Тот, кто рисует утро
Алиса проснулась от того, что в ее голове кто-то играл на губной гармошке. Не то чтобы она слышала этот звук ушами — нет, сосед сверху не сверлил стену перфоратором в семь утра, в соседней квартире никто не включал телевизор на полную громкость, и даже дворовые коты, которые обычно устраивали концерты под ее окнами ровно в пять тридцать, сегодня почему-то молчали. Мелодия звучала где-то глубоко внутри, в том самом месте, куда обычно прячутся невысказанные обиды, забытые имена и сны, которые пытаешься вспомнить за завтраком и не можешь. Мелодия была похожа на "Подмосковные вечера", только если бы эту песню сыграла панк-группа "Сметана" на репетиции после трех банок энергетика. Гармошка фальшивила, но делала это с таким упорством, что становилось почти приятно.
Алиса открыла глаза. Потолок был серым. Не потому что серый от природы, а потому что кто-то когда-то давно побелил его известкой, а потом время, влажность и жизнь сделали свое черное дело. Алиса лежала и смотрела на потолок уже три года, с тех пор как сняла эту однокомнатную квартиру на седьмом этаже панельной девятиэтажки в районе, который местные называли "Голландия", неизвестно почему.
Было без пятнадцати семь, но Алиса любила драматизировать. Это было ее маленькое право, как художника. Она считала, что без здоровой доли драматизма нельзя рисовать по-настоящему, потому что реальность и так слишком плоская, и если не добавлять ей немного театральности, то все люди на полотнах будут похожи на овощи в супермаркете: лежат себе ровными рядами, ни улыбки, ни печали.
Алиса была художником. Не тем, который открывает вернисажи в центре на "Винзаводе" и пьет натуральное кофе из крошечных чашек, обсуждая концептуальную пустоту бытия. И не тем, который рисует шаржи в парке Горького за пятьсот рублей, пока дети ревут, а родители уговаривают их улыбнуться. Она была художником домашним, почти секретным. Она рисовала дома, на застекленном балконе, который переоборудовала под мастерскую. Там стоял старый мольберт, доставшийся от бабушкиной соседки Зинаиды, которая умерла в девяносто три года и завещала его "девушке с глазами, которые смотрят в сторону вечности". Зинаида была эксцентричной женщиной, разводила кактусы и утверждала, что заговорила себе радикулит куриным бульоном.
На балконе было холодно всегда, даже в июле. Алиса укутывалась в плед, который связала ее мать из шерсти неизвестного происхождения. Мать жила теперь в Твери с новым мужем, который работал на заводе по производству автозапчастей и по выходным драил свой "УАЗик" до зеркального блеска. Плед кололся, пах нафталином и почему-то корицей, но Алиса его любила. Когда она заворачивалась в него, мир становился чуть мягче, а все неправильные вещи — чуть правильнее.
Она рисовала несуществующих людей.
Это началось не как дар или проклятие, а как обычная бессонница. В прошлом октябре она проснулась в три часа ночи от того, что ее горло пересохло, а в голове крутилась фраза на непонятном языке. Смутно она помнила сон: мужчина с лицом, составленным из географических карт, сидел на скамейке в сквере и читал ей вслух инструкцию по сборке шкафа для одежды. Когда Алиса попыталась запомнить его лицо, то увидела только одно: родимое пятно на левой щеке, по форме напоминающее карту Тверской области. Не саму область, конечно, а ее очертания, если смотреть на карту с небольшой высоты и чуть прищурившись.
Она не стала включать свет. Она нащупала на тумбочке старый ватман, который непонятно зачем туда положила, и коробку угля, которая валялась там же со времен института. Она рисовала в темноте, почти наощупь, ведя пальцами по шершавой поверхности, как слепой, который учится видеть кожей. Рисунок получился странным: линии дрожали, пропорции съезжали, но лицо — это лицо смотрело с листа так, будто оно ждало этого момента всю свою несуществующую жизнь.
Наутро Алиса забыла про рисунок. Она ушла в магазин за рисом и курицей, потому что холодильник напоминал пустыню Сахару, если бы в Сахаре была просроченная сметана и полголовки лука. Когда она вернулась и проходила мимо лавочки у подъезда, она его увидела.
Он сидел на той самой лавочке. Той, на которой вечно спал рыжий кот с порванным ухом и у которой были сломаны деревянные рейки с левой стороны, так что садиться туда можно было только с краю, рискуя навернуться прямо в лужу. Мужчина читал газету "Аргументы и факты" и щипал кота за ухо. Кот не сопротивлялся. Кот, кажется, был в экстазе.
У мужчины было родимое пятно на левой щеке, и оно было точь-в-точь как карта Тверской области. Алиса тогда подумала, что это галлюцинация на фоне авитаминоза, потому что прошлую неделю она питалась почти исключительно дошираком и яблоками, которые ей дала соседка снизу, тетя Галя, сказав: "Ешь, детка, а то скоро в шланг превратишься ".
Но через неделю она нарисовала женщину с зеленым зонтом. Просто так, для настроения. Женщина была маленькая, сутулая, с лицом, похожим на печеное яблоко. Алиса добавила ей кудряшки из-под платка и родинку на носу. Она не придала этому значения, потому что рисовала трех таких женщин в день — просто чтобы рука не забывала, как держать кисть.
На следующее утро она пошла на почту забрать посылку от матери (в посылке были варенье из крыжовника и теплые носки). Путь на почту лежал через железнодорожный переезд, где всегда горел красный свет, и вечно собиралась очередь из терпеливых людей, которые смотрели на проходящие товарняки с выражением вечного терпения, выработанного десятилетиями жизни в этой стране.
Там, на переходе, стояла та самая женщина. С зеленым зонтом. И хотя не было дождя и даже не намечалось, судя по синему куску неба над головой, она держала зонт раскрытым и продавала пирожки с капустой из ведра, обернутого в старую простыню.
— Бери, милая, горячие, — сказала женщина, когда Алиса приблизилась. — Сама пекла. Шестьдесят рублей штука.
У женщины была родинка на носу и кудряшки из-под платка.
— Откуда вы? — спросила Алиса, чувствуя, как ее внутренний мир начинает трещать по швам.
— Из-за реки, — ответила женщина и улыбнулась беззубой улыбкой. — А вообще из твоей головы, но ты пока не готова к такому разговору. Вон, смотри, электричка идет.
Алиса купила три пирожка. Они оказались очень вкусными, и это было самое тревожное.
С тех пор прошло два месяца. Алиса завела красную тетрадку, которую купила в канцелярском магазине на углу. Продавщица в том магазине, девушка с фиолетовыми волосами и пирсингом в носу, сказала: "Красный цвет привлекает энергию. Только потом не жалуйтесь, если к вам начнут приходить духи". Алиса тогда засмеялась. Теперь она не смеялась.
В красной тетрадке она записывала каждого нарисованного человека: дату, время, координаты места, где он появился (широту и долготу она определяла по приложению в телефоне, хотя до этого не знала, зачем оно вообще нужно), и особые приметы. На сегодняшний день в тетрадке было семнадцать записей. Семнадцать людей, которых не существовало до того, как ее рука провела линию.
Шестнадцать из них жили своей обычной жизнью где-то в городе. Двое устроились работать охранниками в сетевые магазины. Один работал дворником и каждое утро пел песни группы "Ленинград", подметая листья. Женщина с зонтом все еще стояла у переезда, ее пирожки стали местной достопримечательностью, и о ней даже написали в городской газете маленькую заметку: "Загадочная бабушка с зонтом кормит прохожих". Один из нарисованных, мужчина с большими ушами и чемоданом, полным старых фотографий, нашел работу в библиотеке и теперь каждую пятницу читал лекции по философии для пенсионеров. Пенсионеры ходили и говорили, что он очень странный, но правильный.
Сегодняшнее утро было особенным. Потому что мелодия в голове звучала не просто так. Она звучала ровно для того человека, которого Алиса нарисовала вчера перед сном, когда выпила полстакана ряженки и почувствовала, что пора.
Она рисовала его долго, почти три часа. Леонид, или просто Леня, как она мысленно его назвала, был высоким, под метр девяносто, с совершенно лысой головой, которая блестела в свете настольной лампы, как бильярдный шар. У него была окладистая борода, но не строгая и густая, как у Льва Толстого, а веселая, с рыжиной, с небольшими проплешинами, которые делали его похожим на доброго, лесного духа.
Она долго думала, во что его одеть. В конце концов она выбрала китель образца 1943 года, который когда-то видела на фотографии своего прадеда в семейном альбоме. Китель был темно-зеленым, с потускневшими пуговицами и следами от орденов, которых уже не было. На ногах она нарисовала кроссовки "Адидас" с тремя белыми полосками, но в последний момент гелевой ручкой добавила четвертую, самодельную, потому что ей показалось, что так будет правильнее.
За правым ухом у него торчал карандаш. Простой, деревянный, с надписью "Конструктор", который обычно продают в ларьках у метро. В левой руке он держал чемодан, с наклейками на которых были надписями городов: "Москва — Севастополь — Урюпинск — Владивосток — Кимры". Чемодан был
советским, с треснувшим пластиковым корпусом и замком, который держался на честном слове и куске изоленты.
Когда она закончила, то долго смотрела на рисунок. Он смотрел на нее в ответ. У него были глаза неопределенного цвета — то ли серые, то ли голубые, то ли цвета первого снега, на который упал фонарный свет.
— Ну здравствуй, — прошептала Алиса. — Надеюсь, ты будешь хорошим человеком.
Рисунок не ответил, но Алисе показалось, что уголки его губ чуть приподнялись.
Она не спала всю ночь. Не потому что боялась, а потому что слушала. Она ждала, когда внутри начнет звучать мелодия — сигнал того, что рисунок ожил. В двенадцать ночи ничего не было. В час — тишина, только сосед сверху включил телевизор и смотрел "Криминальную Россию". В два — за окном завыла чья-то сигнализация, но это была машина из соседнего двора, ее угоняли каждую неделю.
В три часа ночи Алиса наконец уснула, обняв мольберт и уткнувшись носом в плед, который пах корицей.
А в пять утра она проснулась от гармошки.
Теперь она стояла на балконе, сжимая в руке кружку с остывшим чаем, и смотрела вниз. Там, у мусорных баков, на фоне серого неба, которое только начинало светлеть из черного в уныло-молочное, стоял он.
Он был именно таким, как на рисунке. Лысый. С бородой. В кителе и кроссовках с самодельной четвертой полоской. За правым ухом торчал карандаш. В левой руке — чемодан с наклейками.
Он стоял, запрокинув голову, и смотрел прямо на ее балкон. На седьмой этаж. На застекленную лоджию, где сохли кисти и стоял банка с разведенной охрой.
— Ты кто? — крикнула Алиса. Голос у нее сел от волнения и от того, что она не пила с утра горячего.
Мужчина улыбнулся. Улыбка у него была спокойная, чуть насмешливая, но без злости. Такая бывает у людей, которые все уже поняли про эту жизнь и теперь просто наблюдают за ней, как за аквариумом.
— Философ, — ответил он. Голос оказался низким, с хрипотцой, как у диктора радио "Шансон", который вдруг решил переквалифицироваться в лекторы философского факультета. — Меня зовут Евлампий. Но вы, наверное, будете звать меня Леней. Так проще. Меньше вопросов, больше понимания.
— А почему Леня? — спросила Алиса, хотя это был самый глупый вопрос из всех возможных.
— Потому что Евлампий слишком длинное, — он пожал плечами. — И потом, это имя намекает на евангельские смыслы, а я человек простой. Я могу и просто Леня.
В этот момент из подъезда выбежал мужик в тапках, с лицом человека, который вчера пообещал себе "все, с завтрашнего дня ни капли", но сегодня почему-то оказался в магазине в девять утра. Он хлопнул дверью, наступил в лужу, выругался, купил три банки пива и скрылся обратно в подъезд, даже не взглянув на Леню.
Леня проводил его задумчивым взглядом и сказал:
— Видишь, какая страна. Три банки в девять утра. И никто не удивляется. А я стою здесь с чемоданом, и уже двое из окон смотрят. Ты и вот та тетя с пятого, которая в халате. Она, кстати, думает, что я ее троюродный племянник из Рязани. У нее плохое зрение, но добрая душа.
Алиса посмотрела на свою правую руку. На указательном пальце осталась серая полоса от угля. Она вспомнила, как вчера долго выводила его усы — хотела сделать их закрученными кверху, но рука дрогнула, и получились какие-то закорючки, похожие на график курса рубля в двадцатом году.
— Я тебя придумала, — сказала она тихо, почти шепотом, так, что слова долетели до него только потому, что утро было очень тихим и воздух был плотным.
Леня усмехнулся. Он поднял чемодан, приставил его к ноге, достал из кармана кителя пачку "Беломора" и зажигалку.
— Это ты так думаешь, — сказал он, закуривая. Дым пошел густой, сизый, пахнущий дешевым табаком и почему-то кремом для обуви. — Вообще-то это я придумал тебя, а ты лишь перенесла меня в эту плоскость. Вы все тут такие — рисуете только тех, кто уже есть на небе. Просто у вас плохо с сервером, задержка в сутки. А иногда и в год. Вот я, например, ждал своего рисунка триста лет. Думал, совсем не дождусь.
— Триста двадцать лет? — Алиса поперхнулась чаем, хотя чай уже давно остыл и не мог обжечь. — То есть тебе триста двадцать лет?
— Телу — нет, — философ посмотрел на свою руку, покрутил кистью, словно проверяя ее на работоспособность. — Телу, наверное, лет сорок семь с половиной. Но дух мой, моя идея — она с семнадцатого века. Я был задуман одним художником в Амстердаме, но он умер от чумы, не успев меня закончить. И я болтался в пространстве три века, пока ты меня не увидела.
— Я тебя не видела, — возразила Алиса. — Я тебя нарисовала.
— А разница? — Леня стряхнул пепел прямо на асфальт. Кот, который все это время сидел на лавочке и облизывался, брезгливо отодвинулся. — Увидеть — это тоже нарисовать, только светом. Ты нарисовала меня углем, а тот, из Амстердама, хотел маслом. В сущности, разница только в материале и в том, что ты девушка, а он был мужчиной с гнилыми зубами.
Алиса хотела сказать что-то еще, но в этот момент завыла сирена "скорой помощи" во дворе. Это была не одна сирена, а две. Они приближались, накладывались друг на друга, создавая какофонию, которую в этом дворе слышали каждое утро, потому что поблизости была городская больница и маршрут "скорых" лежал прямо через их двор.
— Скорая, — констатировал Леня, не оборачиваясь. — Кому-то плохо. Или хорошо, но так, что пришлось вызывать врачей. Грань между этими состояниями в России практически отсутствует.
Он выпустил последнюю струю дыма, раздавил окурок подошвой кроссовка и поднял голову.
— Ну что, Алиса, открывай дверь. Или ты планируешь разговаривать со мной с балкона всю жизнь? У тебя же чай остыл. А у меня в чемодане есть бутылка "Байкала". Помнишь этот напиток? Вкус детства. — Откуда ты знаешь, как меня зовут? — спросила Алиса, хотя уже знала ответ.
— Я же из твоей головы, — улыбнулся Леня. — У нас там все имена есть. И документы, кстати, тоже. Можешь не волноваться, прописку я сделаю сам, на рынке у одного человека. Он тоже нарисованный, только очень старый, еще девяностых годов. Ты тогда в пеленках была.
Алиса посмотрела на мольберт. Рисунок, который она сделала вчера, лежал на полу, сдутый ветром, который проникал в щель между рамами. Угольные линии уже начали расплываться, будто кто-то провел по ним мокрой тряпкой.
— Ладно, — сказала она. — Леня, заходи. Только разуйся, у меня линолеум новый. И не трогай палитру. Она масляная, я ее год собирала.
Философ кивнул, подхватил чемодан и пошел к подъезду. Он переступал через две ступеньки, и его кроссовки гулко стучали по бетону, отбивая какой-то странный ритм.
Алиса смотрела на него сверху и вдруг почувствовала, что под ложечкой засосало — не от страха, а от того странного чувства, которое бывает, когда ты встречаешь кого-то, кого давно ждала, но не знала, что ждешь. Когда ты нарисовала себе будущее, и оно вдруг пришло к твоей двери и звонит в звонок, даже если звонок сломан и вместо него висит клочок бумаги с надписью "стучать".
Глава 2. Теория "Мягких окон"
Подъезд пахнет котом, капустой и временем. Не абстрактным временем, которое течет равномерно где-то в философских книгах, а самым настоящим, российским, многоквартирным временем, которое застревает в щелях между батареями, впитывается в краску на стенах и оседает на полу тонким слоем пыли, которую никто никогда не вытирает, потому что все равно завтра будет новая. Алиса живет на седьмом этаже, и лифт в их доме — это отдельный персонаж, со своим характером, привычками и, кажется, депрессией. Лифт работает через раз. Иногда он останавливается между этажами, и тогда надо нажимать кнопку "вызов диспетчера" и ждать полчаса, пока сонный голос из динамика не скажет: "Ну чего ты там, дверью пошевели". Алиса уже научилась шевелить дверью. Это искусство, которым не каждый овладевает с первого раза.
Философ Леня, не стал дожидаться лифта. Он пошел пешком, перешагивая через две ступеньки, и к тому моменту, когда Алиса открыла дверь своей квартиры, он уже стоял на площадке седьмого этажа, даже не запыхавшись. Чемодан он поставил на пол, рядом с ковриком, на котором было написано "Добро пожаловать" выцветшими буквами, и теперь рассматривал дверь с выражением человека, который явился на собеседование и уже знает, что его возьмут, потому что он единственный кандидат.
— Кроссовки, — напомнила Алиса, показывая пальцем в пол. — Я серьезно насчет линолеума. Мне его тетя Галя с первого этажа достала со своей бывшей работы. Это итальянский линолеум, он даже на ощупь дорогой.
Леня посмотрел на свои ноги. Кроссовки "Адидас" с четырьмя полосками были грязными, и бывалыми.
— У нас в мире, откуда я пришел, не разуваются, — сказал он, но кроссовки снял. Носки у него оказались полосатыми, красно-зелеными, с дыркой на большом пальце левой ноги. — Ну и ладно. Твой дом — твои правила. Я вообще человек покладистый. Меня рисовали покладистым.
Алиса провела его внутрь. Квартира была маленькой, даже по меркам спальных районов: прихожая, в которую входили все вещи сразу, и которая поэтому казалась еще теснее, кухня три на два метра, где помещался только стол, две табуретки и холодильник, и комната, которая служила одновременно гостиной, спальней и складом для несбывшихся надежд. На стенах висели ее рисунки: портреты, пейзажи, натюрморты с грушами, которые почему-то всегда получались похожими на человеческие сердца. На подоконнике стояла герань, которую соседка сверху попросила полить, когда уезжала в санаторий три года назад, и так и не вернулась. Герань выжила, хотя Алиса поливала ее, когда вспоминала, то есть примерно раз в две недели. Цветы вообще удивительные создания: чем меньше о них заботишься, тем больше они хотят жить, будто назло всем учебникам по ботанике.
— Садись, — Алиса указала на единственный стул, который стоял у стола. — Я на кровати посижу.
Леня сел. Стул жалобно скрипнул, но выдержал. Философ поставил чемодан между ног, погладил его сверху, как старого друга, и огляделся.
— Хорошо у тебя, — сказал он. — Немноголюдно. У нас, там, где я болтался, вечно толпа. Вот это моя родина последние триста лет.
Алиса села на кровать, поджав под себя ноги. Ее мучило сразу несколько вопросов, и они толкались, как пассажиры в час пик, пытаясь пролезть первыми.
— Как это вообще работает? — спросила она, наконец, выбрав самый главный. — Я рисую, а на следующий день появляетесь вы. Где вы были до этого? В моей голове? В какой-то параллельной реальности? Или вы просто материализуетесь из воздуха, как в плохом фокусе?
Леня почесал бороду. Рыжие волоски хрустели под пальцами, будто сухая трава.
— Тебе какой ответ нужен? Научный или человеческий? Потому что научный тебя, скорее всего, разочарует, а человеческий ты не поймешь, пока сама не попробуешь.
— Давай оба, — сказала Алиса. — У меня сегодня выходной, и варенья много.
Леня улыбнулся. Он расстегнул чемодан, покопался в нем и достал бутылку "Байкала". Напиток был темно-коричневым, пузырящимся, с этикеткой, на которой было написано что-то на непонятном языке, похожем на смесь суахили и церковнославянского.
— Три века ждал, когда меня выпьют, — сказал он, откручивая крышку. — Хотя это, конечно, метафора. На самом деле пить ее будут все, кто захочет. Но вообще, по сути, я не материализуюсь из воздуха. Я материализуюсь из твоего намерения. Понимаешь, есть такая штука — мир идей. Платон об этом писал, но потом все забыли, потому что Платон был скучным и не умел писать мемуары. Мир идей — это такое место, где все уже есть. Все люди, все события, все пирожки с капустой, все кошачьи сны. Все уже придумано до нас. Но пока кто-то не нарисует, не напишет, не споет или не построит, эти идеи остаются в спячке. Они есть, но их нет. Понимаешь?
— Не очень, — честно призналась Алиса.
— Представь себе огромную библиотеку, — Леня сделал глоток "Байкала" и поморщился. — Огромную, бесконечную библиотеку, в которой есть все книги, которые когда-либо будут написаны. Абсолютно все. И Коляны Толстого, и твои детские рисунки в садике, и инструкция по ремонту стиральной машины, которую напишет какой-нибудь мужик в Кимрах через десять лет. Они все там есть. Но никто их не читал, потому что читать можно только книгу, которая существует. А они там существуют только как возможность. Ты, когда рисуешь, берешь одну из таких возможностей и превращаешь ее в действительность. Ты не придумываешь новые лица, ты просто находишь те, которые уже есть, и достаешь их на свет. Как проявитель фотопленки. Только вместо химии — уголь и бумага.
Алиса задумалась. Она взяла с тумбочки красную тетрадку, открыла ее на первой странице и увидела запись про того мужчину с родимым пятном. Он все еще работал охранником в "Пятерочке" на соседней улице. Позавчера она проходила мимо и видела, как он проверял чеки у выхода. У него была форменная жилетка, бейджик с именем "Эдуард" и такое лицо, будто он всю жизнь только этим и занимался.
— А почему тогда не все подряд художники создают людей? — спросила она. — Вон, в Третьяковке висят портреты. Ты хочешь сказать, что все эти люди где-то ходят?
Леня засмеялся. Смех у него был странный, похожий на кашель старого мотора, который никак не мог завестись.
— Не все, — сказал он. — Для этого нужно особое условие. Нужно, чтобы художник рисовал не с натуры, а из себя. Из своего внутреннего состояния. Понимаешь, когда ты смотришь на человека и рисуешь его портрет, ты просто копируешь реальность. Ты не создаешь ничего нового, ты переводишь трехмерное в двухмерное. Это ремесло. Но когда ты закрываешь глаза, или, когда ты рисуешь ночью при свете одной лампы, или, когда тебе снятся те, кого ты никогда не видела, — вот тогда ты касаешься мира идей. Ты не копируешь. Ты вспоминаешь.
Вспоминаешь, — повторила Алиса. — То есть я их вспоминаю?
А кого же еще? — Леня отставил бутылку в сторону и наклонился ближе. — Ты думаешь, что у тебя богатое воображение? Нет, девочка. У тебя просто хорошая память. Ты помнишь то, что было до того, как ты родилась. Все помнят, но большинство забивают эти воспоминания бытовым шумом. Кто-то работой, кто-то сериалами, кто-то чужой жизнью в социальных сетях. А ты — нет. Ты просто садишься и рисуешь. И твоя рука помнит то, что забыла голова.
Алисе стало немного не по себе. Она посмотрела на свои руки. Пальцы были в краске, под ногтями — серая каемка от угля, на правой ладони — мозоль от того, что она слишком сильно сжимала кисть. Эти руки рисовали семнадцать человек. Семнадцать судеб. Семнадцать жизней, которых не должно было быть, но они были. Они ходили по городу, покупали хлеб, ругались в очередях, спали и, наверное, даже мечтали о чем-то. О чем могут мечтать нарисованные люди? О том, чтобы их не стерли ластиком? Или о том, чтобы художник добавил им побольше света в глазах?
— Мне нужно с кем-то это обсудить, — сказала Алиса, вставая с кровати. — Я не могу одна. Ты же понимаешь, у меня голова сейчас лопнет, как тот кипящий чайник, который я забыла на плите в прошлом месяце. Соседка снизу тогда стучала по батарее.
— У тебя есть подруги? — спросил Леня.
— Одна, — кивнула Алиса. — Катя. Мы вместе учились в университете. Она физик. Точнее, она кандидат наук, только защитилась в прошлом году. Она работает в институте и изучает какие-то странные волны. Она очень умная, но при этом верит в гороскопы и расклады Таро. Такой парадокс.
— Физик, который верит в Таро, — Леня покрутил головой. — Это интересно. В мое время таких сжигали. Сейчас, наверное, дают гранты. Звони своей Кате. Мне тоже интересно, что скажет наука о человеке, которого нарисовали. Алиса взяла телефон. Телефон был с треснутым экраном, который она разбила, когда уронила его в суп. Она набрала номер Кати и включила громкую связь. В трубке раздались длинные гудки, а потом заспанный голос:
— Ты в курсе, что сейчас восемь утра?
— В курсе, — сказала Алиса. — У меня чрезвычайная ситуация. Приезжай.
— Опять холодильник сломался? — Катя зевнула так громко, что динамик захрипел.
— Хуже. У меня дома человек, которого я нарисовала вчера вечером, и он утверждает, что он философ и что его не было триста двадцать лет.
В трубке повисла тишина. Потом Катя сказала:
— Ты пила? У тебя вчера было что-то крепче ряженки?
— Катя, я серьезно. Приезжай. Я сварю кофе. У меня есть плюшки.
— Какие плюшки? Ты же плюшки не печешь. Ты даже хлеб покупаешь уже нарезанный, потому что лень резать.
— Леня принес плюшки. Леня — это тот самый нарисованный. Он принес их в чемодане, вместе с "Байкалом".
Катя вздохнула так, будто ее попросили решить уравнение на салфетке в ресторане быстрого питания.
— Ладно. Жди. Я буду через сорок минут, если пробок не будет. Но если это розыгрыш и я приеду, а ты сидишь в одних носках и рисуешь, я тебя убью. И не воображаемыми углем, а настоящей скалкой. У тебя же есть скалка?
— Есть. Бабушкина, дубовая.
— Вот ею и убью. Все, выезжаю.
Звонок прервался. Алиса положила телефон на стол. Леня смотрел на нее с легким удивлением.
— У тебя решительная подруга, — сказал он.
Она такая, — согласилась Алиса. Однажды она переспорила заведующего кафедрой, когда тот сказал, что ее диссертация никуда не годится. Он потом две недели ходил с красными ушами.
В ожидании Кати Алиса решила сходить в магазин. Не потому что она хотела купить что-то особенное, а потому что ей нужно было проверить одну вещь. Она уже несколько дней хотела навестить Эдуарда — того самого первого нарисованного человека с родимым пятном, который теперь работал охранником в "Пятерочке". Ей нужно было спросить у него кое-что важное. О том, как он себя чувствует. О том, помнит ли он, как его рисовали. О том, есть ли у него душа.
Леня сказал, что пойдет с ней, но Алиса отказалась.
— Ты остаешься дома, — сказала она строгим голосом, который, как ей казалось, должен был звучать убедительно. — Ты нарисованный, ты не проходил регистрацию. Если тебя увидит участковый, потом будут вопросы. А у меня с участковым сложные отношения. Он считает, что я веду асоциальный образ жизни, потому что я выношу мусор после полуночи.
Леня хотел возразить, но Алиса уже надела куртку, сунула ноги в резиновые сапоги (на улице была слякоть, как всегда в это время года в этом городе) и вышла за дверь, оставив философа смотреть телевизор. Телевизор показывал утреннее шоу, где ведущие с неестественно белыми зубами, обсуждали, как правильно чистить картошку, чтобы сэкономить время на приготовление ужина.
— Добро пожаловать в двадцать первый век, — сказал Леня пустой комнате и взял пульт.
Магазин "Пятерочка" находился через два дома от Алисиного подъезда. Он был открыт круглосуточно, и его красно-белая вывеска светилась даже днем. У входа стояли две тележки, и мужик с авоськой, который спорил с продавцом о качестве яиц. Внутри пахло хлоркой, свежим хлебом и чем-то сладким, разлитым на полу.
Эдуард стоял у касс. На нем была красно-белая форменная жилетка с логотипом сети, бейджик с его фотографией и надписью "Эдуард, помощник покупателя". Родимое пятно на левой щеке было видно отчетливо, и Алиса снова увидела в нем карту Тверской области — реку Волгу, очертания города, даже маленькую точку, похожую на озеро Селигер.
Он заметил ее сразу. Кивнул, но без улыбки. Так кивают люди, которые знают вас, но не уверены, что хотят с вами разговаривать.
— Здравствуй, Эдуард, — сказала Алиса, подходя поближе. — Как дела?
Эдуард оглянулся по сторонам, словно проверяя, не подслушивает ли кто. Потом взял ее за локоть и отвел в угол, между стеллажом с макаронами и холодильником с молочкой.
— Ты зачем пришла? — спросил он шепотом. — Ты же знаешь, что мне нельзя с тобой говорить. Начальник сказал, если меня увидят с посторонними, уволят.
Какой начальник? — удивилась Алиса.
— Обычный, Игорь Владимирович. Толстый, лысый, с родинкой на носу. Он тоже нарисованный, кстати. Но старый, еще из девяностых. Он всех нас контролирует. Говорит, что мы должны вести себя как обычные люди, не привлекать внимания, не высовываться. А то, говорит, найдут художника, заставят рисовать ластик, и всех нас сотрут.
Алиса почувствовала, как по спине пробежал холодок. Она не думала о ластике. Она вообще не думала о том, что ее рисунки можно стереть.
— Эдуард, я просто хочу спросить. Ты помнишь, как тебя рисовали?
Он посмотрел на нее долгим, тяжелым взглядом. Глаза у него были карие, почти черные, как два высохших ореха.
— Помню, — сказал он тихо. — Это как рождение, только наоборот. Сначала я был ничем. Просто темнота. И потом эта темнота начала светлеть, но не вся сразу, а кусочками. Сначала появилась голова. Я почувствовал, как карандаш касается бумаги, как ты выводишь линию за линией. Это было щекотно. Потом появились руки, ноги, туловище. Когда ты рисовала мое лицо, я вдруг понял, что у меня есть имя. Эдуард. Я не знаю, откуда ты его взяла, но я сразу понял, что это мое имя.
— Я не давала тебе имя, — сказала Алиса. — Я просто нарисовала лицо.
Эдуард усмехнулся. Усмешка была грустной, как воспоминание о несбывшемся.
— Значит, оно было у меня всегда. Просто ждало, когда ты его нарисуешь. Знаешь, что самое странное? Я помню свою жизнь до того, как ты меня нарисовала. Не очень отчетливо, как сон, который пытаешься вспомнить и не можешь. Но я знаю, что у меня была мама. Ее звали Зинаида. Она пекла пирожки. И был отец, который ушел, когда мне было пять лет. Я помню запах его одеколона — "Тройной", такой дешевый, терпкий. Я помню свою первую любовь, девочку Машу из соседнего подъезда. У нее были косы и родинка над губой.
— Но это же неправда, — прошептала Алиса. — Тебя не было до октября.
Эдуард пожал плечами. Форменная жилетка натянулась на его широких плечах.
— А что такое правда? — спросил он. — Вот я стою здесь, ты меня видишь, слышишь, можешь потрогать. Значит, я есть. А то, что было до — какая разница? Может, я придумал себе эту память, чтобы не чувствовать себя пустым местом. Может, все мы так делаем. И ты тоже.
В этот момент к ним подошел толстый лысый мужчина в таком же синем жилете, но с бейджиком "Игорь Владимирович, управляющий". У него была родинка на носу, похожая на маленькую картофелину, и взгляд человека, который пережил дефолт, кризис, пандемию и все равно не научился улыбаться.
— Эдуард, — сказал он, и голос его звучал как наждачная бумага. — Ты чего бросил пост у касс?
— Извините, Игорь Владимирович, — Эдуард вытянулся по стойке смирно. — Знакомая подошла, спросить кое-что.
Игорь Владимирович перевел взгляд на Алису. Секунду он смотрел на нее без всякого выражения, как на предмет мебели, который оказался не на своем месте. Потом его глаза расширились.
— Вы? — сказал он, и в его голосе появилось что-то, похожее на ужас. — Это вы та самая?
— Я не знаю, та самая или нет, — ответила Алиса. — Я просто художник.
Игорь Владимирович сделал шаг назад, потом еще один, потом посмотрел по сторонам, будто искал выход из собственного магазина.
— Уходите, — прошептал он. — Пожалуйста. У нас тут все налажено, все работает, мы платим налоги, мы хорошие, честные работники. Не надо нас... дополнять. Или стирать. Мы хорошие. Мы просто хотим жить.
— Я не собираюсь вас стирать, — сказала Алиса, но Игорь Владимирович уже развернулся и быстро пошел в подсобку, громко цокая подошвами дешевых туфель.
Эдуард виновато посмотрел на нее.
— Ты лучше не приходи больше, — сказал он. — Для нашего же спокойствия. Мы привыкли. У нас здесь работа, зарплата, пенсионные отчисления. Я даже в футбол по выходным играю, во дворе. Жизнь наладилась. А ты напоминаешь нам, что мы — не совсем настоящие. Это больно.
Алиса хотела сказать что-то теплое, что-то ободряющее, но в голову лезли только банальности из дешевых книжек по психологии. Она молча кивнула, развернулась и вышла из магазина, чувствуя, как внутри нее растет тяжесть — не физическая, а та самая, моральная, которая бывает, когда ты понимаешь, что твои действия имеют последствия, о которых ты даже не догадывалась.
Она вернулась домой ровно в тот момент, когда в дверь позвонили. Это была Катя. Физик. Подруга. Человек, который должен был объяснить все это с научной точки зрения, чтобы Алиса наконец перестала чувствовать себя сумасшедшей.
Катя вошла в квартиру, скинула пальто прямо на пол (эта привычка бесила Алису, но она давно смирилась) и уставилась на Леню, который сидел на стуле, пил "Байкал" и смотрел по телевизору передачу про садоводов-любителей.
— Это он? — спросила Катя, не поворачивая головы.
— Он, — подтвердила Алиса.
— Он похож на рисунок. Ты вчера вечером мне его в мессенджере скинула. Помнишь, я еще написала, что у него нос кривой.
У меня нос не кривой, — обиделся Леня. — У меня нос с характером. Это разные вещи.
Катя подошла к нему вплотную. Она была маленькой, худой, с короткой стрижкой и очками в толстой черной оправе. Она выглядела как человек, который может решить любую задачу, кроме тех, что связаны с личной жизнью. Она посмотрела на Леню, пощупала его плечо, потом наклонилась и заглянула ему в глаза.
— Плотность выше средней, — сказала она вслух. — Терморегуляция в норме. Зрачки реагируют на свет. Рефлексы есть. Пощупать живот?
— Не надо, — Леня отодвинулся. — Я, знаете ли, стеснительный. Триста лет в небытии, а стеснительность никуда не делась.
Катя выпрямилась и повернулась к Алисе.
— Слушай, у меня есть теория, — сказала она. — Но ты должна быть готова. Она странная.
— Страннее, чем человек, который материализовался из рисунка на бумаге? — спросила Алиса.
— Пожалуй, да, — Катя сняла очки, протерла их краем футболки и снова надела. — Помнишь, я тебе рассказывала про исследования в нашем институте? Мы изучаем так называемые "мягкие окна". Это разрывы ткани реальности, через которые из одного слоя бытия в другой может проникнуть информация, энергия или даже материя. Обычно эти окна микроскопические, их диаметр — меньше атома. Но иногда, при определенных условиях, они расширяются.
При каких условиях? — спросила Алиса, чувствуя, что сейчас ее мир снова перевернется.
При сильных эмоциях, — Катя посмотрела на Леню, потом на рисунок, который все еще лежал на полу балкона. — Или при интенсивной творческой работе. Когда человек рисует, пишет музыку или стихи, его мозг генерирует волны определенной частоты. Альфа-волны, бета-волны, гамма-волны. Они резонируют с тканью реальности и создают вибрации. Если частота совпадает с частотой мира идей, случается прорыв. Ты, Алиса, рисуя, открываешь "мягкое окно". И через него проходят те, кто ждет.
То есть я не создаю, а открываю дверь? — уточнила Алиса.
Именно, — Катя подошла к балкону и подняла рисунок. На нем Леня был изображен именно таким, каким сидел сейчас на стуле, с той же улыбкой, с тем же карандашом за ухом. — Ты не бог, не демиург. Ты просто девочка с хорошим резонансом. Как антенна. Улавливаешь сигналы и переводишь их в картинку. А картинка уже сама достраивает материю.
Леня зааплодировал. Он хлопал медленно, торжественно, как зритель в театре после особенно удачного монолога.
— Браво, — сказал он. — Я триста лет ждал, пока какой-нибудь физик объяснит это так же ясно, как вы. Правда, у Платона это звучало длиннее и с приставками "гипер-", "мета-" и "эпи-", но суть та же. Мир идей, мягкие окна, резонанс. Разные слова, один смысл.
Катя покраснела. Она не привыкла к комплиментам, особенно от нарисованных философов.
— Но есть одна проблема, — сказала она, садясь на кровать рядом с Алисой. — Если открывается "мягкое окно", оно не всегда закрывается обратно. И через него может пройти не только то, что ты хочешь нарисовать, но и то, что ты не хочешь. Твои случайные мысли, твои забытые страхи, твои обрывки снов. Все это может материализоваться. Вопрос только в том, насколько интенсивно ты рисуешь и какой заряд эмоций вкладываешь.
Алиса посмотрела на свои руки. На правую, в сере от угля, и на левую, чистую, которая пока ничего не создала. Она вспомнила, что вчера, перед тем как нарисовать Леню, она долго думала о своей бабушке, которая уехала в Тулу, и о том, как бы ей хотелось, чтобы рядом был кто-то мудрый, старый, кто объяснил бы ей, как жить дальше.
— Я хотела дедушку, — прошептала она. — А получила философа.
Дедушка — это функция, — сказал Леня. — А философ — это профессия. Ты получила то, что хотела, просто не сразу узнала. Дедушка объяснил бы тебе, как варить варенье. Я объясню тебе, зачем вообще варить варенье, если все равно умрешь. Разница небольшая, но она есть.
Катя и Алиса переглянулись. На кухне закипел чайник. За окном кто-то снова завел дрель. А за стеной, наконец, заплакал Коля, который не любил гречку с котлетой.
— Значит, теория мягких окон, — сказала Алиса, вставая и направляясь на кухню. — Хорошо. Допустим. Но тогда возникает следующий вопрос. Если я могу открывать окна, то могу ли я их закрывать? И если да, то что будет с теми, кто уже прошел через них? Эдуард, Игорь Владимирович, Леня. Они исчезнут? Или останутся?
Леня посмотрел на нее долгим взглядом, в котором смешались нежность и печаль.
— Это, девочка, — сказал он, — самый правильный вопрос из всех, которые ты могла задать. И ответ на него ты найдешь не в книгах и не в формулах. Ты найдешь его в себе. Когда поймешь, зачем ты вообще рисуешь. Не зачем, а для чего. Потому что "зачем" — это про причину, а "для чего" — это про смысл. А смысл, он, знаешь, какой? Не в том, чтобы создавать. А в том, чтобы любить созданное. Даже если оно появилось случайно, даже если оно несовершенно, даже если у него кривой нос.
Катя хотела что-то добавить, но передумала. Она взяла кружку с чаем, села на табуретку и посмотрела в окно, за которым поднимался обычный серый день, полный обычных серых людей, которые не знали, что некоторые из них были нарисованы на балконе в соседнем доме девочкой с красной тетрадкой и мольбертом.
Алиса разлила чай по кружкам и сказала:
— Ладно. Давайте завтракать. А потом я начну рисовать следующего.
Кого? — спросила Катя.
Не знаю, — Алиса пожала плечами. — Увидим завтра утром. Если он появится. Или она. Или оно.
Леня взял кружку, подул на чай и добавил:
— Только, пожалуйста, без старух. Старух в этом городе и так хватает. И без котов. Коты — это отдельная тема, они и так везде, где их не ждешь.
Алиса улыбнулась, но улыбка вышла грустной. Потому что она уже знала, что следующего человека она нарисует не сегодня и не завтра, а прямо сейчас, как только Катя уйдет, потому что в ее голове снова зазвучала музыка. На этот раз не гармошка, а скрипка. Одинокая, жалобная, похожая на звук, который издает дверь в старом доме, когда ее открывают в полночь.
Она не стала говорить об этом вслух. Только взяла уголь, села на балконе, укуталась в плед и закрыла глаза.
А за окном, в тихом дворе спального района, где-то между мусорными баками и лавочкой со сломанными рейками, уже начинал собираться новый человек из частиц воздуха, света и чьей-то несбывшейся надежды.
Глава 3. Случай с троллейбусом
Все началось с того, что Алиса решила съездить в центр за новыми кистями. Не то чтобы ей срочно понадобились кисти, просто накануне она пересмотрела свои запасы и обнаружила, что из тонких кистей у нее осталась только одна, номер два, да и та расщепилась на конце и теперь писала не линии, а тоненькие дорожки, похожие на след от улитки, которая только что пережила нервный срыв. Катя сказала, что в центре, в магазине на Покровке, большие скидки на художественные принадлежности, потому что у них там какой-то праздник, то ли день рождения магазина, то ли просто хозяину надо было обновить запасы товара.
— Ты только не рисуй в троллейбусе, — сказала Катя перед уходом. — А то нарисуешь кого-нибудь, а он появится прямо в проходе между сиденьями. Будешь потом объяснять кондуктору, почему у тебя в салоне лишний пассажир без билета.
— Я не рисую в транспорте, — ответила Алиса, застегивая куртку. — Меня укачивает.
Леня, который за эти дни уже обжился в квартире и даже завел привычку по утрам читать газету, которую ему приносила соседка снизу, тетя Галя, поднял голову от страницы с объявлениями и сказал:
— Возьми меня с собой. Я хочу посмотреть на город. Я триста лет не видел городов. Последний город в моей памяти — это Амстердам семнадцатого века. Там было грязно, пахло рыбой и свободой. Хочу сравнить.
— Нельзя, — отрезала Алиса. — У тебя нет документов. А в центре полно полиции. Если тебя остановят и спросят, кто ты, что ты скажешь? "Я нарисованный философ"? Тебя увезут в психиатрическую больницу, а потом я буду приходить к тебе по средам и приносить апельсины.
— Апельсины я люблю, — мечтательно сказал Леня. — Но больницу не люблю. Ладно, остаюсь. Только купи мне по дороге квасу. Того, бочкового, который продают на розлив. Я слышал, как тетя Галя говорила, что настоящий квас закончился вместе с девяностыми, но это неправда. Настоящий квас никуда не девается, он просто ждет настоящего философа.
— Куплю, если останутся деньги с кистей, — пообещала Алиса и вышла за дверь.
До остановки троллейбуса нужно было пройти через весь двор, мимо детской площадки, где по утрам собирались мамочки с колясками и обсуждали, у кого ребенок раньше сел, у кого позже пошел, а у кого до сих пор не говорит, хотя ему уже два года, и это, наверное, от того, что он смотрит слишком много мультиков про свинку. Алиса всегда проходила мимо них быстро, низко опустив голову, потому что однажды одна из мамочек, самая громкая, которую звали Света, сказала про нее: "Вот эта странная художница, она все время на балконе сидит и рисует. Может, она шпионка. Или сектантка". С тех пор Алиса при встречах делала вид, что она ничего не слышит.
На остановке уже стояло несколько человек. Пожилая женщина с двумя сумками, доверху набитыми чем-то тяжелым и неудобным. Молодой парень в наушниках, который покачивал головой в такт музыке, не замечая ничего вокруг. Мужчина лет пятидесяти с газетой, которую он держал так близко к глазам, что казалось, будто он собирается ее не читать, а нюхать. И девушка в ярко-розовом пуховике, которая с кем-то громко говорила по телефону, используя словарь, состоящий на семьдесят процентов из непечатных выражений и на тридцать — из междометий.
Троллейбус подошел через десять минут. Он был старым, зеленым, с облупившейся краской и запахом, который могли бы описать как "аКолят советского детства, смешанный с отработанными газами и чьей-то обидой". Алиса зашла в заднюю дверь, потому что передняя была заблокирована тремя пенсионерками, которые спорили о том, нужно ли передавать деньги кондуктору через кого-то или лучше подождать, пока кондуктор подойдет сам. Алиса села на свободное место у окна, достала из сумки книгу и сделала вид, что читает. На самом деле она смотрела в окно на проплывающие дома, деревья и рекламные щиты, обещающие счастье за три платежа по пять тысяч рублей в месяц.
Кондуктор, женщина лет пятидесяти с лицом человека, который видел в этом троллейбусе все, что только можно увидеть, и даже то, что нельзя, медленно пробиралась по салону, протягивая билеты и меняя деньги. Алиса заранее приготовила пятьдесят рублей.
И тут все испортила старуха.
Она появилась из передней двери, хотя никто не заметил, как она зашла. Возможно, она была в троллейбусе всегда, просто пряталась среди других пассажиров, маскируясь под обычную бабку с авоськой, и только теперь решила проявить себя. Старуха была маленькой, сутулой, в пальто мышиного цвета, которое носило на себе следы как минимум трех войн и одной перестройки. На голове у нее был платок, завязанный таким сложным узлом, что казалось, этот узел изучают на кафедре прикладной математики как пример задачи, не имеющей решения. В руках она держала авоську — настоящую, советскую, сетчатую, внутри которой что-то лежало, завернутое в газету, и издавало подозрительный запах, похожий на смесь селедки и несвежего лука.
Старуха остановилась прямо рядом с Алисой и начала смотреть на нее. Не просто смотреть, а сверлить взглядом, как будто Алиса была не живым человеком, а просроченным продуктом в магазине, который нужно срочно убрать с витрины, пока он не испортил весь вид.
— Молодой человек, — сказала старуха, обращаясь к НЕЙ, хотя Алисе было двадцать семь лет и она никогда в жизни не была молодым человеком. — Уступите место.
Алиса подняла глаза. Старуха стояла прямо перед ней, держа наизготовку авоську, и в ее глазах горел огонь, который обычно бывает у людей, которые несколько часов ждали, когда же наконец можно будет на кого-нибудь накричать, и вот этот момент настал.
— Извините, — вежливо сказала Алиса. — Напротив есть свободное сиденье.
И правда, напротив, через проход, было свободное место. Его никто не занимал, потому что оно находилось прямо под табличкой "Для пассажиров с детьми и инвалидов", и остальные пассажиры обходили его стороной.
— Мне не напротив, — отрезала старуха. — Мне здесь. Я люблю смотреть в окно. А напротив я буду ехать спиной вперед. И там еще стекло разбито. А у меня клаустрофобия и радикулит. И ревматизм. И еще куча болезней, о которых ты, молодой человек, даже не слышала, потому что вы все сейчас только в телефонах сидите и не знаете, что такое настоящая жизнь.
Алиса посмотрела на окно, напротив. Оно не было разбито. На нем была трещина, да, но трещина шла по диагонали и не пропускала воздух. Сквозняка не было. Более того, в троллейбусе было душно, и кондуктор уже дважды открывала форточку, чтобы впустить хоть немного свежего воздуха, но свежего воздуха в городе не было, потому что город был построен так, чтобы свежий воздух обходил его стороной, как свободное место, напротив.
— Извините, но я не уступлю, — сказала Алиса, чувствуя, как внутри нее начинает закипать что-то теплое и неприятное, похожее на то чувство, когда ждешь лифт целых пять минут, а потом заходишь, а он едет с первого на десятый без остановок, хотя тебе надо на седьмой. — Я уступаю место только беременным, инвалидам и пассажирам с маленькими детьми. А у вас в авоське, насколько я вижу, не ребенок, а селедка. Или кто там у вас.
Старуха сделала шаг вперед. Теперь она стояла так близко, что Алиса могла разглядеть каждую морщину на ее лице. Морщины были глубокими, как овраги, располагались в строгом порядке, будто кто-то провел по лицу линейкой и прочертил борозды с математической точностью. Изо рта старухи пахло мятными леденцами и чем-то еще, чем-то древним и неуловимым, как запах библиотеки, в которую сто лет никто не заходил.
— Ты, — сказала старуха, и ее голос вдруг стал тихим, почти шепотом, отчего сделался еще страшнее. — Ты, молодое нахальное создание. Ты еще узнаешь, как разговаривать со старшими. Ты еще будешь локти кусать. Я твою мать знала, она была нормальной женщиной, не то что ты. Она уважала старость. А ты? Ты — плесень на пирожке. Бесполезная и противная.
— Моя мать живет в Твери, — спокойно ответила Алиса, хотя внутри у нее все кипело. — Она никогда вас не знала. И вообще, вы меня с кем-то путаете.
— Никого я не путаю, — не сдавалась старуха. — Все вы на одно лицо. Молодые, наглые, с этими вашими телефонами и кофе на вынос. Помню, в наше время молодежь уступала место. Вставали, кланялись, даже если у самих ноги отваливались. А теперь? Сидят, смотрят в свои экраны, а старый человек стоит перед ними на трех ногах — две свои да палка.
У старухи не было палки. У нее была авоська с селедкой.
— Вы стоите, потому что не хотите садиться на свободное место напротив, — повторила Алиса, стараясь сохранять спокойствие, хотя голос ее уже начал дрожать — не от страха, а от той самой несправедливости, которая почему-то всегда выбирает своей мишенью людей, которые просто хотят доехать до центра за новыми кистями. — В этом троллейбусе есть свободные места. Их три. Я вижу их отсюда.
— Я хочу это место, — уперлась старуха, указала на Алисино сиденье и добавила: — Потому что оно самое лучшее. И потому что я так хочу. А ты обязана уступить, потому что я старше тебя по возрасту, по опыту и по праву. Я за эту страну на заводе стояла, когда ты еще микробом была. Я голодала, я работала в три смены, я рожала в сорок градусов мороза без отопления. Я все это прошла, чтобы такие, как ты, сидели сейчас в троллейбусах и смотрели в окна на мои мучения.
Алиса закрыла глаза. Она сделала глубокий вдох. В книжках по психологии, которые она иногда читала на ночь, говорилось: "Не реагируйте на агрессию, сохраняйте внутренний покой, представьте себя деревом, которое качается на ветру, но стоит на месте". Алиса представила себя деревом. Но дерево почему-то получилось злым, колючим, с шипами, похожими на гвозди, и оно не качалось на ветру, а хотело пнуть эту старуху вместе с ее авоськой и селедкой.
— Нет, — сказала Алиса, открывая глаза. — Я не уступлю. Потому что если я сейчас уступлю, то вы поймете, что так можно делать с людьми. А такое делать нельзя. Ни с молодыми, ни со старыми, ни с кем. Уважение не покупается возрастом. Уважение покупается поступками. А вы пока не совершили ни одного поступка, кроме того, что испортили мне утро.
В троллейбусе стало тихо. Даже парень в наушниках, кажется, почувствовал напряжение и перестал покачивать головой, хотя музыка продолжала играть, и слышно было, как из его наушников доносится тоненькое "це-це-це", похожее на комара с музыкальным слухом. Пожилая женщина с двумя сумками перестала перекладывать их с места на место и замерла. Мужчина с газетой опустил ее и смотрел теперь на Алису и старуху поверх очков, которые сидели на кончике носа и вот-вот готовы были упасть в проход.
Старуха покраснела. Нет, не так. Она покраснела так, как может краснеть только человек, который привык, что ему уступают, кланяются, бегают за лекарствами и слушают рассказы о войне с замиранием сердца, а тут вдруг какая-то девчонка в резиновых сапогах сказала "нет". Сначала покраснели щеки, потом нос, потом лоб, потом, кажется, даже уши, которые торчали из-под платка, как маленькие локаторы, улавливающие сигналы чужого неуважения.
— Да как ты смеешь? — прошипела старуха. — Да я твою мать в ЖЭК напишу! Да я на тебя управляющую компанию натравлю, а у меня там знакомая работает, она в два счета выпишет тебе штраф! За неподобающее поведение в общественном месте! И за неуважение к старшему поколению! Да я...
Старуха не договорила. Она резко развернулась и, громко цокая по полу каблуками своих ботинок, пошла к задней двери, но на полпути обернулась и добавила:
— Чтоб ты всю жизнь рисовала, и чтоб у тебя ничего не получалось! Чтоб твои рисунки были кривыми и страшными! Чтоб тебя никто никогда не любил, потому что ты этого не заслуживаешь, эгоистка неблагодарная!
И она вышла. Прямо на ходу троллейбуса, который только что тронулся с остановки. Водитель даже не заметил, потому что смотрел в зеркало заднего вида и думал о чем-то своем, наверное, о том, что пора менять резину, и вообще жизнь — это троллейбус, который едет по маршруту, неизвестно кем придуманному.
Старуха исчезла за углом, и троллейбус поехал дальше, а Алиса осталась сидеть на своем месте, сжимая в кулаке пятьдесят рублей, чувствуя, как внутри нее бурлит смесь злости, обиды и странного щекочущего чувства, которое обычно возникает перед тем, как сделать что-то очень глупое.
Она не поехала за кистями. Она вышла на следующей остановке, перешла на другую сторону улицы и поехала обратно домой. Всю дорогу она смотрела в одну точку и не видела ничего, кроме лица этой старухи. Авоська. Селедка. Платок, завязанный сложным узлом. Ботинки со стертыми каблуками. Голос, который хрипел как несмазанная телега. Она запомнила каждую деталь, каждый изгиб морщины, каждую пуговицу на пальто. Она запомнила даже запах — тот самый, мятный и библиотечный, который теперь преследовал ее на протяжении всего обратного пути, хотя старухи уже не было, а запах оставался, въевшийся в память, как въедается в кожу запах дыма после костра.
Дома ее ждали Катя и Леня. Катя сидела на кухне и решала кроссворд, а Леня стоял на балконе и рассматривал двор сквозь запотевшее стекло. Когда Алиса вошла, они оба поняли, что что-то случилось, потому что Алиса не поздоровалась, не сняла сапоги, а прошла прямо в комнату, села за мольберт и взяла уголь.
— Что случилось? — спросила Катя, осторожно закрывая кроссворд.
— Ничего, — ответила Алиса. — Просто нарисую кое-кого.
— Кого? — Леня вернулся с балкона и встал у нее за спиной.
— Старуху, — сказала Алиса, и ее голос прозвучал так, будто она произнесла не "старуху", а "смерть". — Одну очень вредную старуху. С авоськой. Которая мне нахамила в троллейбусе.
Катя и Леня переглянулись.
— Алиса, — осторожно начала Катя. — Ты понимаешь, что если ты ее нарисуешь, она завтра появится? И будет жить в нашем городе. И, возможно, ходить в тот же троллейбус, искать то же самое место у окна, и ругаться с другими пассажирами.
— А я что, по-твоему, не понимаю? — Алиса повернулась к подруге. В ее глазах горел тот самый огонь, который она час назад видела в глазах старухи — огонь обиды, которая не хочет проходить, а хочет превратиться во что-то материальное. — Она оскорбила меня. Она оскорбила мою маму, хотя никогда ее не видела. Она назвала меня плесенью на пирожке. Ты знаешь, как это обидно? Плесень на пирожке. Я теперь всю жизнь не смогу есть пирожки. А я люблю пирожки с капустой.
— С капустой — это к той женщине на переезде, — заметил Леня. — У нее вкусные. Но это не повод плодить новых людей.
— Я не плодить хочу, — Алиса провела первую линию. Уголь скрипнул по бумаге, и на чистом листе появился изгиб — плечо, согнутое годами, наклон, выработанный привычкой недовольства всем и вся. — Я хочу наказать ее.
— Наказать человека, которого ты нарисуешь? — переспросила Катя. — Но это же не она. Точнее, не та, которая тебе нахамила. Та старуха, живая, пошла себе дальше по своим делам. А ты нарисуешь другую. Похожую. Но другую. И она ни в чем не виновата. Она даже не знает, что ты на нее злишься, потому что ее еще нет.
— Будет, — упрямо сказала Алиса, продолжая рисовать. — И я знаю, что она будет такой же. Я ее сделаю такой же. Похожей до последней морщины, до последней нотки в голосе.
Леня сел на корточки рядом с ней и посмотрел на рисунок. Уже проступали очертания головы, платка, авоськи в руке. Уже можно было разглядеть этот самый сложный узел, который не развязать без ножниц и бутылки водки.
— Знаешь, в чем проблема мести? — спросил он тихо, почти шепотом, чтобы не спугнуть ее руку, которая уверенно вела линию за линией. — Месть — это единственное искусство, которое всегда получается лучше, чем ожидаешь. Ты хочешь сделать плохо одному человеку, а делаешь плохо всем. И себе в том числе.
— Отстань, Леня, — сказала Алиса. — Ты философ, а не психотерапевт.
— Философ и есть психотерапевт, только без медицинской лицензии, — вздохнул он.
Катя подошла к мольберту, с другой стороны. Она долго молчала, потом спросила:
— Ты уверена, что хочешь этого? Потому что помни: мягкое окно открывается не только для тех, кого ты хочешь. В прошлый раз ты хотела дедушку, а получила философа. Может, в этот раз ты хочешь старуху, а получишь что-то пострашнее?
— Страшнее старухи с авоськой нет ничего, — сказала Алиса и добавила пару селедок в авоську.
Она рисовала три часа. Катя ушла, потому что не могла смотреть на это, сказала, что у нее начинается мигрень от такого количества злобы, сконцентрированной на одном квадратном сантиметре бумаги. Леня остался. Он сидел в углу на табуретке, пил "Байкал" и иногда комментировал:
— Нос слишком добрый. Добавь злобы. Да, вот так. Теперь похоже на нос моей бабушки, которая прокляла соседа, и он уехал в Казахстан.
— Ты говорил, что твоей бабушки не было, — напомнила Алиса, не отрываясь от работы.
— Не было. Но если бы была, она была бы именно такой. С таким носом и таким проклятием.
К вечеру рисунок был готов. Старуха смотрела с листа так же, как смотрела на Алису в троллейбусе, — свысока, с презрением, с уверенностью в своей правоте. Авоська свисала с ее локтя, и в ней лежала селедка, обернутая в газету "Правда" от 1985 года. Алиса специально нашла фотографию старой газеты в интернете и воспроизвела ее с такой точностью, что можно было прочитать заголовок: "Перестройка: первые результаты". Платок был завязан тем самым сложным узлом, на который ушло полчаса и три стирательных резинки. Ботинки были стерты на каблуках, и на правом ботинке Алиса даже нарисовала дырку, чтобы никто не сомневался, какая тяжелая жизнь была у этой женщины.
— Готово, — сказала Алиса и откинулась на спинку стула. — Завтра утром она появится. И будет знать, что такое настоящая месть.
Леня подошел, посмотрел на рисунок, покачал головой, но ничего не сказал. Он только тихо вздохнул, взял свою бутылку "Байкала" и ушел на балкон, где включил маленькую лампу и стал смотреть на ночной двор, в котором пока еще не было новой старухи.
Алиса не спала всю ночь. Она лежала на кровати, смотрела в потолок и чувствовала, как внутри нее что-то царапается. Не раскаяние, нет. Раскаяние приходит позже, когда уже ничего не исправить. Сейчас внутри царапалось просто ощущение, что она сделала что-то не то. Что месть — это как пирожок с капустой, который слишком горячий: сначала не чувствуешь, а потом обжигаешь язык и неделю не можешь есть нормальную еду.
В три часа ночи она встала, подошла к мольберту и хотела стереть рисунок. Но рука не поднялась. Не потому что было жалко, а потому что в глазах нарисованной старухи она вдруг увидела не злобу, а что-то другое. Усталость. Одиночество. Страх. Ту самую жизнь, которую старуха прожила на заводе и в трех сменах, и в морозах без отопления. Все это было в ее глазах, просто Алиса не хотела этого замечать, когда рисовала.
— Поздно, — сказала она себе. — Завтра увидим.
Она легла и услышала, как за стеной заплакал Коля. Коля плакал долго, на одной ноте, как троллейбус, который не может тронуться с места. Потом кот за окном замяукал, потом сосед сверху включил телевизор, и Алиса наконец уснула под звуки рекламы стирального порошка, который отстирывает даже вековую обиду.
Утро наступило слишком быстро. Оно было серым, как всегда, но в этой серости чувствовалось что-то новое, какое-то напряжение, как перед грозой, когда воздух становится плотным и кажется, что его можно резать ножом. Алиса встала, не умываясь, не заваривая чай, и сразу подошла к балкону. Леня уже стоял там, в своем военном кителе и кроссовках с четырьмя полосками, и смотрел вниз.
— Пришла? — спросила Алиса, хотя ответ уже знала.
— Пришла, — сказал Леня, не оборачиваясь. — И не одна.
Алиса выглянула на улицу. У мусорных баков, на том же месте, где четыре дня назад стоял Леня, теперь стояла старуха. Та самая. До последней морщины, до последнего рубца на авоське. Она стояла и смотрела на подъезд, будто ждала кого-то. Рядом с ней стоял Игорь Владимирович — тот самый управляющий "Пятерочки", нарисованный из девяностых. Он жестикулировал, что-то объяснял старухе, а старуха кивала и одновременно качала головой, создавая странный ритмический рисунок, который можно было бы назвать танцем, если бы это был не спор о том, кому принадлежит эта скамейка и кто имеет право на ней сидеть.
А за ними, чуть поодаль, стоял третий человек. Мужчина в черном пальто и шляпе, каких не носят уже лет пятьдесят. Он стоял неподвижно, скрестив руки на груди, и смотрел прямо на балкон, на Алису, на Леню. Его лица не было видно из-за полей шляпы, но Алиса почувствовала, как по спине пробежал холодок совсем другого свойства — не тот холодок, который бывает от сквозняка, а тот, который бывает, когда ты понимаешь, что натворила что-то непоправимое, и теперь это что-то идет к тебе в гости, без приглашения, без предупреждения, без торта.
— Кто это? — спросила Алиса тихо.
— Не знаю, — ответил Леня. — Я его не помню. А я должен был бы помнить, если бы он был из мира идей. Значит, он не оттуда.
— А откуда же?
Леня повернулся к ней, и его лицо было серьезным, как никогда. В глазах философа, который триста лет ждал своего рисунка, появилось что-то, чего Алиса не видела раньше. Страх. Настоящий, человеческий, не придуманный страх.
— Может, он из твоей головы. Из той ее части, которую ты не контролируешь. Туда, где живут твои настоящие мысли, а не те, что ты показываешь другим. Ты хотела нарисовать месть. А нарисовала не только старуху. Ты нарисовала целую историю. И теперь эта история будет писаться без тебя.
Внизу старуха подняла голову и посмотрела прямо на Алису. Она улыбнулась. Не зло, не радостно, а как-то по-свойски, будто они были старыми знакомыми, которые сто лет не виделись и теперь наконец встретились, чтобы обсудить, кто кому и сколько должен.
— Здравствуй, внученька, — крикнула она голосом, который оказался совсем не скрипучим, а молодым и даже мелодичным. — Принимай гостей. Мы тут с Игорем Владимировичем поспорили, где теперь твоя квартира. А этот, в шляпе, говорит, что у тебя еще и балкон застеклен неправильно, по всем нормам так нельзя. Но мы-то знаем, что нормы придумали для того, чтобы их нарушать. Правда?
Игорь Владимирович кивнул, но как-то неуверенно, как кивают люди, которые оказались в компании сумасшедших и боятся, что их тоже запишут в сумасшедшие, если они не подыграют. Мужчина в шляпе молчал. Он только чуть приподнял голову, и Алиса увидела его лицо.
Оно было совершенно пустым. Без глаз, без носа, без рта. Гладкий овал, похожий на яйцо, только с намеком на то место, где обычно бывают черты лица, но черт не было. Он смотрел на нее этим отсутствием лица, и это было в сто раз страшнее любых глаз.
— Ой, — сказала Алиса. — Ой-ой.
— Вот именно, — сказал Леня. — Ой. Позвони Кате. Скажи, чтобы приезжала срочно. И возьми свой ластик. Большой, тот, который лежит в ящике стола. Потому что сейчас начнется такое, что маленьким ластиком не ототрешь.
Алиса сделала шаг назад от балкона, потом другой, потом села на пол, прямо на линолеум, который был итальянским и на ощупь дорогим, и закрыла лицо руками. Она нарисовала старуху. Она хотела мести. А получила что-то, чему еще не придумали названия, но что уже стояло внизу, под ее окнами, и ждало, когда же она наконец откроет дверь и пригласит его войти.
За стеной снова заплакал Коля. На этот раз он плакал так громко, что, казалось, плач слышен на весь двор. И в этом плаче было что-то правильное, единственно верное, потому что иногда, когда мир сходит с ума, единственное, что остается нормальным человеку, — это плакать. Громко, на одной ноте, как троллейбус, который никак не может уехать с остановки, потому что его заблокировала старуха с авоськой, которую нарисовала глупая художница, которая не знала, что месть — это пирожок, который слишком горячий. И который обжигает не того, кому предназначен, а того, кто его испек.
Глава 4. Тень от кисти
Человек без лица в шляпе не поднялся на седьмой этаж. Он постоял внизу еще минут десять, посмотрел на балкон своим отсутствующим взглядом, который был страшнее любого присутствующего, потом развернулся и медленно пошел в сторону детской площадки. Старуха с авоськой осталась. Она уселась на лавочку, ту самую, с отломанными рейками, и начала разговаривать с рыжим котом, который спал на этой лавочке уже три года и считал ее своей законной собственностью.
— Ты, рыжий, — сказала старуха, доставая из авоськи половинку селедки. — Ты хоть понимаешь, какая сейчас жизнь пошла? Раньше котов кормили рыбой, настоящей, царской. А теперь? Раньше у людей совесть была, они старикам место уступали. А теперь? Раньше художники рисовали ангелов и святых, а теперь? Вон, девка на седьмом этаже всякую гадость малюет, а потом эта гадость по городу ходит и порядок нарушает.
Кот не ответил. Он взял селедку, аккуратно, одними губами, и, не жуя, проглотил ее целиком. Потом облизнулся и посмотрел на старуху с выражением, которое можно было прочитать как "ты, конечно, интересный собеседник, но я видел здесь и получше экземпляры".
Наверху, в квартире, Алиса все еще сидела на полу, обхватив колени руками. Леня стоял над ней, держа в руке кружку с давно остывшим чаем, и молчал. Он молчал так долго, что Алиса начала злиться.
— Скажи хоть что-нибудь, — попросила она, не поднимая головы. — Ты же философ. Придумай какую-нибудь красивую фразу. Про то, что все к лучшему. Или про то, что у каждой старухи есть своя авоська, а у каждой авоськи — своя судьба.
— Я могу сказать только то, что думаю, — ответил Леня, ставя кружку на пол. — А думаю я, что ты влипла. И не просто влипла, а влипла так глубоко, что, возможно, не выберешься. Но если ты хочешь красивую фразу, вот тебе: иногда тень от кисти бывает тяжелее самой кисти. Потому что кисть ты держишь в руке и контролируешь, а тень от нее живет своей жизнью и падает туда, куда захочет.
— Это не красивая фраза, — сказала Алиса. — Это страшная фраза.
— Красота и страх часто идут рука об руку, — пожал плечами Леня. — Вспомни любую свою картину. Самая красивая деталь всегда немного пугает. Потому что красота — это не про удобство. Красота — это про правду. А правда всегда пугает.
В дверь позвонили. Алиса вздрогнула, потом услышала голос Кати в домофоне: "Открывай, это я, у меня кефир и бублики". Алиса нажала кнопку, и через минуту Катя уже стояла в прихожей, разуваясь и одновременно пытаясь расстегнуть молнию на куртке, которая заела и открывалась только после десяти минут усилий.
— Я видела старуху внизу, — сказала Катя, входя в комнату. — Она сидит на лавочке и кормит кота селедкой.
— Коты не едят селедку, — сказала Алиса.
— Я тоже раньше так думала, — ответила Катя.
Это вообще какая-то новая старуха или та самая?
— Та самая, — мрачно ответила Алиса. — Которую я нарисовала.
— А что за тип в шляпе был? Без лица? Я его тоже видела. Шел в сторону детской площадки, потом свернул за гаражи и пропал. Я думала, мне показалось от усталости, но ты же его тоже видела, да?
— Видела, — кивнула Алиса. — И не знаю, кто это. Леня говорит, что он не из мира идей. Значит, из моей головы. Из той части, которую я не контролирую.
Катя сняла очки, протерла их о край футболки, надела обратно и села на стул напротив Алисы. Она достала из пакета бублики и кефир, поставила все на стол и сказала:
— Слушай, у меня есть для тебя одна не очень хорошая мысль.
— Я уже нарисовала старуху из мести, у меня ночью человек без лица шлялся под окнами, а на лавочке теперь живет бабка с селедкой, которая знает, где моя квартира. Что может быть хуже? — сказала Алиса.
— Ты можешь нарисовать себя, — ответила Катя.
На кухне повисла тишина. Такая густая, что, казалось, ее можно было бы резать ножом для масла, который уже три года лежал в ящике и никогда не использовался по назначению, потому что Алиса ела масло только в гостях у матери.
— Что значит "нарисовать себя"? — переспросила Алиса, хотя она уже поняла, что это значит, но надеялась, что Катя скажет что-то другое, что-то более понятное и менее страшное.
— То и значит, — Катя откусила бублик, прожевала, запила кефиром и продолжила: — Нарисуй себя. Свой портрет. Не с натуры, когда ты смотришь в зеркало, а из себя. Из своего внутреннего состояния. Как ты сама себя чувствуешь. Как ты хочешь себя видеть. Или как ты себя боишься увидеть. И посмотрим, что будет завтра утром.
— Зачем? — голос Алисы прозвучал так, будто она задавала этот вопрос не Кате, а себе, но ответа не знала.
— Затем, чтобы понять, откуда берется человек без лица, — сказал Леня, подходя к столу. Он взял бублик, повертел его в руках, понюхал и положил обратно. — Ты создала старуху. Старуха привела его. Или он привел старуху. Неважно. Важно то, что он появился. И если он из твоей головы, то в твоей голове есть что-то, что он представляет. Что-то, о чем ты не хочешь думать, но думаешь. Что-то, что ты скрываешь даже от себя. И единственный способ — это увидеть — нарисовать себя. Потому что, когда ты рисуешь другого, ты рисуешь свои желания. А когда рисуешь себя, ты рисуешь свои страхи.
Алиса встала, подошла к окну и посмотрела вниз. Старуха все еще сидела на лавочке. Теперь она разговаривала сама с собой, но так громко, что было слышно даже с седьмого этажа, если открыть форточку. Она рассказывала коту о том, как в молодости работала на хлебозаводе и как однажды упала в тесто, и как ее потом вылавливали оттуда три часа, и как она после этого полгода не могла смотреть на батоны без содрогания.
— Хорошо, — сказала Алиса, не оборачиваясь. — Я нарисую себя. Сегодня вечером. Но сначала я хочу пойти в магазин за нормальной бумагой. Не ватман, а что-то поплотнее. Если я буду рисовать себя, мне нужно, чтобы бумага выдержала.
— Бумага выдержит все, — заметил Леня. — Вопрос в том, выдержишь ли ты.
До вечера Алиса ходила по квартире, как неприкаянная. Она не могла найти себе места: садилась на кровать, тут же вставала, шла на кухню, открывала холодильник, закрывала холодильник, смотрела на чайник, потом на телефон, потом снова на чайник. Катя пыталась ее отвлечь разговорами о работе, о новых квантовых теориях, где время может течь назад, а пространство — сворачиваться в трубочку, как старый ковер, который давно пора выбросить на помойку. Алиса кивала, но ничего не слышала. Ее мысли были заняты одним: какая она на самом деле?
Она никогда не рисовала себя. Ну, то есть в детстве она рисовала, конечно, в школьном альбоме, где каждый должен был нарисовать свой портрет к выпускному. Тогда она нарисовала себя с большими зелеными глазами, длинными ресницами и улыбкой до ушей, хотя в реальности у нее были серые глаза, короткие ресницы и улыбка, которая появлялась только тогда, когда она смотрела, как котенок играет с клубком ниток. Но то детское рисование не считалось. Детские рисунки — это не про правду, это про надежду. А сейчас ей нужна была правда. Даже если эта правда была похожа на ту самую старуху с авоськой, которая сидит внизу и ест селедку.
К шести вечера Алиса наконец решилась. Она достала из ящика большой лист плотной бумаги, купленной в том самом магазине на Покровке, куда она так и не доехала за кистями из-за старухи в троллейбусе. Бумага была белой, гладкой, чуть шершавой на ощупь, как язык у кота. Алиса поставила мольберт посередине комнаты, так, чтобы свет из окна падал слева, а тень от лампы — справа. Она взяла уголь, потом положила его и взяла простой карандаш, потом положила и его и взяла сангину — красноватую, теплую, похожую на цвет заката в этом городе, который бывает раз в году, если повезет с погодой.
— Ты волнуешься, — сказал Леня, сидя в углу на своем обычном месте. — Это видно. Ты уже три минуты держишь сангину, но ни одного штриха не сделала.
— Я не знаю, с чего начать, — призналась Алиса. — Когда я рисую других, я вижу их перед глазами. Даже если их нет, я их вижу. Я знаю, какой у них нос, какие глаза, как растут волосы. А себя я не вижу. Себя я знаю только по отражению в зеркале, в котором все наоборот. И по фотографиям, на которых я всегда выхожу с закрытыми глазами или с открытым ртом.
— Тогда закрой глаза, — посоветовала Катя, которая сидела на кровати, поджав ноги, и ела уже третий бублик. — Закрой глаза и представь себя. Не такую, какой ты себя видишь в зеркале. А такую, какой ты себя чувствуешь. Где у тебя болит. Где у тебя тепло. Где у тебя пустота.
Алиса закрыла глаза. Сначала она увидела темноту, обычную такую, с красными кругами, которые остаются, когда долго смотришь на лампу. Потом темнота начала светлеть, и в ней стали появляться образы. Она увидела свои руки, те самые, в которые она так долго смотрела последние дни. Руки были уставшими, с твердой мозолью на правой ладони и въевшейся краской под ногтями, которую уже ничем не отмыть, только ждать, когда ногти отрастут. Эти руки держали чашку, кисть, уголь, ластик, дверную ручку, чужую надежду. Она увидела свое лицо. Не то, которое она видела в зеркале каждое утро, когда чистила зубы и прикидывала, нужно ли сегодня мыть голову или можно еще походить. А другое. Уставшее. С мешками под глазами от бессонных ночей, с морщинкой на лбу, которую она заметила еще год назад и с тех пор старалась не хмуриться, но хмурилась, потому что не хмуриться было сложнее, чем рисовать. Она увидела свои глаза. Серые, как небо над этим городом в ноябре. И ей вдруг стало себя жалко. Так, как бывает жалко бездомного котенка на улице, когда понимаешь, что не можешь его забрать домой, потому что у тебя уже есть кот, и он не любит конкурентов.
— Начинай, — сказал Леня тихо. — Просто начни. Первая линия не обязательно должна быть правильной. Она должна быть твоей.
Алиса открыла глаза и провела первую линию. Она рисовала медленно, почти не глядя на бумагу, словно ее руку вела не она, а кто-то другой, кто лучше знал, как должна выглядеть настоящая Алиса, а не та, которую видят соседи по лестничной клетке и продавщица в магазине.
Сначала появился овал лица. Не идеальный, не тот, который рисуют на уроках академического рисунка, где подбородок должен быть строго определенной формы, а скулы — симметричны. Овал был чуть асимметричным, с небольшой полнотой на правой щеке, потому что Алиса всегда жевала правой стороной, даже когда врач говорил, что это вредно для зубов. Потом появились глаза. Она рисовала их долго, почти час, потому что глаза не получались. Они получались то слишком большими, как у куклы, то слишком маленькими, как у человека, который всю жизнь щурится на солнце, хотя солнца в этом городе почти не бывает.
— Глаза — это зеркало души, — сказал Леня, когда Алиса в третий раз стерла правый глаз и начала его заново. — Но зеркала бывают кривыми. Может, твоя душа не хочет, чтобы на нее смотрели так прямо. Может, она хочет, чтобы на нее смотрели искоса, как смотрят на незнакомца в троллейбусе, когда не уверены, сойдет он на следующей остановке или поедет до конечной.
— Заткнись, Леня, — беззлобно сказала Алиса. — Ты мешаешь.
— Философ не может заткнуться, — ответил он. — Это противоречит профессии. Но я могу говорить тише.
К девяти вечера рисунок был почти готов. Алиса стояла перед мольбертом, скрестив руки на груди, и смотрела на себя. Нарисованная Алиса смотрела на нее в ответ. Но это была не совсем она. Или совсем она, но какая-то другая. У нее были те же волосы, длинные, русые, чуть вьющиеся на концах, которые она всегда хотела выпрямить, но ленилась покупать стайлер. Те же скулы, чуть выступающие, как у ее отца, который ушел, когда ей было двенадцать, и с тех пор прислал три открытки: на тринадцатилетие, на выпускной и когда она поступила в университет, и в каждой открытке было написано одно и то же: "Будь счастлива". Те же губы, тонкие верхняя и полноватая нижняя, губы, которые она кусала, когда волновалась, и которые трескались на морозе, сколько бы гигиенической помады она ни мазала.
Но глаза были другие. У настоящей Алисы глаза были серые, с холодным оттенком, как асфальт после дождя. У нарисованной Алисы глаза были того же цвета, но в них было что-то, чего не было у настоящей. Тепло. Или свет. Или надежда, которая не знает, что такое разочарование. Трудно объяснить словами. Это, как если бы смотреть на одну и ту же реку утром и вечером: вода та же, а настроение разное.
А еще у нарисованной Алисы была улыбка. Не та, которую настоящая Алиса показывала в зеркале, когда проверяла, не застрял ли мак между зубов. А настоящая, искренняя, идущая не от губ, а откуда-то изнутри, из того места, где живут самые лучшие воспоминания, которые потом почему-то забываются, и остаются только плохие.
— Она красивее тебя, — сказала Катя, подходя к мольберту. В ее голосе не было обиды или зависти, только констатация факта, как если бы она сказала "сегодня понедельник" или "кефир полезен для пищеварения".
— Знаю, — ответила Алиса. — Но я рисовала не то, что есть. Я рисовала то, что я чувствую. То есть я чувствую себя некрасивой. А нарисовала красивую. Парадокс.
— Нет никакого парадокса, — сказал Леня, вставая и подходя к мольберту с другой стороны. — Ты нарисовала не себя такой, какая ты есть. И не себя такой, какой ты себя чувствуешь. Ты нарисовала себя такой, какой ты хочешь быть. Но боишься признаться, что хочешь быть именно такой. Потому что тебе кажется, что это слишком много для тебя. Что ты не заслуживаешь этой улыбки. Что ты должна быть серьезной, грустной, уставшей, потому что только так можно выжить в этом мире. А на самом деле можно выжить и с улыбкой. Просто это сложнее. Улыбаться сложнее, чем хмуриться. Потому что для улыбки нужны силы. А для хмурого лица — только привычка.
Алиса посмотрела на рисунок еще минуту, потом взяла тряпку и хотела стереть эту улыбку, потому что она показалась ей фальшивой, нарисованной, не настоящей. Но рука опять не поднялась. Не потому, что было жалко, а потому, что в этой улыбке было что-то правильное. Что-то, что говорило: "Я есть. Я могу быть такой. Я хочу быть такой. И завтра, возможно, я буду такой".
— Оставь, — сказала Катя, перехватив ее руку. — Оставь как есть. Увидим завтра.
— А вдруг завтра она проснется? — спросила Алиса шепотом. — Вторая я. С этими глазами и этой улыбкой. И войдет в эту квартиру. И скажет: "Привет, я это ты. Только счастливее". И что я ей скажу?
— Скажешь: "Добро пожаловать", — сказал Леня. — И предложишь чай. Потому что она — это ты. А ты — это она. Разница только в том, что у нее силы есть улыбаться, а у тебя они пока в процессе накопления. Чай, кстати, уже закипел. Слышите?
С кухни доносился свист чайника. Алиса пошла наливать чай, но на полпути остановилась, повернулась к мольберту и долго смотрела на нарисованную себя. Та смотрела на нее. Улыбалась. Глаза у нее были не серыми, а почти светящимися, как у людей, которые знают какой-то секрет, о котором остальные даже не догадываются.
Ночью Алиса не спала. Она лежала на кровати, смотрела на потолок и слушала, как дышит Леня на раскладушке, которую они поставили в углу комнаты, и как на кухне Катя перебирает свои бумаги, которые принесла с собой, чтобы работать в тишине, но тишины не было, потому что за стеной Коля снова плакал, а внизу старуха все еще разговаривала с котом, хотя уже было два часа ночи, и коту давно пора было спать, но он слушал, потому что старуха рассказывала очень интересную историю про то, как она однажды поехала в Сочи и потеряла там тапочки.
— Не спится? — спросил Леня шепотом.
— Не спится, — ответила Алиса.
— Боишься завтрашнего утра?
— Да.
— Чего именно боишься? Что вторая ты будет злой? Или что она будет лучше, чем ты? Или что она будет такой же?
— Я боюсь, что она будет настоящей. А я — нет. Что я всю жизнь была ненастоящей, рисовала чужих людей, жила чужую жизнь, ходила в чужие магазины, пила чужой чай из чужих кружек. И только сейчас, когда увидела эту улыбку на бумаге, я поняла, что никогда в жизни так не улыбалась. Ни разу. Даже в детстве. Даже когда мне дарили щенка. Щенок потом умер, и я поняла, что улыбалась зря.
— Это не так, — сказал Леня. — Ты просто забыла, как улыбаться. Забыла, как это — быть счастливой без причины. Все забывают. А потом рисуют себя с этими улыбками и думают: "Это не я". А это ты. Просто ты, которая живет в мире идей. Та, которая ждала, пока ты ее нарисуешь. Она ждала долго. Но дождалась.
Утром Алиса проснулась от того, что на кухне кто-то пел. Пел негромко, приятным голосом, какую-то старую песню, которую она слышала в детстве по радио, но не могла вспомнить название. Песня была про то, как "у природы нет плохой погоды", и это была очень ироничная песня для города, где плохая погода длится девять месяцев в году, а остальные три — просто не очень хорошая.
Алиса встала, накинула халат и пошла на кухню. В дверях она остановилась, потому что там, у плиты, стояла она. Вторая она. Та самая, с рисунка. С теми же волосами, теми же скулами, теми же губами. Но с другими глазами — светлыми, почти прозрачными, как льдинки на солнце. И с той самой улыбкой, которая не сходила с ее лица, будто приклеенная, но не фальшивая, а настоящая.
— Привет, — сказала вторая Алиса. — Я уже сварила кофе. Ты, кажется, не пьешь кофе, но я решила попробовать. Оказалось, вкусно. Ты просто неправильно его готовила. Надо добавить щепотку корицы и капельку ванили. Тогда уходит горечь. И жизнь становится легче.
Настоящая Алиса стояла и смотрела на нее. В голове у нее была пустота. Не та пустота, от которой хочется плакать, а та, от которой хочется сесть на пол и не вставать, пока кто-нибудь не объяснит, что происходит.
— Ты кто? — спросила она, хотя знала ответ.
— Я ты, — ответила вторая Алиса, разливая кофе по кружкам. — Только без твоих страхов. И без твоей привычки все усложнять. Я пришла, чтобы показать тебе, какой ты можешь быть. И чтобы попросить тебя перестать рисовать старух из мести. Это некрасиво. И вообще, селедка в авоське — это моветон. Надо хотя бы в газету заворачивать, а не так, чтобы запах на весь троллейбус.
В этот момент из комнаты вышел Леня. Он посмотрел на вторую Алису, потом на первую, потом на вторую снова, и его лицо приобрело выражение, которое бывает у людей, которые только что поняли, что решили задачу, над которой бились триста лет, но решение оказалось слишком простым и от этого обидным.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь вас две. А будет больше. Потому что настоящая художница не может нарисовать себя только один раз. Она будет рисовать снова и снова, и каждый раз новая Алиса будет просыпаться в этой квартире и варить кофе с корицей. И в какой-то момент вы не сможете понять, кто из вас настоящая, а кто нарисованная. И тогда реальность даст трещину. Не мягкое окно, не маленькую дырочку в ткани бытия, а настоящую трещину, как на асфальте после землетрясения. И в эту трещину провалится все. И старуха, и кот, и Игорь Владимирович, и человек без лица. И вы сами. Потому что нельзя просто так рисовать себя и думать, что это не имеет последствий.
Вторая Алиса поставила кружку с кофе перед настоящей Алисой, взяла свою и отпила глоток.
— Он прав, — сказала она. — Я — трещина. Ты — трещина. Мы все — трещины. Просто одни трещины появляются от времени, а другие — от того, что кто-то неудачно взял в руки кисть. Но трещины можно замазать. Шпатлевкой. Или новой краской. Или просто смириться с ними и сказать: "Пусть будет так".
Алиса взяла кружку, поднесла к губам и сделала глоток. Кофе был вкусным. Горьким, но с теплым привкусом корицы, и ваниль сглаживала все острые углы, делая напиток таким, каким его любят люди, которые не хотят просыпаться окончательно, но и спать уже не могут.
За окном старуха все еще сидела на лавочке. Теперь она разговаривала не с котом, а с человеком без лица, который вернулся и стоял рядом, скрестив руки на груди. Он не шевелился, не говорил, просто смотрел своим пустым лицом на балкон, на квартиру, на двух Алис, которые пили кофе и смотрели друг на друга, как в зеркало, которое показывает не внешность, а душу.
— Второй день, — сказала настоящая Алиса. — Второй день, как все пошло не так.
— Ничего не идет не так, — ответила ее нарисованная копия и улыбнулась той самой улыбкой. — Все идет именно так, как должно идти. Просто ты привыкла думать, что правильная дорога — это та, по которой никто не ходит. А на самом деле правильная дорога — это та, по которой ты идешь, даже когда не знаешь, куда она ведет.
Леня вздохнул, взял свою бутылку "Байкала", которая закончилась еще вчера, но он все равно держал ее в руках как талисман, и вышел на балкон, чтобы посмотреть на человека без лица. Тот стоял внизу неподвижно, и Леня смотрел на него, а он смотрел на Леню своим ненастоящим взглядом, и в этом обмене взглядами было что-то такое, что заставило философа поежиться, хотя на улице было плюс пять и ветер дул с юга, принося запах бензина и надежды, которые в этом городе всегда ходят парой.
Глава 5. Человек, который погасил лампу
Человек без лица не уходил три дня. Он стоял внизу, у лавочки, с утра до вечера, а иногда и ночью — Алиса просыпалась в три часа ночи, подходила к балкону и видела его темный силуэт на фоне фонаря, который мигал с частотой, наводящей на мысль, что у него тоже проблемы с нервной системой. Старуха с авоськой теперь приходила только днем, приносила с собой табуретку (потому что на лавочке сидеть было холодно, а на табуретке — чуть теплее) и раскладывала перед собой газету с кроссвордом, который она решала с такой скоростью, будто знала все ответы заранее. Иногда она перекидывалась с человеком без лица парой фраз, но он не отвечал, только кивал — или не кивал, трудно было понять, потому что отсутствие лица делает все жесты двусмысленными.
Вторая Алиса, та, что с улыбкой и светлыми глазами, обжилась в квартире быстро, как будто жила здесь всегда. Она заняла место на диване, который до этого пустовал, потому что настоящая Алиса предпочитала спать на кровати, а Катя, когда оставалась на ночь, ютилась на раскладушке. Вторая Алиса варила кофе по утрам, находила в холодильнике продукты, о существовании которых настоящая Алиса даже не подозревала (например, банку маринованных опят, которые купила еще прошлой осенью, потому что на них была скидка, и с тех пор они ждали своего часа в глубине, за трехлитровой банкой с огурцами). Алиса пела. Она пела всегда. Даже когда чистила зубы. Даже когда смотрела новости по телевизору, где ведущие с каменными лицами сообщали, что где-то что-то подорожало, а где-то кого-то задержали. Она пела сквозь новости, и от этого новости становились менее страшными, как будто музыка имела свойство обезвреживать информацию, превращая ее из яда в лекарство.
Настоящая Алиса чувствовала, что реальность дает трещину. Не метафорическую, а самую настоящую, которую можно было бы увидеть, если бы трещины в реальности были видны невооруженным глазом. На кухне теперь стояли две кружки вместо одной. В ванной висели два полотенца — серое (ее) и белое (второй Алисы). В прихожей лежали две пары резиновых сапог — зеленые (ее) и желтые (второй), хотя желтые сапоги никто не покупал, они просто появились на второй день, как будто всегда были тут, стояли в углу и ждали, когда их наденут.
— Ты не думала, что будет дальше? — спросила Катя на третий день, сидя на кухне и глядя, как вторая Алиса жарит яичницу с помидорами. Яичница пахла так вкусно, что Катя забыла, что она на диете, которую соблюдала уже три года и которая заключалась в том, чтобы есть все, но понемногу, а понемногу у нее никогда не получалось.
— Думала, — ответила настоящая Алиса. Она сидела напротив и вертела в руках чашку, хотя кофе в ней уже давно не было. — Думала, что все это кончится плохо. Что однажды я проснусь и не пойму, кто я. Или что меня не будет. Или что нас будет трое. Или что все люди вокруг окажутся нарисованными, и я одна настоящая, и это будет просто невыносимо.
— А вот это интересно, — сказал Леня, появляясь в дверях кухни. Он был непричесанный, в своем военном кителе, надетом поверх пижамных штанов, которые ему дала Катя, потому что в чемодане у него оказалась только одна смена белья и та с дыркой. — Если ты окажешься одна настоящая, а все остальные нарисованные — что изменится? Ты будешь меньше любить кофе? Перестанешь ходить в тот магазин, где работает Эдуард? Или ты просто сядешь и заплачешь от того, что весь мир — это твой собственный рисунок, и ты даже не знала, что так хорошо умеешь рисовать?
— Я не знаю, — призналась Алиса. — Я вообще ничего не знаю. Три дня назад я была обычной художницей, которая рисовала на балконе и думала, что самая большая проблема в жизни — это когда заканчивается крыжовниковое варенье. А теперь у меня есть вторая я, под окнами стоит человек без лица, старуха с селедкой читает кроссворды на лавочке, а ты, Леня, ходишь в пижамных штанах поверх кителя и считаешь это нормальным.
— Это нормально, — сказал Леня. — Для философа нормально все, что не противоречит законам логики. А законы логики в последние дни немного устали, но пока держатся.
Вторая Алиса поставила сковороду на стол, разложила яичницу по тарелкам и села рядом. Она улыбнулась — не той улыбкой, которая была на рисунке, а обычной, человеческой, чуть уставшей, но все равно светлой.
— Знаешь, — сказала она, обращаясь к настоящей Алисе. — Я ведь не только твоя копия. Я — твое желание. Ты нарисовала меня такой, какой хотела быть. Но ты забыла, что желания имеют свои желания. Я, например, хочу, чтобы ты перестала бояться. Не потому, что бояться стыдно, а потому, что страх делает линии дрожащими. Ты рисуешь дрожащей рукой — и люди получаются дрожащими. Ты нарисовала старуху из мести — и она получилась злой. Ты нарисовала меня из надежды — и я получилась доброй. Понимаешь?
— Понимаю, — кивнула Алиса. — Но что мне делать с человеком без лица? Он пришел не из надежды и не из мести. Он пришел из страха. Из моего самого глубокого страха, который я даже не могу назвать.
— Тогда надо идти к нему, — сказал Леня, жуя яичницу. — Не ждать, пока он поднимется на седьмой этаж. А спуститься во двор, подойти и спросить: "Кто ты и чего ты хочешь?"
— Это опасно, — заметила Катя. — У него нет лица. У людей без лица обычно нет и совести.
— Или наоборот, — возразил Леня. — У людей без лица нет предрассудков. Они смотрят на мир не через призму своего выражения, а как есть. Может быть, он самый честный из всех нас.
— А может быть, он — смерть, — тихо сказала вторая Алиса. — Или то, что будет после смерти. Или то, что было до рождения. Или просто то, чего мы не знаем и боимся узнать.
За окном заиграла гармошка. Та самая мелодия, с которой все началось — "Подмосковные вечера" в исполнении панк-группы "Сметана". Алиса выглянула в окно и увидела, что на лавочке сидит новый человек. Это был мужчина в черном берете, с гармошкой в руках, и он играл, запрокинув голову к небу, которое было серым, как всегда. Старуха перестала решать кроссворд и слушала, покачивая головой в такт. Человек без лица стоял рядом и не двигался, но Алисе показалось, что его пустая голова чуть наклонилась, будто он тоже слушал.
— Это кто? — спросила она.
Леня посмотрел в окно, потом подошел к мольберту, на котором все еще стоял рисунок второй Алисы, потом перевел взгляд на настоящую Алису.
— Ты его рисовала?
— Нет, — ответила Алиса. — Я вообще не рисовала эту неделю. После старухи и после себя я даже уголь в руки не брала. Боюсь.
— Тогда откуда он взялся? — спросила Катя.
Алиса посмотрела на свои руки. Пальцы были чистыми — без краски, без угля, без следов творчества. Она не рисовала четыре дня. Это был рекорд за последние два года. Но гармошка играла, и мелодия была той самой, что звучала у нее в голове в день, когда она проснулась и поняла, что нарисовала Леню.
— Может, я рисую во сне? — прошептала она. — Может, я рисую, когда сплю, и не помню этого? Может, все эти дни я вставала ночью, брала уголь и рисовала, а просыпаясь, забывала?
Вторая Алиса взяла ее за руку. Ладонь у нее была теплой, сухой, уверенной.
— Нет, — сказала она. — Ты не рисовала. Это я нарисовала. Я взяла твой уголь и твою бумагу и нарисовала его вчера ночью, когда ты спала. Я хотела, чтобы внизу появился кто-то еще. Кто-то с музыкой. Потому что музыка лечит.
Алиса смотрела на нее, на свою вторую копию, и в голове у нее происходило что-то странное. Она не злилась. Она не боялась. Она чувствовала что-то похожее на гордость. Ее рисунок — нет, не рисунок, ее отражение, ее желание — нарисовало человека. Значит, внутри нее есть что-то, что может творить даже без нее. Что-то, что живет своей жизнью, как та самая тень от кисти, о которой говорил Леня.
— Нам нужно съездить в Москву, — сказала она вдруг. — На станцию метро "Менделеевская". Там под землей живет один художник. Я слышала о нем от бабушки. Она говорила, что он рисует портреты тех, кого уже нет, и те возвращаются. Или не возвращаются. Бабушка путалась в деталях, потому что ей было девяносто три, и она путала меня с моей мамой, а маму — с соседкой Зинаидой. Но про художника она говорила четко. Он живет под землей, на станции, в переходе. У него нет имени, но есть прозвище: "Человек, который погасил лампу".
— Почему он ее погасил? — спросил Леня.
— Потому что понял, что свет мешает видеть, — ответила Алиса. — При свете ты видишь только то, что есть. А в темноте ты видишь то, что есть на самом деле. Бабушка это говорила. Я тогда смеялась, думала, что это старческий бред. А теперь не смеюсь.
Катя с сомнением посмотрела на часы. Был полдень. Электричка до Москвы шла два часа, потом метро, потом поиски в переходах, которые тянутся на километры и где легко заблудиться даже с навигатором.
— Поехали, — сказала она. — Все равно сидеть здесь и ждать, пока человек без лица поднимется по лестнице, не вариант. У нас еще остались деньги на билеты? Я помню, ты говорила, что купила кисти и осталась без копейки.
— Я не купила кисти, — призналась Алиса. — Я тогда развернулась и уехала после старухи. Деньги у меня есть. И даже на квас Лене останется.
Леня просиял. Он любил квас так, как философы обычно любят истину — страстно, немного смешно и с полной уверенностью, что без этого жизнь не имеет смысла.
В электричке они заняли весь угол плацкартного вагона. Алиса села у окна, вторая Алиса — рядом, чтобы подпевать электричке, которая издавала ровный гул, похожий на медитативную мантру. Катя села напротив и разложила на коленях какие-то формулы, которые проверяла уже в сотый раз, но каждый раз находила ошибку и исправляла ее, чтобы на следующий день найти новую. Леня сидел в проходе на своей раскладушке (они взяли ее с собой, потому что он отказывался сидеть на жестких сиденьях, утверждая, что его нарисованные кости не предназначены для таких испытаний).
За окном проплывали города и деревни. Сначала промзона с трубами, которые дымили в серое небо, выпуская в атмосферу что-то, что должно было символизировать прогресс, но символизировало только то, что кому-то лень ставить фильтры. Потом леса — березовые, тонкие, белые, как спички, воткнутые в землю. Потом поля, на которых уже ничего не росло, потому что был ноябрь, и земля отдыхала перед тем, чтобы замерзнуть до апреля.
— Расскажи про этого художника, — попросил Леня, когда электричка остановилась на какой-то станции, название которой никто не запомнил.
— Бабушка говорила, что он был знаменитым, — начала Алиса, глядя в окно. — Его картины висели в Третьяковке. Он рисовал портреты генералов и их жен, всяких важных людей, которые платили большие деньги, чтобы их изобразили с рукой на груди и строгим взглядом. Но однажды он понял, что не видит людей. Он видит только маски. Маски важности, маски богатства, маски счастья, которые держатся на резинках и каждую минуту готовы соскочить. И тогда он взял лампу, которой освещал свои картины, и погасил ее. В полной темноте он нарисовал портрет самого себя. Не видя бумаги, не видя красок, просто ощущая. И когда он включил свет, то увидел, что на портрете — не он. Там был кто-то другой. Кто-то, кого он никогда не видел, но кто ждал его всю жизнь. С того дня он перестал рисовать при свете. Он ушел под землю, на станцию метро, где светло не бывает даже днем, и начал рисовать там. Рисовать тех, кого никто не видит. А они приходили. Или не приходили. Бабушка опять путалась.
— А почему именно "Менделеевская"? — спросила Катя.
— Потому что там есть собака, — ответила вторая Алиса, и все удивились, потому что она знала то, чего не знала настоящая Алиса. — Не простая собака, а бронзовая. Памятник бездомному псу, который жил на станции и которого все гладили, чтобы исполнилось желание. Наш художник выбрал это место, потому что собака — единственное существо, которое не задает вопросов. Она просто ждет. И когда ты рисуешь в темноте, важно, чтобы кто-то ждал и не мешал.
— Откуда ты это знаешь? — спросила настоящая Алиса.
— Я — это ты, — улыбнулась вторая. — А ты знала это всегда. Просто забыла. Бабушка тебе рассказывала, ты слушала краем уха, потому что тебе было пятнадцать лет, и ты думала о мальчиках. А я помню. Потому что я — это та часть тебя, которая ничего не забывает. Которая помнит все, даже то, чего не было.
В Москве они вышли на Курском вокзале. Город встретил их ветром, который дул сразу с четырех сторон, как будто не мог определиться, откуда ему удобнее задуть, чтобы никто не остался в тепле. Люди бежали по переходам, не глядя друг на друга, потому что смотреть в Москве некогда, надо успеть, надо купить, надо продать, надо не опоздать на поезд, который увезет тебя туда, где все не так быстро.
Метро пахло железом, бетоном и человеческим телом, которое давно не нюхало цветов. Спуск на "Менделеевскую" занял минуту, но Алисе показалось, что они ехали вечность. Эскалатор гудел, ступеньки убегали вниз одна за другой, как дни в календаре, которые вырываешь и выбрасываешь, потому что они уже не нужны.
На станции было людно, но Алиса сразу почувствовала, куда идти. Ее вела собака. Не бронзовая, которая стояла в центре перехода и блестела от прикосновений тысяч рук, а живая. Маленькая, грязная, дворняжка с одним ухом, задранным вверх, и хвостом, который вертелся как пропеллер. Она бежала впереди, оглядывалась и тявкала, будто говорила: "Сюда, я знаю дорогу, я здесь всех знаю".
Они свернули в боковой переход, который был перекрыт лентой "идут ремонтные работы", но лента была порвана, и кто-то прилепил на нее стикер со смайликом. За переходом шел длинный коридор, освещенный одной тусклой лампочкой, которая висела на проводе, как груша, которую забыли сорвать. В конце коридора была железная дверь. На двери висела табличка: "Художник. Входить без стука. Уходя, гасите свет. Света нет".
Леня постучал. Ему никто не ответил. Он постучал еще раз, потом открыл дверь и зашел первым. Остальные — за ним.
Внутри было темно. Не просто темно, а так, как бывает, когда закрываешь глаза и зажимаешь их руками, и все равно сквозь веки пробивается свет, но здесь свет не пробивался ниоткуда. Это была та самая абсолютная темнота, в которой можно увидеть только то, что ты готов увидеть.
— Здравствуйте, — сказала Алиса в темноту. Голос прозвучал глухо, как будто она говорила в подушку. — Мы пришли поговорить. Про рисунки. Про людей, которые появляются. Про страх. Про все.
Из темноты раздался шорох. Потом чиркнула спичка, и на секунду вспыхнул маленький огонек, осветивший лицо старика. Лицо было старым, с глубокими морщинами, которые напоминали те самые овраги, что на лице нарисованной старухи, но только эти овраги были прорыты временем, а не злобой. Глаза у старика были светлыми, почти прозрачными, как у второй Алисы, но в них была вековая усталость человека, который видел слишком много, чтобы удивляться, но все еще удивляется, потому что без удивления жизнь становится просто перечнем событий.
Спичка догорела, и снова стало темно. Потом зажглась свеча. Маленькая, восковая, из тех, что продают в церковных лавках. Старик поставил ее на стол — обычный деревянный стол, заваленный бумагой, углем, карандашами и какими-то тряпками, которые когда-то были белыми, а теперь стали серыми от краски.
— Я знал, что вы придете, — сказал старик. Голос у него был тихим, но не слабым, как у человека, который привык говорить шепотом не потому, что не может громко, а потому, что шепот заставляет других слушать внимательнее. — Точнее, я знал, что придет она, — он указал на настоящую Алису. — А остальные пришли в нагрузку. Но это хорошая нагрузка, не жалуюсь.
— Вы тот самый художник? — спросила Катя. — Который погасил лампу?
— Я тот самый, — кивнул старик. — Но лампу я погасил не потому, что ослеп. И не потому, что разочаровался. А потому, что понял: свет рисует только то, что есть. А я хотел рисовать то, что есть на самом деле. Или то, что могло бы быть на самом деле. В темноте нет границ, нет перспективы, нет правил. В темноте ты свободен. Но и ответственность тоже твоя.
— Вы рисуете людей, которые потом появляются? — спросила вторая Алиса.
Старик посмотрел на нее, и в его светлых глазах промелькнуло что-то похожее на узнавание.
— Ты — рисунок, — сказал он. — Я вижу. Но ты хороший рисунок. Тебя рисовали с любовью. А это самое главное. Любовь делает рисунок живым. Без любви это просто бумага с краской. С любовью — человек.
— А что делать с теми, кого нарисовали без любви? — спросила настоящая Алиса. — Со старухой, которая сидит под моими окнами и ест селедку? С человеком без лица, который стоит рядом и не говорит ни слова? Они же не виноваты, что я их нарисовала в гневе или в страхе.
Старик погладил собаку, которая все это время сидела у его ног и тихонько поскуливала, будто понимала разговор, но не хотела в него вмешиваться.
— Их нельзя стереть, — сказал он. — То, что появилось, уже не исчезнет. Но можно дорисовать. Добавить им то, чего не хватает. Старухе — добрую улыбку. Человеку без лица — глаза. Только так. Не наказанием, не местью, а любовью. Потому что любовь — единственная краска, которая не выцветает.
— А если я не умею их любить? — Алиса почувствовала, как к горлу подступает комок. — Я ненавижу эту старуху. Я боюсь человека без лица. Я не могу их любить.
— Не люби, — сказал старик. — Пойми. Понимание — это первый шаг к любви. Пойми, почему старуха такая злая. Может, у нее никого нет. Может, она всю жизнь работала и ни разу не слышала доброго слова. Пойми, почему человек без лица не имеет лица. Может, он потерял его, потому что кто-то когда-то сказал ему, что его лицо никому не нужно. Пойми — и сможешь дорисовать. Не сердцем, так умом.
Леня, который все это время стоял в углу и молчал, подошел к столу и взял в руки уголь.
— Можно я попробую? — спросил он.
Старик посмотрел на него, потом на Алису. Алиса кивнула.
Леня закрыл глаза, провел рукой по бумаге, не видя ее, но чувствуя каждую неровность, каждую шероховатость. Он рисовал недолго, минуту, может две. Потом открыл глаза и показал всем.
На бумаге было лицо. Не старухи, не человека без лица, а кого-то нового. Кого-то с большими глазами и улыбкой, которая была похожа на солнце — не здешнее, а то, которое бывает в горах, когда ты поднимаешься выше облаков и понимаешь, что облака — это просто вода, а солнце — это всегда солнце, даже если его не видно.
— Это я нарисовал себя, — сказал Леня. — Каким я хочу быть. Каким я стану завтра. Потому что философ должен уметь меняться. Иначе его философия стоит на месте, как троллейбус в пробке.
Алиса подошла к столу, взяла другой лист бумаги и уголь. Она не закрывала глаза. Она смотрела на свой рисунок внимательно, без страха, без злобы. Она рисовала человека без лица. Но рисовала его не таким, какой он есть, а таким, каким он мог бы стать. Сначала она добавила глаза — серые, как ее собственные, но без усталости, что была у нее. Потом нос — обычный, чуть курносый, как у всех, кто не боится показаться смешным. Потом рот — немного грустный, потому что жизнь — штука сложная, и даже у самых счастливых людей есть повод для грусти. Она рисовала долго, почти час, пока свеча не догорела наполовину и воск не начал стекать на стол, застывая прозрачными каплями, похожими на слезы.
Когда она закончила, на бумаге был человек. Обычный мужчина лет сорока, с усталым, но добрым лицом, с легкой щетиной на щеках и морщинками вокруг глаз, которые появляются у тех, кто много смеялся или много смотрел на солнце без защиты. У него были глаза, которыми можно было смотреть на мир и не бояться.
— Завтра он появится? — спросила Катя.
— Завтра, — ответила Алиса. — И он будет не страшным. Он будет просто человеком. Может быть, он даже станет моим соседом. Или продавцом в ларьке. Или просто тем, кто уступит место в троллейбусе старухе, которая нахамила ему пять минут назад. Потому что он будет знать, что старуха просто устала. Что все мы просто устали. Что все мы — чьи-то рисунки, просто у одних контуры четкие, как у тех, кто родился от любви, а у других — акварель, расплывчатая, как те, кого рисовали второпях, без надежды, просто чтобы заполнить пустоту.
Художник потушил свечу. В темноте он сказал:
— Теперь ты поняла. Иди домой. Завтра человек без лица станет человеком с лицом. Старуха, может быть, станет чуть добрее, если ты нарисуешь ей улыбку. Но торопиться не надо. Иногда лучший рисунок — тот, который ты не сделал. Потому что пустота тоже имеет право на существование. Пустота — это место, куда однажды придет что-то новое. Если ты не будешь заполнять ее старухами и страхами, лишь бы не было скучно.
Они вышли из подземелья на свет. На улице шел снег — первый в этом году, крупный, легкий, такой, который не успевает долететь до земли, тая в воздухе и превращаясь в туман. Человек без лица стоял у входа на станцию. Алиса подошла к нему и посмотрела в его пустоту.
— Завтра, — сказала она. — Завтра у тебя будут глаза. И нос. И рот. И ты сможешь улыбнуться. Или заплакать. Или сказать что-нибудь умное. Ты сможешь быть человеком.
Она не знала, слышит ли он. Но ей показалось, что его пустота чуть-чуть, самую малость, стала светлее. Или это просто снег падал на его шляпу, отражая свет уличных фонарей.
В электричке, когда они ехали обратно, Алиса сидела у окна и смотрела на темнеющие поля. Вторая Алиса сидела рядом и тихо напевала. Леня дремал, прижав к груди пустую бутылку из-под "Байкала", которую он так и не выбросил. Катя проверяла формулы и не находила ошибок, потому что ошибки, как оказалось, были только в голове.
Завтра, думала Алиса. Завтра появится новый человек. А старуха, может быть, наконец начнет улыбаться. Или не начнет. Но она, Алиса, будет рисовать теперь по-другому. Не из мести, не из страха, а из любопытства. Потому что любопытство — это тоже любовь. Любовь к тому, что будет. Любовь к тому, что может быть. Даже если этого никогда не случится.
За окном электрички проплывали фонари. Они мигали, как глаза того самого человека без лица, который только что обрел форму, но еще не знал, что с ней делать. А Алиса знала. Она взяла уголь, чиркнула им по чистому листу бумаги и нарисовала дом. Обычный дом, с окнами, с балконом, с пледом на балконе и котом под балконом. Дом, в котором живут все ее рисунки. И в котором, возможно, однажды она сама окажется чьим-то рисунком. И это будет не страшно. Потому что все мы — чьи-то рисунки, просто у одних контуры четкие, а у других — акварель. И только время покажет, что останется на бумаге, когда лампу погасят.
Свидетельство о публикации №226051401911