Переводчик зверя
Меня наняли переводить книгу французского врача — трактат о нервных болезнях, о соматическом безумии. Автор, некий доктор Б., описывал случаи, когда человек начинал чувствовать в себе присутствие иного существа. Пациенты говорили: во мне кто-то есть, кто-то дышит моими лёгкими, кто-то жуёт моим ртом. Доктор Б. полагал, что это расщепление нервного тока, короткое замыкание в проводке сознания. Но я думал иначе.
Каждую ночь, лёжа на продавленном диване, я слушал, как что-то шевелится у меня за грудиной — не сердце, нет, что-то крупнее, чем сердце, — и это что-то хотело выйти.
Перевод шёл туго. Доктор Б. писал тяжёлым, казённым слогом, и каждую фразу надо было не просто передать, а переложить — как перекладывают из одного тела в другое, сохраняя жизнь. Я работал ночами, при свете тусклой лампы. Кофе у меня не было. Чай был — дешёвый, да еще и заваренный в третий раз.
К середине января я добрался до главы о зоантропии — превращении человека в животное. Доктор Б. приводил показания солдата, вернувшегося из колониальной войны в Алжире. Солдат утверждал, что в пустыне, во время марша, он почувствовал, как в него вошло существо — огромное, тёмное, тяжёлое, — и с тех пор не мог с ним расстаться. Он ел сырое мясо. Он принюхивался к запахам с таким напряжением, что нос у него кровоточил. Ночами он стоял на четвереньках возле койки и выл — не от боли, не от отчаяния, — а потому что выть было необходимо, как необходимо дышать. Доктор Б. диагностировал помешательство, вызванное тропической лихорадкой и болевым шоком. Я перевёл это иначе. Я написал: «Он обнаружил в себе соседа, который жил в нём всегда, но доселе соблюдал приличия».
Мой заказчик — старик Гехт, владелец небольшой типографии на Обводном канале — был человек скрупулёзный. Каждую неделю я приносил ему пачку исписанных листов, и он, не снимая очков, просматривал их, шевеля беззвучно губами. Он платил мало, но платил вовремя.
Однажды — это было в начале февраля, в тот самый день, когда температура упала до двадцати восьми градусов и моя печка отказалась гореть — я встретил женщину. Она стояла у книжной лавки на Владимирском, в собольей шубе, и листала томик, прижимая его к меховому воротнику, — и оттого, что она наклоняла голову, я видел её затылок с двумя родинками, чуть ниже роста волос.
Её звали Дора. Она была женой промышленника — фамилию я забыл, — и занималась тем, чем занимаются жёны промышленников в этом городе: собирала фарфор, посещала лекции, читала книги, которых не понимала, — и всё это с жадностью, от которой рябило в глазах. Жадность её была особого свойства — не вещная, не денежная, а та, которую греки, должно быть, ощущали перед входом в храм: потребность в том, что больше тебя, что раздвинет кости твоего черепа.
Она попросила меня — я не помню, каким образом она узнала, что я переводчик, — прочитать ей несколько страниц из доктора Б., и я прочитал. Мы сидели в её гостиной, в креслах с высокими спинками, обитых зелёным бархатом, и я читал вслух про солдата, который стоял на четвереньках и выл. Она слушала не двигаясь. Лицо её было неподвижно, но что-то в нём изменилось — не выражение, не цвет, а сама структура: словно кости под кожей перестроились, приняв конфигурацию, которой прежде не было. Я подумал тогда — и не отказываюсь от этого подозрения до сих пор, — что она узнала в описании солдата нечто знакомое. Не понаслышке знакомое.
После этого я стал приходить к ней каждую субботу. Я читал ей вслух, она слушала, и между нами установилось молчаливое соглашение: мы не обсуждали прочитанное. Слова, покинув мои губы, повисали в зелёном бархатном воздухе гостиной, как чучела, — и мы оба смотрели на них, как на препарированных птиц, сохранивших форму полёта, но утративших всё прочее.
Муж её, когда появлялся, был вежливым и отсутствующим. Он смотрел сквозь меня, как смотрят через стекло, за которым происходит нечто заслуживающее внимания, — но не на само стекло. Однажды, уходя, он оставил на столике у двери перчатки — тёмные, из мягкой замши — и я, провожая его взглядом, увидел, что на правой перчатке, в том месте, где должен быть ноготь указательного пальца, кожа была стёрта до дыры.
Я не стал задавать вопросов.
Тем временем перевод доктора Б. подходил к концу. Последняя глава называлась — в моём переводе — «Инкорпорация». Доктор Б. описывал процесс, при котором существо, поселившееся в человеке, начинало не сосуществовать с ним, а замещать его. Позвонок за позвонком, мышца за мышцей, — тело человека перестраивалось под нового обитателя. Доктор Б. приводил анатомические детали: смещение тазовых костей, утолщение фаланг, изменение угла наклона черепа относительно шейных позвонков. Он писал, что пациенты, достигшие этой стадии, утрачивали способность плакать. Слёзы, по мнению доктора, были исключительно человеческим секретом — и первым, от чего отказывалось тело, впускавшее в себя зверя.
Я переводил эту главу в ночь на двадцать второе февраля — в ту самую ночь, когда моя печка, наконец, разгорелась так жарко, что треснула чугунная задвижка и по комнате пополз запах дыма. Я открыл окно. В комнату хлынул мороз. Я стоял у окна, переводя последний абзац, и чувствовал, как что-то за грудиной разворачивается, поднимается, принимает вертикальное положение.
Доктор Б. заканчивал так: «Финальная стадия не зафиксирована ни в одном документированном случае. Можно предположить, что на этой стадии процесс необратим — но подобное предположение выходит за рамки медицинской этики и остаётся, по необходимости, в области спекуляции».
Я перевёл иначе. Я написал: «Финальная стадия не зафиксирована, поскольку наблюдать её уже некому».
Я отложил перо. Мороз стоял у окна, как гость, ожидающий приглашения. В соседнем доме кто-то играл на фортепиано — фальшивя, с настойчивостью, граничащей с безумием, — одну и ту же фразу, снова и снова, не в силах перешагнуть через квинту. Я думал о солдате из Алжира, о том, как он стоял на четвереньках у чужой кровати, — и впервые за всё время перевода задумался не о нём, а о существе, которое в нём жило. Каково ему — тому, другому, — быть запертым в чужом теле десятилетиями, ждать, когда тело наконец сдастся, обмякнет, распахнёт двери?
Я подумал о Доре. О том, как она слушала мой перевод, не двигаясь, — и о двух родинках на её затылке, которые были глазами, — и о том, что, может быть, она в описании солдата того, кто жил в ней, — того, кто жил во всех нас, — того, кого доктор Б. не осмелился назвать, потому что для этого имени нет медицинского термина.
Я закрыл тетрадь. Печка трещала, мороз стоял у окна, фортепианная фраза всё не могла перешагнуть через квинту. За грудиной моей что-то шевельнулось — не сердце, нет, что-то крупнее, — и легло, свернувшись, и замерло, и я почувствовал его тепло — древнее, нелюдское тепло, — и мне стало хорошо.
Я отнёс готовый перевод Гехту в четверг, когда над Обводным каналом стоял туман густотой, какой не бывает даже в этих краях, — туман, который не столько окутывал предметы, сколько замещал их. Дома не было видно. Было видно только туман, и он был всем.
Гехт принял тетради, не снимая очков, и, как обычно, начал листать, шевеля губами. Но на этот раз он остановился на последней странице — той, где я отступил от оригинала, — и задержался на ней долго. Потом снял очки. Без них лицо его стало иным — моложе, мягче, почти детским, — и от этой перемены он сам, казалось, смутился.
— Вы не перевели, — сказал он.
— Я перевел.
— Вы изменили.
— Точнее.
Он посмотрел на меня — долго, оценивающе, — и потом сказал нечто, чего я не ждал.
— Вы знали кого-нибудь из таких людей?
Я не ответил. Он не повторил вопроса. Он достал из ящика стола деньги — аккуратную пачку, перетянутую резинкой, — и отсчитал ровно столько, сколько полагалось, не больше и не меньше, и я подумал тогда, что старик Гехт, должно быть, всю жизнь платил людям ровно столько, сколько они заслуживали, — ни копейкой больше, — и в этом была не скупость, а какое-то жёсткое, почти хирургическое уважение к справедливости, которой он придерживался, как придерживаются веры, — не любя её, но и не смея отступить.
Я ушёл из типографии и не пошёл домой. Я пошёл к Доре — не в субботу, как обычно, а в четверг, без приглашения, без предупреждения. Я знал, что это нельзя. Я знал, что она не ждёт. Но что-то во мне — не я сам, а то другое, то, что жило за грудиной, — подталкивало меня вперёд с такой силой, что я шёл, не чувствуя ног, как плывёт человек, унесённый течением, когда уже поздно грести и остаётся лишь следить за тем, как мимо проплывают берега.
Дом её стоял на Малой Морской — каменный, двухэтажный, с мезонином, обвитым мёртвым плющом, который к зиме превратился в чёрную сетку, наложенную на стену, как татуировка на старческой коже. Дверь открыла горничная — молчаливая, круглая, с лицом, на котором не было написано ничего, кроме привычки подчиняться. Она проводила меня в гостиную и ушла, не спросив имени.
Дора сидела в том же кресле, что и всегда, — с высокой зелёной спинкой, — но кресло, казалось, поглотило её: она осела в нём, уменьшилась, и платье её, серое, шерстяное, с высоким воротником, смялось вокруг тела, как шкура, которую сняли, но не досняли.
— Вы пришли не в субботу, — сказала она.
— Я закончил перевод.
— И принесли его мне?
— Нет. Я принёс себя.
Она не ответила. Она смотрела на меня тем взглядом, которым смотрят на вещь, которую долго искали.
Я сел напротив и стал рассказывать ей о последней главе, пересказывая своими словами, — и пока я говорил, я чувствовал, как за грудиной моей поднимается то самое существо, то крупное, тёплое, древнее, — и оно слушало вместе со мной, оно слушало меня изнутри, как слушает старший брат младшего, — с терпением, с привычкой, с той особой нежностью, которая возможна лишь между существами, связанными одной кровью.
Когда я кончил, Дора встала. Она подошла к окну — низкому, с мутным стеклом, — и долго смотрела на улицу, на туман, на прохожих, которых не было видно. Потом она обернулась, и я увидел, что лицо её изменилось — не выражение, не цвет, а сама структура, — точно так же, как в тот первый раз, когда я читал ей про алжирского солдата. Кости под кожей перестроились, приняв конфигурацию, которой прежде не было. И в этот раз я разглядел эту конфигурацию отчётливо: скулы раздвинулись, лоб стал шире, челюсть выступила вперёд, — и на долю секунды — не больше — передо мной стояла не женщина, а нечто иное, нечто, что смотрело на меня из-под её лица, как смотрит из-под маски тот, кто надел маску не ради обмана, а ради защиты.
— Мой муж, — сказала Дора, — тоже переводил.
— С какого языка?
— Ни с какого. Он переводил себя. Каждый день, каждый час. Он перекладывал себя из одного состояния в другое — из мужа в промышленника, из промышленника в гражданина, из гражданина в молитвенника, — и каждый раз терял слой, как теряют кожу при ожоге. К утру воскресенья от него оставалась одна нервная ткань — обнажённая, беззащитная, болезненно чувствительная. И тогда он надевал перчатки.
Я вспомнил правую перчатку — стёртую до дыры в том месте, где приходится ноготь указательного пальца.
— Он точил о них когти, — сказал я.
— Нет. Он отращивал их.
Она сказала это спокойно, без дрожи, без надрыва, — как сообщают расписание поездов, — и в этом спокойствии было нечто более страшное, чем любая истерика. Потому что истерика — это крик живого человека, а её спокойствие было криком человека, который давно уже перестал кричать, — не потому что ему не больно, а потому что он обнаружил: крик не помогает.
— Он знает, — продолжила она, — что вы ходите сюда по субботам. Он не возражает. Он считает, что это полезно — для меня. Он говорит: пусть слушает, пусть привыкает к чужому голосу, — потому что однажды чужой голос станет её собственным, и тогда она поймёт.
— Поймёт что?
— Что происходит.
Я хотел спросить, что именно происходит, но не спросил. Потому что в тот момент — именно в тот момент, — когда я набрал воздух в лёгкие, чтобы произнести вопрос, — за моей грудиной развернулось то существо, и оно не просто шевельнулось, а встало, поднялось, выпрямилось, — и я почувствовал его рост, его вес, его дыхание, — и оно было больше меня, оно было старше меня, оно было мною в той степени, в какой река принадлежит руслу, которое она сама же и промыла.
Дoра увидела это. Я не знаю, каким образом — может быть, по моим глазам, может быть, по тому, как я стоял, — но она увидела, и лицо её стало вдруг абсолютно гладким, как у младенца, как у того, кто ещё не родился.
— Вот оно, — сказала она.
— Что?
— Переводчик.
Она подошла ближе. Она стояла надо мной — я сидел, она стояла — и смотрела мне в лицо, и я видел, как в её зрачках, в чёрных глубинах этих кругов, шевелится нечто — не отражение, не свет, — а живое, подвижное, самостоятельное, — и это нечто смотрело мне в глаза, и оно не было ею, и оно не было мной, и оно не было третьим, — оно было тем, что между, — тем, что возникает, когда два существа, в которых поселился зверь, оказываются рядом, — не зверь каждого из них, а зверь обоих, — общий, — порождённый сближением, как искра порождается трением.
Мы стояли так — не знаю сколько. Минуту, может быть, десять. Туман за окном оставался. Фортепиано где-то вдалеке всё ещё долбило одну и ту же фразу, всё ещё не могло перешагнуть через квинту, — и я вдруг понял, что пианист не фальшивит и не ошибается, — он намеренно застревает, он не даёт фразе завершиться, потому что завершение — это смерть мелодии, и он держит её на краю, на пороге, — и в этом удержании, в этом бесконечном, невозможном удержании, — и есть музыка.
Дора отвернулась первой. Она вернулась к креслу, села, сложила руки на коленях — аккуратно, симметрично, как складывают руки перед операцией.
— Приходите в субботу, — сказала она. — Муж хочет с вами познакомиться.
Я вышел из дома на Малой Морской и зашагал по пустой улице, и туман обволакивал меня, и я шёл, не чувствуя ног, — и за грудиной моей существо лежало, свернувшись, и дышало, и было мне тепло.
На углу я остановился. В витрине мясной лавки висел туша — разрубленная, распятая на крюках, — и в ней, в разрезе, виднелась кость, белая, гладкая, — и я подумал, что когда-то внутри этой кости было нечто живое, нечто, что двигало тушу по полю, что чувствовало ветер и дождь, — и от этого живого не осталось ничего, — кроме кости, — и кость не помнит.
Я пошёл дальше. Дома меня ждала прачечная, мокрые стены, пятно на стене, — и я знал, что сегодня ночью, лёжа на продавленном диване, я буду слушать, как за грудиной моей шевелится то, что больше сердца, — и оно будет расти, и оно будет ждать, — и однажды оно поднимется и выйдет, — и тогда, может быть, фортепианная фраза наконец перешагнёт через квинту, — и мелодия завершится, — и наступит тишина.
Но не сегодня. Сегодня ещё не сегодня.
В субботу я пришёл к Доре. Дверь открыл он сам, а не горничная.
Невысокий. Руки — длинные, чуть ниже колен. Лицо тёмное, как у тех, кто провёл жизнь в цехах, где не бывает солнца, но бывает жар, — и жар этот въедается в кожу, как копоть в кирпич. Пожал руку. Пальцы — сухие, жёсткие, с мозолями на подушечках — не от работы, от привычки сжимать что-то по ночам.
— Фальк, — сказал он.
Повёл в кабинет. Не в гостиную — в кабинет, вниз, на первый этаж, окнами во двор. Книг не было. Были карты — географические, зоологические, анатомические — развешанные на стенах от пола до потолка, и карты эти были исписаны от руки, поверх печатного текста, мелким, угловатым почерком, каким пишут люди, привыкшие делать пометки на полях, — но пометки здесь расползлись, заполнили всё свободное пространство.
Фальк сел за стол. На столе — пусто, кроме стакана с водой и ножа. Нож — перочинный, костяной черенок, лезвие закопчённое.
— Дора говорит, вы переводили трактат о превращениях.
Я кивнул.
— Прочтите мне последнюю страницу.
Я прочёл. Свою версию — не доктора Б. Он слушал, не двигаясь. Руки его лежали на столе, и я видел ногти — тёмные, утолщённые, с загнутыми краями. Не человеческие ногти. Ногти того, кто роет.
Когда я кончил, он взял нож и положил его между нами — не угрожающе, а как кладут предмет, который имеет отношение к делу.
— Врач не додумал, — сказал он. — Он остановился на телесном. Кости, позвонки, фаланги. Он думал, зверь перестраивает тело.
— А вы?
— Тело — последнее. Он начинает с памяти.
Тут он замолчал. За окном во дворе скреблась метла — дворник мел снег, уже серый, спрессованный, — и звук метлы был таким знакомым, таким каждодневным, что я на мгновение забыл, где сижу, — а когда вернулся, Фальк уже говорил другое.
— Вы знаете, что такое зоологическая карта?
— Карта ареалов.
— Нет. Карта того, что осталось. Берёте карту Европы. Обозначаете места, где видели волков двести лет назад. Потом — сто лет назад. Потом — сегодня. Слои накладываются. Волки отступают. И вы видите не карту волков — вы видите карту их исчезновения. Контур потери. Вот это и есть зоологическая карта.
Он взял стакан, отпил.
— С памятью то же самое. Зверь не стирает её — он накладывает свою. Слой за слоем. Вы помните, как ели кашу в детстве. Потом — как ели мясо вчера. Потом — как ели траву, кору, падаль. Слои. И однажды вы не можете вспомнить, какая память ваша, а какая — его.
— Откуда вы знаете?
Он посмотрел на меня — прямо, без уклонения, — и в его зрачках я увидел то же, что видел у Доры: шевелящееся, живое, самостоятельное.
— Я — переводчик, — сказал он. — Такой же, как вы. Только с другого языка.
Дoра вошла. Несла поднос — чай, хлеб, масло, мёд в белой пиале. Поставила. Ушла. Я заметил, что она не смотрит на мужа. Не отвращение — привычка. Как не смотрят на то, что видят изнутри.
— Мне нужен ваш язык, — сказал Фальк.
— Зачем?
— Мне нужно перевести то, что он говорит.
— Кто?
— Тот, кто во мне.
Он встал, подошёл к стене, указал на одну из карт — зоологическую, Кавказ, конец восемнадцатого века. На ней, поверх печатных обозначений, была нарисована фигура — не животное, не человек, а нечто среднее, на четвереньках, с вытянутой мордой и человеческими руками. Рисунок был сделан тушью, мелко, с такой точностью, что я различил каждую шерстинку на загривке.
— Мне нужно перевести его речь, — повторил Фальк. — Он говорит — я слышу. Но не понимаю. Слова — не слова. Это другой лексикон. Вы переводили врача, который описывал такие случаи. Значит, вы знаете этот лексикон.
— Я знаю слова врача. Не зверя.
— Это одно и то же.
Я не стал спорить. Я взял хлеб, намазал маслом, откусил. Масло было прогорклое, хлеб чёрствый, — но жевать было приятно, и я жевал, и пока жевал, слушал дворника за окном, — метла скреблась по камню, поскрипывала, — и в этом поскрипывании слышался тот же ритм, что и в фортепианной фразе из моего переулка, — настойчивый, застрявший на пороге.
— Завтра, — сказал я.
— Завтра?
— Я приду завтра. Принесу тетрадь. Буду записывать то, что вы скажете. Без редактирования. Потом — попробую перевести.
Он кивнул. Руки его лежали на коленях, и я видел, как пальцы — медленно, незаметно — сжимаются, вцепляясь в ткань брюк, — и в этом сжатии было не нетерпение, а сила, которую с трудом удерживают.
Я ушёл. На лестнице стояла Дoра. Она протянула мне свёрток — бутерброды, завёрнутые в газету.
— Ешьте по дороге, — сказала она. — Завтра будет трудно.
Я взял свёрток. Наши пальцы соприкоснулись — на мгновение, не дольше, — и я почувствовал в её коже дрожь, не человеческую дрожь, а ту, которой дрожит натянутая струна, — и струна эта была натянута до отказа, и разрыв её была делом ближайших часов, и я знал, что когда она разорвется, звук будет таким, что лопнет стекло.
Я вышел в туман. Бутерброды были с селёдкой. Я ел их на ходу, и селёдочная соль таяла на языке, и туман обволакивал, и за грудиной моей существо лежало, свернувшись, — но уже теснее, уже плотнее, уже ближе к поверхности.
Дома я сел за стол. Достал тетрадь — новую, чистую, в коричневой обложке. Написал на первой странице:
«Перевод с звериного»
И зачеркнул. Написал снова:
«Перевод с того, что было до слов»
И оставил.
На следующий день я пришёл к Фальку с тетрадью. Дора не встретила меня на лестнице. Дверь была открыта.
В кабинете горела одна лампа — на столе, под зелёным абажуром, — и свет её падал узким кругом, захватывая край стола, стакан с водой, нож с костяным черенком, — и всё остальное тонуло в полутьме. Карты на стенах превратились в пятна — бурые, серые, чёрные, — и пятна эти казались живыми, они сдвигались, если смотреть краем глаза.
Фальк сидел. Не за столом — перед столом, на полу, скрестив ноги. Рубашка расстёгнута. На груди — тёмные волосы, и среди волос — шрам, длинный, вертикальный, от яремной впадины до солнечного сплетения. Шрам был старый, белый, втянутый внутрь.
— Садитесь, — сказал он.
Я сел на единственное кресло — кожаное, с продавленным сиденьем, — и открыл тетрадь. Ручка была с обгрызенным концом. Я взял её и ждал.
— Он говорит через мой затылок, — сказал Фальк. — Я поворачиваюсь спиной — и слышу отчётливее. Не оборачивайтесь. Записывайте.
Он встал, развернулся ко мне спиной, опустился на колени. Я видел его лопатки — под рубашкой они двигались, расходились, сходились, — как лопатки зверя, который собирается рычать.
Он начал.
Не слова. Звук — глухой, гортанный, идущий откуда-то из-за рёбер, — и в этом звуке была структура. Не человеческая структура — не предложение, не фраза, — но структура: ритм, повтор, нарастание, спад. Как пульс. Как шаги по грязи. Как звук, который издаёт земля, когда в неё вонзают лопату.
Я записывал. Буквы не подходили — ни одна буква не передавала этот звук, — но я записывал, подбирая ближайшие сочетания, и ручка скрипела по бумаге, и бумага рвалась, и я нажимал сильнее, и пальцы у меня немели, и всё же я записывал, — потому что за каждым звуком, за каждым скрипом бумаги, стоял смысл, — не словесный, не мыслительный, — а телесный: мне хотелось есть, мне хотелось бежать, мне хотелось вонзить зубы в что-то тёплое и живое.
Звук прекратился.
Фальк повернулся. Лицо его было мокрым — не от пота, от слёз, — но плакал он не по-человечески: глаза были сухие, слёзы текли из уголков, густые, тягучие, чуть желтоватые.
— Прочтите.
Я посмотрел в тетрадь. То, что я записал, было бессмысленно — сочетания согласных, обрывки слогов, повторяющиеся цепочки, — но, читая вслух, я слышал, как мой голос меняется, грубеет, опускается в горло, — и слова эти, бессмысленные на бумаге, обретали плоть в воздухе, — они были не словами, а следами, — отпечатками лап на влажной глине.
Фальк слушал. Потом сказал:
— Ещё.
Я прочёл снова. И снова. И снова. Каждый раз звук был иным — те же буквы, но иной голос, иное дыхание, — и к третьему прочтению я понял, что читаю не я, — что во мне поднимается то существо, то, что жило за грудиной, — и оно читает моим ртом, и оно знает этот язык, и оно знало его всегда, — задолго до меня, задолго до моего тела, задолго до всего, что я помню.
Фальк поднял руку.
— Хватит.
Я замолчал. Тишина заполнила комнату, как вода заполняет лодку, — и мы сидели в этой тишине, и не двигались, и не дышали, — а если и дышали, то не своими лёгкими.
— Вы слышите его? — спросил Фальк.
— Кого?
— Того, кто читал.
Я не ответил.
— Он сильнее, чем я думал, — сказал Фальк. — Обычно он выходит ночью. Сейчас — день. Значит, ему уже не нужно ждать.
Он встал, подошёл к стене, снял одну из карт — зоологическую, Карпаты, — и перевернул. На обратной стороне был рисунок. Не тушью — кровью, засохшей, коричневой. Рисунок изображал двух существ, стоящих друг напротив друга на задних лапах. Между ними — третье, маленькое, свернувшееся, с человеческим лицом.
— Это — порождение сближения. Не его, не вашего — общее, — сказал Фальк, указав на третье существо.
Я вспомнил Дору, её слова: то, что между. И вспомнил зрачки и понял, что она видела не его зверя и не моего, а того третьего, который рождается в момент сближения, — как искра, как дитя, как звук, который возникает, когда два инструмента играют одну ноту, — и этот звук не принадлежит ни одному из них, он — третьего.
— Вы хотите, чтобы я перевёл его речь, — сказал я.
— Нет. Я хочу, чтобы вы перевели его молчание.
Я не понял. Он увидел, что я не понял, и не стал объяснять. Он взял нож, повернул лезвие к свету, — и в лезвии отразилось моё лицо, — но лицо это было иным, — черты те же, а выражение другое, — выражение того, кто смотрит из-под, — того, кто ждёт.
— Он молчит, когда насыщен, — сказал Фальк. — Когда ему не нужно говорить. Когда он уже здесь — целиком, — ему не нужны слова. Слова — это голод. Молчание — это сытость.
— И что мне переводить?
— Границу. Момент, когда голод кончается и начинается сытость. Там — слом. Там — стык. Там — место, где один язык кончается и начинается другой.
Он положил нож на стол.
— Приходите завтра. И послезавтра. И каждый день, пока не получится.
Я вышел из кабинета. В прихожей стояла Дoра — в шубе, в шапке, с красными от мороза щеками. Она возвращалась откуда-то — из церкви, может, или с рынка, — и в руках у неё был свёрток, и свёрток был мокрый, и из него капало на паркет.
— Он рассказал про молчание? — спросила она.
— Да.
— Не верьте ему. Он не знает, что такое молчание. Он слышит зверя даже тогда, когда зверь молчит.
Она прошла мимо меня, и свёрток зацепил мою руку, — и я почувствовал запах: сырое мясо, кровь. Она несла мясо.
Я вышел на улицу. Снег скрипел под ногами. Я шёл и думал не о Фальке, не о звере, не о молчании, — я думал о мясе. О том, как оно пахнет. О том, каково его трогать. О том, как оно выглядит, когда его разрезают.
И за грудиной моей существо лежало, свернувшись, — и оно было сытое.
На следующий день я не пошёл к Фальку. Я проснулся поздно — солнце уже стояло над крышами — и лежал на диване, не двигаясь, и слушал. За грудиной моей было тихо. Но это та тишина, которая бывает в лесу, когда зверь замер, затаился, — и вы знаете, что он здесь, — но не слышите, — и от этого мурашки ползут по позвоночнику, и хочется бежать, но бежать некуда, потому что зверь — внутри, и бежать можно только от себя, а от себя не убежишь.
Я встал. Печка не горела. Комната была холодной, и стена, от печной трубы до пола, покрылась инеем, и пятно, которое расползалось с осени, теперь скрылось под ним. Я смотрел на это пятно и думал о том, что всё, что гниёт, в конце концов покрывается белым — плесенью, снегом, пеплом, — и белый цвет — это не чистота, а забвение, — и забвение — это замещение одного слоя другим.
Я умылся. Вода из крана была ледяная. Я посмотрел в зеркало. Лицо моё было тем же — нос, рот, глаза, — но что-то в нём сдвинулось. Не черты — расстояние между ними. Лоб стал шире. Челюсть выступила вперёд. Я не стал присматриваться. Я знал, что если присмотрюсь — увижу больше, чем хочу, — и тогда придётся либо признать, либо отвергнуть, — а оба эти пути ведут в одно место: к той точке, где слова кончаются.
Я вышел на улицу. Туман рассеялся. Люди шли, пригнувшись, — не от холода, а от тяжести, которая сверху, — тяжести, которую не видишь, но чувствуешь затылком, — как чувствуют чужой взгляд.
Я шёл к Обводному каналу. К Гехту. Я не знал, зачем иду, — но ноги несли, и я не спорил с ними, — потому что ноги знают лучше, чем голова, — голова помнит слова, а ноги — дороги, — и дороги честнее слов.
Гехт сидел в типографии.
— Вы не приходили вчера, — сказал он.
— Я был занят.
— С Фальком?
Я не ответил. Он снял очки.
— Я знал его отца, — сказал Гехт. — Он тоже переводил. Не книги — себя. Каждый день перекладывал себя из одного состояния в другое. Из рабочего — в хозяина. Из хозяина — в семьянина. Из семьянина — в старика. И каждый раз терял слой. К концу от него осталась одна кожа — да и та была не его.
— Откуда вы знаете?
— Я печатал его переводы.
Он встал, подошёл к стене, снял рамку — под стеклом лежал лист, исписанный мелким, угловатым почерком, — таким же, как на картах в кабинете Фалька.
— Это — его последний перевод, — сказал Гехт. — Он принёс его мне за неделю до смерти. Я не стал печатать. Из-за страха.
Я взял лист. Почерк был неразборчив — буквы сливались, перетекали одна в другую, — и я не мог прочитать ни слова, — но, глядя на эти буквы, я чувствовал, как что-то во мне откликается, — не разум, не память, — а то существо, то, что жило за грудиной, — оно шевелилось, оно тянулось к этим буквам, как тянется к запаху, — и я понял, что буквы эти — не буквы, а следы, — отпечатки лап на бумаге.
— Он умер не своей смертью, — сказал Гехт. — Он умер смертью того, кто в нём жил. Врач написал: остановка сердца. Я видел его тело. Оно было иным — не человеческим. Пальцы — длинные, с загнутыми ногтями. Челюсть — выступающая. Лоб — низкий. Он умер, и зверь вышел, — но вышел не наружу, а внутрь, — глубже, — в кость, в мозг, в ту часть, которая не умирает, — и теперь он здесь, — в этих буквах, — и когда вы читаете их, он смотрит.
Я положил лист на стол. Руки мои не дрожали.
— Зачем вы мне это показали? — спросил я.
— Чтобы вы знали, что будет, — сказал Гехт. — Не чтобы вы остановились. Чтобы вы знали.
Он надел очки.
Я ушёл из типографии.
И пошёл к Доре. Я шёл, и ноги несли, и я не спорил, — потому что спорить было поздно, — и я знал это, — и зверь знал это, — и мы шли вместе, — не рядом, а внутри друг друга, — как два существа, которые давно уже не различаются, — как река и русло, — как кость и костный мозг, — как слово и смысл.
Я вернулся в свою комнату затемно. Лёг, не раздеваясь.
Под утро из соседнего дома снова донеслось фортепиано.
Та же фраза.
Тот же осторожный подъём.
Та же квинта.
Я ждал, что пианист, как прежде, остановится на краю и вернётся назад. Но на этот раз он перешагнул. Неловко, почти грубо, с ошибкой в левой руке, но перешагнул. Мелодия пошла дальше.
Прозвучал последний аккорд.
Потом наступила тишина.
Я знал: перевод завершён.
Не потому, что зверь заговорил.
А потому, что человек наконец замолчал.
Свидетельство о публикации №226051501818