Хлеб, вода, имя

 Я сижу у печки, внуки подвигают к теплу колени. За окном темнеет. В такой час мне всегда приходит на память человек, который жил у нашей речки, ниже мельницы, где ивы склоняются ветвями к воде.
Он не был ни резником, ни меламедом, ни тем, кого ставят к биме в Судный день. Просто стоял у воды. Утром, когда возы тянулись на базар, он уже шептал. Вечером, когда бабы возвращались с грядок с землей под ногтями, он опять шептал. Голос у него был не для других, а для себя, тихий, без просьбы, будто перечислял то, что есть.
К нему подсаживались не для разговора, а чтобы помолчать рядом. У него не было забора. Под навесом из жердей лежали рядна, стояла бочка с дождевой водой, от которой пахло  прелой листвой. Ели то, что приносили. Спали на лавках. Он раздавал тетрадки, сшитые из оберточной бумаги. Внутри — псалмы, переписанные его рукой, крупные буквы, на полях кляксы.
Отец мой однажды пошел к нему и вернулся поздно. Принес в платке кусок пресного хлеба с солью. Сказал, что тот ломает один хлеб на всех, и каждому дает не то, что просят, а то, что нужно для дороги. Нашему соседу Шимону, который всю жизнь ходил в заплатах и стеснялся войти в синагогу, он принес из сундука субботний кафтан с позументом и велел надеть его в будний вторник и ходить так до исхода третьей звезды. А Мойше-лавочнику, у которого было два амбара и суконная лавка, сказал: сними сапоги и походи до первых заморозков босым по утренней росе. Тот послушался и не простудился. Мать тогда шепнула, что старики повторяют, когда работа велика: не тебе её закончить, но и не тебе её бросать.
Время от времени он уходил. Возвращался через неделю, через две, приводил с собой кого-нибудь нового. Тот клал узелок под голову и оставался. Через какое-то время этот новый сам уходил в ближайшее местечко и звал других. Так двор рос, а потом вдруг начал пустеть.
Люди в округе стали говорить, что у реки сманивают. Приходили стражники, спрашивали, кто главный. Он отвечал им про рожь, которая в этом году легла рано, и про ломоту в пояснице от седла. Они уходили, думая, что зашли не по делу.
Потом с ярмарки принесли слух про город за холмами. Там, говорили, завели меру для человека. На воротах стояли люди с полотнищами разного цвета, и по цвету можно было узнать вес кошелька. У кого было мало, тех записывали в птицы, у кого больше — в звери, а тех, у кого кошель оттягивал пояс, сажали на возвышение и приносили им еду, будто они могут есть за всех. На груди они носили маленькие литые кружочки и прикладывали их к губам перед едой. Как учат в трактате Шаббат, человек обязан отличать святое от будничного, а там перепутали.
Трое из наших пошли туда посмотреть и вернулись обветренные, без шапок. Сказали, что говорить там не с кем. Город как раз собирался сниматься и уходить выше, в горы, чтобы отгородиться от остального воздуха. Своих богачей они уже отлили из металла и собирались нести наверх, чтобы ставить на камнях и кланяться.
Он выслушал, кивнул и надел свою старую накидку. Больше я его у реки не видел. Мать говорила, что он ушел туда сам. Отец молчал.
Зимой, когда речка стала, я один раз дошел до его мазанки. Дверь была прикрыта, внутри пахло сырой корой и остывшей гарью. На столе лежала его тетрадка, разбухшая от сырости. Я открыл ее, буквы расплылись, но на последней странице еще можно было разобрать три слова, написанные для кого-то другого: говори утром три слова. Я сунул ее за пазуху и побежал домой, потому что от холода сводило пальцы, а от запаха щипало в носу.
Весной, когда лед сошел, на том месте уже была крапива. А в начале лета через наше местечко прошел портной из Сквиры. Он нес на плече узел и рассказывал, как шил в замке у пана шубу из лисьего меха, как спрятал три хвоста среди хлеба, как шел полем и радовался, что будет чем справить праздник без чужой милости, как услышал за спиной коня и похолодел, как оказалось, что его догоняли не за кражу, а чтобы пришить забытую вешалку, как вернулся к приметному камню, а хлеба там уже не было. Поле было пустое, жатва давно кончилась. Птица такую тяжесть не поднимет. Значит, взял Тот, Кто наверху.
Портной говорил спокойно, без жалобы, будто пересказывал, как испортил крой. И добавил, что с того дня перестал произносить благословения, ел не омыв рук, а на Йом-Кипур заткнул уши ватой, чтобы не слышать шофар, и сказал себе: не вернусь, пока не простится мне и то, что перед людьми. Он сел у нашей печки, попросил кипятку и замолчал, глядя, как пар поднимается от кружки и оседает на стекле.
Утром он ушел, не дождавшись, пока молоко в кружке остынет. На лавке осталась вмятина от локтя, а в косяке у двери — игла, воткнутая по самую головку. Мать потом вытащила ее двумя пальцами, завернула в тряпицу и сунула в коробку с пуговицами. Коробка жестяная, из-под чая, крышка притерлась и открывается с легким скрежетом.
Тетрадку я сунул в сундук, под холсты. Лежала она там долго. Пахла сырой бумагой. Женился я на дочке бондаря. В избе появился запах квашеной капусты, дегтя от сапог, которые сушили у печки, и парного молока, которое мать ставила в кринке у самого устья, чтобы не скисало к утру. Дети родились один за другим, и сундук пришлось двигать ближе к стене, чтобы люлька проходила.
Зимой, когда метель завалила дверь и мы сидели без дела, я достал тетрадку. Страницы слиплись, чернила расплылись в серые пятна, похожие на следы от мокрых пальцев. На последней странице еще читались три слова, написанные не чернилами, а чем-то коричневым, может отваром ореховой кожуры: говори утром три слова.
Я закрыл сундук и до вечера думал, какие именно. Утром встал раньше всех, умылся ледяной водой из ведра, от которой заломило зубы, надел рубаху и вышел во двор. Петух крикнул с соседского плетня, пар от дыхания смешался с паром от навозной кучи. Сказал вслух: хлеб на столе. Слова упали в снег, куры подошли ближе, думая, что сыплю зерно. Вернулся в избу и сел к столу.
Жена спросила, чего хожу как потерянный. Я не ответил. Она поставила миску с картошкой, от которой шел пар, и я ел, обжигая язык. Вкус был земляной, с крупинками соли. После еды я снова открыл тетрадку и провел пальцем по странице, будто мог нащупать то, что не видел глазом.
С тех пор я говорил по утрам разное. Иногда: дрова сухие. Иногда: дети спят. Иногда: вода держит. Рот открывался сам, без подготовки, и закрывался, и внутри становилось немного просторнее, чем было до того.
Через год пришла к нам старуха Фейга, та, что в молодости носила крынки к реке. Села на лавку, отдышалась, и от ее платка запахло сухим укропом и печным дымом. Я спросил, помнит ли она того человека. Она кивнула и сказала, что носила ему молоко не потому, что он просил, а потому что у него всегда была чистая кружка. Один раз застала, как он переливал воду из бочки в ведро и шептал над ней. Она спросила, зачем. Он ответил, что вода должна услышать, куда ее несут, иначе прольется по дороге. Она засмеялась тогда, а теперь, сказала, сама, когда несет воду от колодца, говорит ей: домой, домой.
Весной я пошел на то место у реки. Крапива уже поднялась выше колена, жглась через штанину. Раздвинул ее палкой и нашел плоский камень, на котором стоял его навес. Камень был теплый от солнца. Сел и сидел долго, пока не услышал, как в осоке возится утка. Запах ила был довольно сильный. Подумал тогда, как учат в трактате Брахот, что благословение не на сытость, а на внимание, и мне стало неловко, потому что я не знал, к кому тогда было обращено моё внимание.
Домой вернулся с пустыми руками. Жена стирала, пар от корыта поднимался к потолку, оседал на окнах мелкими каплями. Дети спали на полатях, один сопел, другой вздрагивал во сне. Я достал из коробки иглу, продул ушко, продел суровую нитку. Положил на стол рядом с тетрадкой.
Отец умер в год, когда пала корова. Перед тем как уйти, попросил открыть окно. В избу вошел холодный воздух. Отец смотрел, как падает мелкий снег, будто кто-то сеет муку сквозь сито, и держал в руках тот самый платок, в котором когда-то принес хлеб от реки. Потом разжал пальцы.
Мать пережила его на две зимы. Перед концом попросила принести воды из речки, не из колодца. Я принес в крынке, она отпила два глотка и сказала, что вода сладкая. Больше ничего не говорила.
Портной не приходил. Года через три на базаре сказали, что в Сквире видели человека с таким же узлом, он чинил кожухи и молчал. Я не поехал проверять. Игла осталась в коробке. Иногда внуки тянутся к ней, думают, что там леденцы. Я не разрешаю открывать. Просто когда беру ее в руки, вспоминаю, как пах тогда пар от кипятка и как гость грел ладони о кружку.
Теперь вы сидите у печки, подвигаете колени к теплу, и спрашиваете, что я шепчу утром. Я отвечаю, что называю то, что есть. Хлеб, вода, имя. Вы повторяете за мной и сбиваетесь. Я не поправляю. Пусть будет как получится.


Рецензии