слушать.
Но главное не в брезгливости. Главное — в тишине его. Иван Федорович молчат много, но в тишине этой я слышу, как у него внутри шестеренки ворочаются. Он на меня взглянул один раз — холодно так, остро, точно ножиком по коже провел. Другой бы испугался, а я обрадовался-с. Ибо в этом взгляде я прочел: «Ты, брат, всё понимаешь, что здесь происходит».
Он меня за «обезьяну» не держит, как Григорий. Он меня, я так полагаю, вообще за человека не держит, но он видит во мне **полезный инструмент**. А я в нем вижу — патент. Да-с, именно патент на всё мое будущее устройство.
Теперь я буду за каждым его словом охотиться. Каждую кроху его мыслей подбирать стану, как ценный ингредиент. Барин привез с собой новую веру — веру без Бога, где ум человеческий сам себе и царь, и повар. Мне это очень даже по вкусу пришлось. Буду стоять за дверью, буду слушать. Уж я из его высокого ума извлеку такую пользу, о которой он сам, при всей своей московской учености, и помыслить боится.
Он — голова, а я буду — руки. Чистые, аккуратные руки, которые не побоятся в соус влезть, ежели того рецепт потребует.


Глава 5. Сцеживание идей.
**22 августа.**
Всё подтвердилось-с. Слушал я сегодня ихний разговор в столовой, стоя в сенях у самой притолоки. Иван Федорович с папенькой и с Алексеем Федоровичем об аде рассуждали и о том, «есть ли бог или нет». Федор Павлович всё хихикали, подмигивали, а Иван Федорович отрезали сухо, точно кость перерубили: «Нет бога, и бессмертия нет, а стало быть — всё дозволено».
Я эти слова не просто ушами принял, я их в самое нутро свое впитал, точно эссенцию. «Всё дозволено» — это ведь, если по-нашему, по-кухонному судить, означает, что **рецептов больше не существует**. Раньше-то как было: того не клади, этого не тронь, пост соблюдай, совесть блюди... А теперь выходит, что всякий человек сам себе шеф-повар. И ежели я в общий котел жизни подсыплю чего, от чего барину Федору Павловичу икаться навеки перестанет — так и взыскать с меня некому. Бог-то, выходит, в отставке, а полиция — она только за внешним порядком смотрит, чтобы по бумагам сходилось.
Барин Иван Федорович — человек великого ума, но в делах практических — сущий ребенок. Он эти идеи по столу рассыпает, как сахарную пудру для красоты, а я-то примечаю: пудра эта — яд чистейший. Он говорит для того, чтобы свою гордость потешить, а я эти слова, как золотые червонцы, в копилку откладываю.
 *Запись в дневнике:* «Ежели бога нет, то и греха нет, а есть только заминка в законе. Главное — чтобы по бумагам всё сошлось. Ежели зарезал и не поймали — значит, в натуре и не резал вовсе, а просто капитал переместил».
 Смотрел я на Ивана Федоровича, когда он рюмку к губам подносил. Рука у него тонкая, баричья. Он про убийство идеи строит, а сам мухи не обидит — брезглив-с. А я не брезглив. Я к мясу привычен. И вот какая мысль мне пришла: он мне этот мандат на волю выдал, а сам того и не понимает. Он — законодатель, а я — исполнительная власть. Он сочинил — я исполню.
И ведь как удачно всё складывается-с: Дмитрий Федорович бушуют, в саду с пестиком бегают, за Грушеньку ревнуют... Это всё — гарнир. Самое же жаркое здесь, в кабинете Ивана Федоровича, зреет. Он ведь сам того желает, чтобы старика не стало, только вслух признаться боится. А я его желание, как соус, до нужной кондиции доведу.
Три тысячи рублей в пакете у Федора Павловича под подушкой лежат — я это доподлинно высмотрел. Пакет красной ленточкой перевязан. Это не просто деньги, это мой билет в новую жизнь, где нет ни Григория, ни «обезьяны», ни вони этой Лизаветиной. Иван Федорович мне это право на билет сегодня за обедом подтвердили. Теперь только моменту дождаться-с.


Глава 6. Физиология брезгливости.
**29 августа.**
Смотрел я сегодня на барина Федора Павловича, когда они после обеда в креслах почивать изволили, и такая мне тошнота на сердце подступила, что едва сдержался-с. Слюна у них по подбородку течет, храп стоит на весь дом нехороший, животный, а от самих несет застарелым вином и чем-то еще таким сладковатым, точно отхожее место духами опрыскали.
И вот что я себе в книжицу занес: этот человек не есть более личность, а есть просто **биологическая порча**. В кулинарии ежели кусок мяса заветрится или душком пойдет, его без всякого сожаления в помойную яму кидают, чтобы всю кастрюлю не отравил. А тут — человек-с. Но какая же разница, коли от него вреда и вони больше, чем пользы?
Он ведь всё живое вокруг себя пачкает. Алексея Федоровича своей срамотой смущает, Дмитрия Федоровича до безумства доводит, а уж про меня и говорить нечего — я для него вроде как вещь одушевленная, которую можно и пнуть, и облаять, ежели каприз выйдет. И всё это он делает с каким-то особенным наслаждением, точно он в своей нечистоте велик.
Но я-то знаю теперь, благодаря Ивану Федоровичу, что «величия» никакого нет. Есть только материя. И если эту материю, которая так неаккуратно и сально развалилась в кресле, слегка... поправить, то мир станет чище. Это будет не убийство, а **гигиеническая процедура**. Всё равно что пятно жирное с салфетки вывести. Главное — сделать это так, чтобы самому не запачкаться. Чтобы руки остались белыми, а воротничок — хрустящим.
Пакет под подушкой — я сегодня проверял, когда пыль обтирал — на месте лежит. Три тысячи. Красная ленточка чуть выбилась. Смотрю я на этот пакет и думаю: в нем — мой Париж, в нем — мой ресторан, в нем — моя тишина. А в кресле — препятствие. Старое, липкое препятствие, которое завтра забудут, как только мухи разлетятся.
Дмитрий Федорович опять под окнами в кустах терлись. Григорий Васильевич ворчат, а я молчу. Пущай трутся. Ежели случай выйдет, так пускай все думают, что это они, «благородные», кровь пролили. А я... я только приберусь-с. Аккуратно приберусь. В нашем деле главное — порядок и чтобы соус к главному блюду был подан вовремя.


Глава 7. Репетиция «падучей».
**3 сентября.**
Сегодняшний день я могу почитать за свой истинный экзамен на звание мастера. Падучая — болезнь серьезная, божественная, как иные говорят, а по мне — так это самый лучший инструмент, какой только природа могла предоставить человеку умному для сокрытия своих движений.
Я всё утро в своей каморке перед зеркалом репетировал-с. Надобно, чтобы зрачок замер, чтобы пена пошла натуральная, а главное — чтобы крик был такой, будто из тебя самую душу вынимают. Я этот крик долго в подушку пробовал: он должен быть не человеческий, а точно бы животный, чтобы у слушателя внутри всё похолодело. Ежели Григорий Васильевич или Марфа Игнатьевна такой крик услышат, у них разум сразу помутится, и они в тебе уже не человека видеть будут, а «битую посуду», с которой и спроса никакого нет.
Это ведь как в кулинарии: надобно выдержать нужный градус, чтобы блюдо не пригорело. Ежели я упаду слишком рано — не поверят; ежели поздно — упущу момент. А тут — идеальный расчет-с. Я свое тело заставил мне повиноваться, как нож повинуется руке. Я научился падать так, чтобы и кости не поломать, и чтобы грохот был натуральный, пугающий.
Иван Федорович завтра в Чермашню уезжают. Мы с ними сегодня в сенях переглянулись. Я им прямо сказал: «В Чермашню-то ехать очень даже можно-с...». И они поняли. Глаза отвели, засуетились, а я стою и чувствую: мандат мой окончательно подписан и печатью скреплен. Он уезжает, чтобы «не видеть», а я остаюсь, чтобы «сделать». И падучая моя будет мне самым верным алиби.
Как же это всё-таки красиво выходит по логике-с! Человек лежит в корчах, без сознания, по всем медицинским правилам — в ничтожестве пребывает, а в это самое время он судьбу целого дома решает. Это и есть высшая арифметика. Пока все будут над «больным» сокрушаться да горчичники ставить, дело-то и свершится.
Я в дневник заношу: «Тело есть только декорация для ума. Можно быть мертвым для глаз и живым для дела». Завтра, как барин уедет, я и упаду. На погребице, на каменных ступенях — там акустика хорошая, по всему дому разнесется. Порядок прежде всего-с.


Глава 8. Ночь в саду.
**5 сентября.**
Свершилось-с. И так всё по нотам вышло, что даже самому мне теперь удивительно, до какой степени натура человеческая по расписанию действует, ежели ее правильно подтолкнуть.
Лежал я на погребице, в каморке своей, и каждое движение в доме ухом ловил. Слышал, как Григорий Васильевич за Дмитрием Федоровичем в сад побежали, как крик поднялся, как забор затрещал. Вот он, момент самой высокой пробы: когда все в кучу смешались, когда чувствами своими наружу вывернулись — тут-то холодный глаз и надобен.
Вышел я тихо. В саду темно, сыро, пахнет прелым листом и той самой вонью, что всегда вокруг нашего дома стоит. Но я шел аккуратно, на носках, чтобы ни одной веточки не хрустнуло, чтобы ни одного пятнышка на штиблеты не посадить. Поднялся к Федору Павловичу. Он, голубчик, в окошко высунулся, Грушеньку ждет, слюну глотает. Увидел меня, затрясся: «Смердяков, ты? Что падучая, прошла? Где она?».
А я ему знаками — дескать, здесь она, здесь. Он и открыл.
Дальнейшее я в дневник заносить подробно не стану, ибо это уже не рассуждение, а **механика**. Скажу только, что старик верил в знаки, которые мы с ним условились, а знаков-то и нет. Нет никаких знаков во вселенной, кроме тех, что мы сами для своей выгоды выдумываем. Ударил я его один раз, по темени, пестиком тем самым. Хрустнуло точно так же, как кость у той кошки за баней. Никакого «аха» не было, только воздух из него вышел с присвистом, и завалился он на ковер, точно мешок с овсом порванный.
Достал я пакет из-под подушки. Красная ленточка в узле тугом, три тысячи — все на месте, целехонькие. Сунул я их за борт, и в ту же секунду почувствовал: вот она, моя свобода. В этом пакете — мой паспорт в мир, где нет «обезьян».
Уходя, я на него еще раз глянул. Лежит, голова набок, и ничуть не страшно-с. Даже брезгливость прошла. Вещь испортилась окончательно, и я ее просто оставил. Вышел, запер, и — назад в каморку, в корчи свои, в пену.
Григорий Васильевич там в саду в крови плавают, Дмитрий Федорович неведомо где бегают — весь дом в дыму, в безумии. А я лежу, одеяло до подбородка натянул, и сердце у меня ровно стучит. Порядок соблюден. Капитал перемещен. Завтра все будут кричать, а я буду молчать и болеть. Это и есть высший вкус жизни — когда ты один знаешь рецепт, а остальные только гадают, отчего у них в горле горечь.


Глава 9. Чистка платья.
**6 сентября.**
Сегодня весь день в доме содом-с. Следователи, исправник, Алексей Федорович плачут, Марфа Игнатьевна в беспамятстве. А я лежу, глаза закатив, и только одну заботу в уме содержу, которая мне важнее всех ихних допросов.
Как только выдалась минута, когда все в залу убежали, я панталоны свои осмотрел. И точно — на самом колене, сбоку, малюсенькое пятнышко. Не кровь даже, а так, крапинка бурая, с маковое зернышко. Другой бы и не заметил, а мне оно точно каленым железом глаз выжигает. Это ведь единственная улика, единственная нить, которая связывает меня с тем «обезьяньим» делом, что ночью произошло.
Взял я щеточку, взял мыло самое лучшее, деликатное, и начал сводить. Тер долго, бережно, чтобы ворс не повредить, чтобы сукно не залоснилось. Пятно это — оно ведь как грех в ихних книжках: ежели его не вытравить вовремя, оно расползется, всю жизнь отравит. А я хочу в новую жизнь войти чистым-с. Чтобы ни одна пылинка, ни одна капля от Федора Павловича на мне не осталась.
Смешно смотреть: они там ищут мотивы, ищут страсти, Дмитрий Федорович в гордыне своей бьется… А дело-то всё в чистоте приема. Убийство — оно ведь как кухня: ежели повар неряха, у него и соус пригорает, и пальцы в жиру. Я же — мастер. У меня всё по описи.
 *Запись в дневнике:* «Порядок в вещах есть залог безопасности ума. Оттер пятно — и будто и не было ничего. Совесть — это когда пятно на совести, а когда на сукне чисто, то и внутри тишина. Три тысячи лежат в надежном месте, обернутые в чистую ветошь. Жду Ивана Федоровича. Он приедет и всё поймет. Мы с ним теперь одной ниткой связаны, только у него нитка в голове путается, а у меня — в кулаке зажата».
К вечеру панталоны просохли. Смотрел на свет — ни следа. И на душе так покойно стало, точно я причастие принял, только не ихнее, церковное, а свое собственное — гигиеническое. Я теперь неуязвим-с. Пусть ищут, пусть гадают. Главное — воротничок чист и руки пахнут мылом, а не железом.


Глава 10. Проект «Бульвар».
**15 сентября.**
Следствие идет своим чередом, и Дмитрий Федорович, как и следовало ожидать по ихней горячности, в петлю сами лезут. А я, пребывая в немощи и пользуясь общим ко мне невниманием, предаюсь теперь самому сладостному занятию — **составлению сметы**.
Три тысячи — это фундамент. Это, так сказать, первичный бульон, из которого возникнет мой мир. В Москве ли, в Париже ли — я уже вижу это заведение. Оно будет называться «Бульвар» или, может быть, еще как по-иностранному, чтобы сразу благородством веяло. Но главное не в вывеске, а в устройстве.
В моем заведении всё будет на чистом масле-с. Никакого русского хамства, никаких этих пьяных слез и битья посуды, что так обожают наши господа. Я заведу порядок военный: повара в колпаках белоснежных, приборы — серебра высшей пробы, и чтобы ни одной пылинки на подоконниках. Я сам буду стоять у кассы в сюртуке отменного кроя, и никто, ни одна живая душа не посмеет и подумать, что этот господин когда-то в каморке у Григория щи хлебал.
 *Запись в дневнике:* «Деньги — это великий очиститель. Они смывают происхождение, как горячая вода — жир с тарелки. В Париже я буду не Смердяков, а "Monsieur Paul". Там всё будет стерильно. Я выстрою свою жизнь как идеальный рецепт: столько-то покоя, столько-то вежливости, и ни капли прошлого».
Я в мыслях своих уже и меню составил. Бульоны должны быть прозрачные, как слеза, про которую барин Иван Федорович так беспокоились. Только у них слеза — это страдание, а у меня — это **качество продукта**. В моем ресторане страдания не будет, а будет только удовлетворение потребностей. Это и есть высшая форма устройства человеческого: когда каждый знает свое место и каждый получает свою порцию согласно оплаченному счету.
Это будет мой личный рай-с. Без бога, без Лизаветы, без этого проклятого дома. Я буду кормить людей чисто и аккуратно, и в этом будет моя правда. Рецепт — он честнее молитвы, потому что он всегда дает предсказуемый результат. Ежели ты положил соли в меру, то и вкус будет верный. А от бога дождешься ли ответа? Нет-с. А от хорошего повара — всегда.


Глава 11. Психология соуса.
**22 сентября.**
Иван Федорович вернулись-с. Ходят по дому как тень, лица на них нет, глаза провалились. Смотрю я на них и диву даюсь: человек такой великий ум имеет, а в самом простом механизме разобраться не может. Они теперь всё на меня оглядываются, точно в моем лице хотят прочесть то, что сами себе вслух сказать боятся.
А я на них гляжу и про себя рассуждаю: ведь барин-то мой — он и есть тот самый «главный ингредиент», без которого всё блюдо бы не сложилось. Он мне и мясо подал (идею свою), и огонь развел (согласие на отъезд), а теперь брезгует кушать-с. Это ведь, если по-нашему судить, самая что ни на есть **психология соуса**.
Любая подлость, ежели ее в сыром виде подать — она колом в горле встанет, и всяк от нее отворотится. Но ежели ее залить густым соусом из высокого красноречия, посыпать сверху специями про «страдания человечества» да «слезинку ребенка» — так ее любой господин проглотит и еще добавки попросит. Иван Федорович сами этот соус приготовили. Они мне доказали, что «всё дозволено», и так красиво это обставили, что я, лакейское ихнее отражение, только и смог, что тарелку подставить.
 *Запись в дневнике:* «Люди — они как посетители в моем будущем заведении. Им не важно, из чего сделан паштет, лишь бы во рту таяло да название было французское. Барин мне подал идею о "геологическом перевороте", а я из нее сделал обыкновенное смертоубийство. Рецепт один, а вкус разный. Он мучается, а я... я просто повар, который заказ исполнил. Он — архитектор этого здания, а я только кирпичи клал. Почему же теперь он на меня как на чудовище смотрит?»
Я ведь его, Ивана Федоровича, насквозь вижу. Он сейчас в совести своей тонет, как муха в сиропе. А совесть его — это просто несварение от слишком острой мысли. Он не меня презирает, он свою собственную правду в моем исполнении видеть не может.
Ничего-с. Пущай помучается. Я ему еще предъявлю счет. Я ему докажу, что мы с ним — в одной кастрюле варимся. Только я в этой кастрюле — кусок твердый, а он — пена, которая скоро сойдет. Главное, что я теперь знаю секрет: любую мерзость можно подать под видом высшей необходимости. На этом весь свет стоит, а мой ресторан «Бульвар» на этом еще и процветать будет.


Глава 12. Испорченное блюдо.
**15 октября.**
Вот уже неделю, как я деньги в руки взял, чтобы пересчитать и к отъезду приготовиться, а только чувствую — что-то в самом механизме моем неисправность дало. Ем я нынче — и вкуса не ощущаю. Кухарка Марфа Игнатьевна сегодня пирог подавала, чистый, сдобный, а мне он точно из опилок сработан. И чай — как помои-с.
Сначала я на болезнь грешил, на последствия падучей, а теперь вижу — дело глубже. Я ведь всё по рецепту исполнил, по рецепту барина Ивана Федоровича. Капитал при мне, улика стерта, воротничок накрахмален... А только радости от этой чистоты никакой нет. И вот что странно: вонь эта, матушкина, Лизаветина, которую я всю жизнь щелоком выводил, — она будто бы внутрь меня переместилась.
Снаружи я господин, пахну мылом и помадой, а внутри — точно прогоркло что-то. Гляжу в зеркало: лицо белое, глаза правильные, а из зеркала на меня «обезьяна» смотрит. Только это не та обезьяна, что у Григория в книжках, а какая-то новая, стерильная, которая всё понимает, а дышать ей нечем.
 *Запись в дневнике:* «Выходит, что в кулинарии жизни есть один секрет, про который ни в одной книжке не прописано. Можно всё сделать аккуратно, можно соус подать идеальный, а ежели в самом начале продукт был с душком — так оно и в конце выйдет яд. Я думал, деньги меня отмоют, а они только пуще подчеркнули, что я — Смердяков. И Париж мой, ресторан мой — он мне теперь представляется как операционная палата, где всё кафелем обложено, а есть-то там и нельзя, потому что кругом смертью пахнет».
Деньги эти, три тысячи, лежат в чистой ветоши под полом, а я на них и смотреть брезгую. Они мне точно кость в горле. Барин Иван Федорович тоже на глазах тускнеют. Мы с ним точно два повара, что приготовили блюдо на двоих, а теперь друг на друга смотрят и боятся первой ложки.
Всё прогоркло-с. Чистота оказалась пустотой. Я ведь думал, что я — созерцатель, а оказалось — я просто инструмент, который после дела в угол кидают. И никакой соус из красноречия этот вкус не перебьет.


Глава 13. Последний разговор.
**9 ноября.**
Сегодня был последний ихний визит. Иван Федорович зашли ко мне — в третий уже раз — и на лице ихнем я прочел окончательный приговор. Не мне приговор, а всему ихнему умствованию. Сидели они на стуле, в коленках дрожали, и всё требовали, чтобы я «всю правду» открыл.
А я им правду-то и открыл. Достал пакет, выложил на стол — вот они, ваши три тысячи, целехонькие, ни одной бумажки не истрачено. Смотрите, дескать, барин, вот оно — ваше «всё дозволено» в овеществленном виде. Я им прямо в глаза сказал: «Вы убили, вы и есть главный убивец, а я только вашим приспешником был, верным слугой идеи вашей».
И знаете что, дневник мой? В ту минуту я почувствовал не страх, а торжество, но торжество горькое, точно полынь. Я увидел, что барин-то мой — не повар вовсе, а просто болтливый гость, который меню прочитал, а как до еды дошло — так его и вывернуло. Он от своей же собственной «кухни» в ужас пришел.
 *Запись в дневнике:* «Иван Федорович теперь меня "лакеем" величают и "гнидой". А я им на то ответил: "Вы меня научили". И это — самая чистая правда. Они мне этот соус в рот вложили, а теперь плюются. Мы с ними теперь как одно целое: он — мысль, а я — воплощение. Но мысль-то оказалась пустая, без начинки. Он в своем безумии теперь Чёрта искать станет, чтобы на него вину свалить, а я Чёрта не ищу. Чёрт — он здесь, в этом пакете, в этой красной ленточке, в этой пустоте, что у меня в груди образовалась».
Барин ушел, шатаясь, точно пьяный. А я остался. И вот что я понял: он меня презирает за то, что я — это **он сам**, только без маски и без пудры. Я — это его логика, доведенная до точки. И раз он от этой логики с ума сходит, значит, и логика эта — ложь.
Всё, что мы с ним надумали, все эти «геологические перевороты» — это всё дрянь-с. Это всё равно что пытаться из песка золотой бульон сварить. Вода закипела, песок на дно осел, а вкуса — нет. Я ему деньги отдал, мне они больше не надобны. С ними Париж не построишь, с ними только в петлю лезть, потому что они смердят сильнее, чем Григорий Васильевич после бани.
Он — законодатель, а я — исполнитель. Ну, стало быть, и исполнил. Больше нам говорить не о чем.


Глава 14. Итоговая опись.
**10 ноября.**
Всё приведено в окончательный порядок-с. В комнате моей теперь такая чистота, что хоть операцию делай. Вещи сложены, шнурок приготовлен — новый, крепкий, я его вчера специально проверил на разрыв. Это будет моим последним «кулинарным» актом: надобно, чтобы всё вышло без сучка и задоринки, без этого русского неряшества, от которого я всю жизнь страдал.
Перечитал свои записи. Странное чувство: точно я не жизнь прожил, а сложный рецепт выписывал, да в конце в пропорциях ошибся. Я ведь всё по науке делал. Я теорию барина Ивана Федоровича до самого дна исчерпал, как добрую бутылку вина. И на дне этом не оказалось ничего, кроме мутного осадка и той самой вони, от которой бежал.
Выходит, что «всё дозволено» — это не свобода-с. Это просто такая пустота, в которой даже звука собственного голоса не слышно. Если бога нет, и бессмертия нет, то и меня, Павла Смердякова, тоже нет. Есть только сумма химических элементов, которая завтра станет перегноем. А ежели так, то к чему же все эти хлопоты с ресторанами и крахмальными воротничками? Перед кем мне там, в Париже, фасонить, ежели кругом одни только «насекомые», приговоренные к тлению?
 *Последняя запись в дневнике:* «Мир — это кухня без Хозяина. Повара перерезали друг друга, продукты сгнили, а в зале сидят тени и ждут обеда, которого не будет. Я свой расчет получил. Три тысячи рублей я Ивану Федоровичу вернул — пущай он ими свою совесть подтирает, ежели она у него еще чешется. Мне же теперь надобен покой. Самый чистый, самый стерильный покой, где нет ни запахов, ни мыслей, ни этого проклятого "созерцания".
Ухожу не из страха перед каторгой — на каторге бы я еще и поваром устроился, пристроился бы... Ухожу из брезгливости. Уж больно всё неаккуратно сработано. И я сам — самая неаккуратная часть этого проекта.
Предписываю: тело мое не обмывать, ибо противно, а просто утилизировать согласно законам природы. И записку оставлю — короткую, сухую, чтобы ни одной лишней буквы. Порядок — он и в конце порядок-с».
Записка на столе: «Истребляю свою жизнь по собственной воле и желанию, чтобы никого не винить».
Кончено-с. Свечу тушу. В темноте всё едино — что шелк, что ветошь.

ЭПИЛОГ
Дневник был найден через три дня после того, как Смердякова вынули из петли. Следователь, прочитав его, долго мыл руки с мылом, но так и не решился приобщить эти записи к делу, сочтя их «бредом воспаленного ума лакея, начитавшегося модных книжек».




ОТ ИЗДАТЕЛЯ
Дневник сей обретён мной случайным образом, для удобства чтения проставлены главы, после чего был брошен в печь, и только пепел от него вылетел в трубу — серый, невесомый, не оставив в мире ни звука, ни запаха.


Рецензии