Сон
Досчитаю до пяти.
Вот четыре, вот и пять,
Очень нужно мне поспать.
Желтые пятна вспыхивают, расползаясь замысловатым узором. Вытесняют алые фрагменты, заставляя их сжиматься в мелкие точки. Трупно-зеленые нарывы пробиваются из-под рассохшейся корки, взрываются, разбрызгиваясь ядовитыми каплями. Наверное, именно так видит мир муха, по глупости залетевшая в калейдоскоп.
Черт. Вот бы это продлилось еще немного, еще каких-то пять минут… Одна несчастная муха, и иллюзия рассыпается. Исчезает в липкой черноте. Я тянусь к ней, пересилив ужас. Льну, как к родной матери. Неприветливая тьма отворачивается, брезгливо отдергивает руки, не позволяя прижаться к своей впалой груди и провалиться в сон… Я открываю глаза. На часах 3:03.
Значит, я опять проиграл.
Изрезанный трещинами потолок глядит зло, с усмешкой. Так и хочется плюнуть в него, но, сука, не долетит. Сволочь. Безнаказанно хихикает над моими страданиями, мешая сосредоточиться на молитве — одной из тысячи тех, которыми я третьи сутки бессовестно засоряю божественный эфир.
Наверное, мне не положено молиться. Я не был в церкви с того самого дня, когда бабушка потащила меня через весь город в свой любимый храм. Единственный в округе, не задетый советскими переделками. Я не хотел. Ехать нужно было на трамвае, с тремя пересадками, и мороз тогда стоял страшный. Но она так ждала этой поездки.
Тогда я был добрым ребенком: выгребал из карманов все потемневшие монетки до одной, чтобы высыпать их в шапки нищим, дежурившим у магазина. Мама дергала за рукав, говорила, что они притворяются, а я не верил и отдавал всё. Без остатка.
Было так жаль этих людей. Я не мог им не помочь. И бабушку вразумить в тот день не смог, наверное, от той же тупой телячьей доброты.
Непонятно откуда взявшийся холод заползает под колючее одеяло. Оно досталось от пацанов, когда я съезжал из студенческой общаги. Так и не доучился. Дебил, что поделать.
Больше я ничего не успеваю подумать… Позвоночник пронзает резкая боль. Все мышцы будто закручиваются в тугой болезненный узел. Не могу даже пошевелиться.
Перед глазами тот самый храм, сухой мороз щиплет щеки. Мы отстояли всю службу и ждем обратный трамвай на опустевшей остановке. Бабушка придерживает меня за плечо и что-то вдохновленно рассказывает, но я не слышу.
Я молюсь о трамвае. О горячем воздухе, вырывающемся из его чрева, о покрытом инеем окошке, о громком стуке промерзших колес. Я прижимаю онемевшие пальцы в сырых варежках к губам и прошу забрать нас с этой проклятой остановки. И горячие слезы рассекают раскрасневшиеся щеки…
Морок рассеивается паром изо рта. Передо мной лишь потрескавшийся потолок. А от того семилетнего пацана остались только вымокшие глаза. До храма две тысячи четыреста тридцать два километра. Я на картах смотрел.
Трамвай так и не приехал. Мы прошли два километра пешком, перебираясь через нечищеные сугробы. Бабушка после этого сильно заболела и уже больше никогда не звала меня погулять. Как я должен был это пережить?
Опершись острыми локтями на ледяной подоконник, я молился до одурения. Колени ныли от долгого стояния на рассохшемся паркете. Уже и не знаю, чего именно я тогда просил. Помню только то, что обещал. Обещал никогда не расстраивать маму, клялся всегда помогать нищим, даже если они все врут, и ходить в храм каждое воскресенье…
Но там, за затянутым смогом небом, было глухо. Может, мой наивный голосок затерялся среди тысяч других, а может, просто некому было меня услышать.
Так или иначе, часы, проведенные в молитве, оказались напрасными. И я отрекся от Бога в порыве наивного малодушия.
Может, именно поэтому Он лишает меня самого прекрасного из своих даров? Но разве можно так наказывать человека за детскую глупость? Почему в Писании нет оговорки про ответственность с четырнадцати лет?
Теперь это не имеет значения. В голове нарастает пульсирующая боль, и единственное желание — заснуть. Забыться. Провалиться в туманное небытие.
Смирившись со своим бессилием, я тянусь к телефону и набираю вызубренный наизусть за годы бессонницы номер. На другом конце провода взвывают протяжные гудки.
— Когда Бог отказывается ответить на молитву, остается только купить забвение у Черта, — с губ слетает смешок.
Забавно, что именно сейчас в голову лезут такие напыщенные фразочки…
Закоптившийся за несколько десятилетий ежедневного курения подъезд приветствует меня запахом аммиака. Или кошачьей мочи. Сложно понять. Главное, не нарваться на соседей, на их перелитые осуждением глаза, не приемлющие сам факт моего существования.
В промерзающих трубах стонет ветер. Я останавливаюсь, очарованный отчаянной красотой его потустороннего пения. Бессознательные подвывания сами собой слетают с губ. Если сделать вид, что я взял с собой наушники, то выглядит не так уж странно.
Хотя нет, это жесть как странно. Как и то, что я три минуты не могу попасть по кнопке лифта.
Выжженная чьей-то пластиковой зажигалкой, она ускользает от нервных нажатий. Лифт протяжно дребезжит где-то на верхних этажах, захлопывая тяжелые двери. Несколько гулких ударов, и все замолкает.
Даже обугленная стерва на пару с лифтом-подельником, кажется, стыдятся меня, сторонятся, как прокаженного.
— Черт с вами, — я сплевываю едкую слюну на бетонный пол.
Всего восемь пролетов по лестнице, и я уже вываливаюсь из подъезда… То есть парадной — никак не привыкну к местным словечкам. Холод мгновенно прошивает тонкие подошвы кроссовок. Ускоряю шаг, попутно прикидывая, успею ли дойти до заветного адреса раньше, чем пронизывающий ветер с залива обглодает мои кости.
Горло придушивает потешный шарфик, связанный мамой на прошлый Новый год. Она вроде хотела сделать еще один к этому, но я отказался приезжать. Не хочу снова врать ей ни о хорошей работе, ни о полученном дипломе. Нет больше сил уверять ее, что все хорошо…
Стыд подползает к горлу, затягивая шерстяную петлю. Не сейчас. Сейчас это не важно. Точнее, сейчас важно не это.
Выпал снег. Первый в этом году. Тонкое полотно скулит под моими торопливыми шагами. Отчаянье и холод не дают остановиться и залипнуть на снежинки. Жаль. Когда-то, в полузабытом детстве, я действительно их любил. Они казались перьями, выпавшими из ангельских крыльев, немыми напоминаниями о Рае. Такими завораживающими, но такими чужими…
Меня колотит крупная дрожь. Уже не понимаю от холода или от наступающего на пятки ужаса. Он ползет за мной липкой тенью, шепчет прямо над ухом. Я не понимаю слов, но чувствую, что они не сулят ничего хорошего.
Слепые щели оконных глазниц гноятся черными нарывами. Они расступаются, предпочитая не видеть меня: замерзшего, отчаявшегося, готового отдать последние копейки за то, что всем достается бесплатно — за несколько минут сладкого забытья.
Щелк.
Желтый луч действует как паралитик, заставляя меня замереть подобно трусливому зверьку в свете автомобильных фар. Окно, огромное, рассохшееся за годы соленых ветров и непрекращающихся дождей, смотрит прямо на меня. Прямо в меня. Оно ждет ответа, отказываясь притвориться спящим.
Липкий свет из Окна поглощает мою дрожащую фигуру, отделяет от мира едкими лучами. Теперь есть только Оно. Всеобъемлющее, величественное и бесконечно одинокое, застывшее в немом вопросе…
— Куда ты идешь? — вторят ему мои обветренные губы.
Оно уже знает. Разве в первый раз я забываю о человеческой природе, и, уподобившись ослепшей мухе, ползу по этому тротуару?
Я не хочу отвечать, как будто, если слова вырвутся, они оживут, станут частью этого мира. Да и что я могу сказать? Привычная приторная ложь, отточенная годами практики, бессильна перед этим всевидящим прямоугольником.
Вот только молчание сделает меня еще более жалким в Его дрожащих электрическим шумом лучах.
Тело не слушается, подчиненное неведомой воле, оно подобострастно сгибается, и где-то на периферии сознания я чувствую, что упал коленями на промокший асфальт. Завороженный, я не смею поднять глаз, будто это поможет мне спрятаться.
С рассохшихся до кровавой корки губ, слетает следующий вопрос:
— За чем ты идешь?
Оглушающий гальванический гул впивается в распухший мозг ржавыми иглами. В нем нет ни сострадания, ни жалости, ни даже отвращения. Окно не знает человеческих чувств — Оно ведь не человек. Ему наплевать на мои молитвы, Ему наплевать на меня.
Колени ноют. Руки дрожат, готовые снова сложиться в жесте абсолютного смирения. Только я больше не мальчик, рыдающий, глядя на безучастное черное небо в попытках найти утешение.
Дрожащими руками я нащупываю на промерзшей земле камень, заботливо укрытый полупрозрачным снегом. Вот он — ответ. Вот они, неуслышанные слезы и мольбы, сжатые до размера булыжника.
Я поднимаю к Свету опухшие глаза. В них больше нет ни страха, ни обиды, только кипящая исступленная ярость. Та, с которой собака бросается на того, кого укажет хозяин.
Одно мгновение — и свет гаснет. Кто-то истошно вопит за разбитым вдребезги стеклом. А я бегу прочь, не оглядываясь. Все мое сознание снова пленит лишь одна мысль — провалиться в сон, заблудиться в его бесконечной черноте.
Много пробежать не удается. Легкие заполняются режущей болью — последствия многолетнего курения. Я вытряхиваю из помятой пачки последнюю сигарету, заботливо перевернутую чьими-то, как будто и не моими руками. На счастье.
Короткое пламя зажигалки на миг освещает заспанное безмолвие. Я делаю первый вдох, переполняясь горьким синеватым дымом. Тлеющая сигарета подрагивает, зажатая замерзшими пальцами.
Наконец наступает покой. Ватная тишина заполняет окружающее пространство, боль отступает, давая мне время отдышаться.
Губы тянутся за новой едкой дозой…
— Здорово ты его приложил, а?
Чей-то писклявый возглас разрушает мою тишину. Я нервно оглядываюсь по сторонам — ни души. Прямо из моих ладоней звучит заливистый звонкий смех.
Так смеются маленькие дети.
— Так ему и надо, да? Чтобы знал, — ледяной пот ручьями катится по спине. Я смотрю на руки, не в силах сказать ни слова.
Сигареты всегда умели разговаривать?
— Ты боишься? — снова смех. — Меня нечего бояться, я же на твоей стороне! Оно это заслужило, ему ведь было наплевать на тебя, наплевать на всех нас.
Нас? Разве есть хоть что-то, роднящее меня с дешевой сигаретой… Бред. Бред. Это просто бред.
Недокуренная пискля выпадает из рук, разбиваясь о землю оранжевым снопом искр. Страх приказывает мне растоптать ее. Из-под подошвы вырывается отчаянный предсмертный визг.
Жалко, конечно. Не докурил.
— Предатель! Убийца! — смотрю под ноги, не веря собственным глазам.
Зачем только я это сделал?
— Предатель! — тысячи и тысячи злобных существ смотрят в ответ, готовые к бою.
Тело дрожит в такт промозглому ветру.
— Убийца!
Вмерзшие в ледяную корку вечно нечищеного тротуара полчища окурков объявляют мне персональную войну. Их визгливые крики заполняют все пространство улицы, расходясь все дальше и дальше, будто каждый следующий солдат узнает о моем грехе от предыдущего.
Я выпадаю из исступления, готовый растоптать их. Всех, до единого. Это ведь можно будет квалифицировать как самооборону, да?
— Убийца! Убийца! — тонкие голоса сливаются в один.
И в нем нет ни злобы, ни жестокости. Лишь слепая, почти детская убежденность. Тысячи и тысячи детских голосов, мечтающих испепелить меня, жаждущих моей смерти.
Снова бегу, почти не глядя перед собой. Так страшно наступить на них, раскрошить в сизый порошок еще одного визгливого солдатика.
— Убийца! Предатель! – бежать, бежать, куда-нибудь, где нет окурков.
Только куда, если в этом городе курят все поголовно.
Ноги заводят меня в неосвещенный парк. Я не помню его, хотя прожил в этом районе почти два года. Дворники еще не вышли на смену. Полурасклеившиеся кроссовки утопают в рыхлом снегу, пока я пытаюсь на ощупь сориентироваться в продрогшей темноте.
Хрясь.
Я влетаю в какую-то бесполезную кучу досок, падая на нее всем телом. Колено ноет. Занемевшие на холоде руки ощупывают место удара. Сука! Порвал почти новые, еще ни разу не зашитые джинсы. Черт бы побрал эту… скамейку?
Привыкшие к влажной темноте глаза наконец-то улавливают очертания того, что я принял за гору деревянного хлама. Одинокая, выцветшая без человеческой заботы скамейка виновато глядит на меня, будто извиняясь за то, что оказалась на пути.
Вся ее фигура, переломанная поколениями моих братьев — безмозглых идиотов — наполнена первобытной, почти невозможной нежностью. Я больше не чувствую боль. Только незнакомая, душащая тоска поднимается откуда-то из самых запыленных углов.
Мне хочется остаться здесь. Замерзнуть насмерть на облупившихся досках. Упокоиться в их неуютных объятьях. Но неутихающая болезненная одержимость манит меня дальше. Там, за парком, за парой закоулков и отсыревшим двором, меня ждет долгожданный сон.
Скамейка протяжно скрипит, умоляя остаться с ней. Я прижимаюсь щекой к холодным доскам. Вот бы они могли подарить мне забвение. Но они не могут.
— Поэтому я не останусь, прости.
Пытаюсь подняться, но глупый вязаный шарф, затягивается на горле, перекрывая воздух. Скамейка в исступлении цепляется за крупные петли занозистыми когтями. Заледеневшие пальцы не могут ослабить шерстяную петлю. Она затягивается все туже с каждой попыткой вырваться. В отчаяньи, я пинаю свою пленительницу так сильно, как могу.
Вдох.
Деревянные пальцы разжимаются. Скамейка остается на месте, больше она ничего не может предпринять. Я прячу глаза. Обжигающий внутренности стыд выливается из них солеными потоками. Не хочу, чтобы она видела.
Быстрыми шагами я выхожу из парка, боясь обернуться. И мне мерещится, что кто-то тихо плачет далеко позади…
Не знаю, сколько минут или часов уже прошло с того момента, как я набрал заветный номер. Телефон давно разрядился на холоде. Нужно спешить.
Почти бегом дохожу до нужного дома. Вот и они. Железные врата, охраняющие мое беспамятство. Я подхожу к подъезду, живой одной лишь молитвой, что там, на четвертом этаже, еще не спят. Что я успел.
Измотанный, я прислоняюсь лбом к покрытому ледяной коркой домофону. Всего пара нажатий сейчас отделяет меня от самого желанного, и самого недостижимого из всех райских даров…
Пилик-пилик.
— Опять ты, — дребезжит механический голос.
Я точно знаю, с кем говорю. Уже не в первый раз мы заводим этот разговор.
— Опять я.
Пилик-пилик.
Всего три дня назад я выходил из этой двери, уверенный, что больше никогда не вернусь. Домофон пиликал мне вслед, насмехаясь над этой самонадеянностью. Наверное, он видел сотни таких же, как я.
Хочу оправдаться. Рассказать ему об уральской степи, в которой я вылез ненужным сорняком. О том, как отчаянно рвался уехать, отрекшись от всего, что тянуло домой. О том, как пытался прижиться на местной просоленной почве.
Хочу, чтобы в его стеклянном глазу отразился не я, а тот мальчик, который когда-то был мной. Который мог любить весь мир просто так, не покупая эту способность. Который засыпал так быстро, что ни разу не дослушал до конца ни одну из маминых колыбельных. Может, сейчас, всего на минуту, я смогу снова им стать.
Слова застревают в охрипшем горле. Домофон безучастно пиликает, ожидая, когда я наберу знакомые цифры. Ему наскучил этот диалог. Видимо, я слишком долго молчал.
Онемевшие пальцы замирают в миллиметре от кнопки вызова…
Пилик-пилик.
Снежные хлопья комками налипают на ресницы, пока я сижу на пустой утренней остановке. Не помню, как дошел до нее. Неприветливые окна зажигаются одно за одним. Там, за заледеневшими стеклами, просыпаются те, кто смог заснуть. Я утыкаюсь лицом в промерзшие руки, лишь бы не видеть их пробуждения.
Хрупкую тишину улицы нарушает лишь отдаленно знакомое дребезжание, нарастающее с каждой секундой. Тихий стук скрипучих колес, треск свежего снега, налипшего на рельсы.
Поднимаю глаза. Прямо передо мной, шипя открываются тяжелые двери, приглашая войти. Я поднимаюсь по высоким ступенькам и падаю на теплое сиденье в хвосте, прислоняя лоб к заиндевевшему стеклу. Двери медленно закрываются, ограждая прогретый салон от предутренней мерзлоты.
Трамвай уносит меня от остановки, мерно постукивая колесами. И я засыпаю — настоящим, бесплатным сном.
Свидетельство о публикации №226051501510