Эпизод Шестой Театр теней. Глава 5

Энигма

В тесной, заваленной тенями прихожей Виктория наспех натягивала плащ — натягивала быстро, даже не затянув лёгкий поясок. У ног лежала сумка, собранная с такой поспешностью, будто от этого зависела жизнь, — вещи были скомканы и запиханы безо всякого порядка. Рядом, кутаясь в свою зимнюю куртёнку, накинутую поверх голубой пижамки, стояла Маша — плечи вздрагивали, а по лицу катились слёзы.
— Я не хочу никуда уходить, — простонала девочка, и это наивное, исполненное своеволия заявление, казалось, обрывало последние нити материнского терпения. В руке она сжимала бирюзовый рюкзачок, куда затолкала наспех всё, что считала ценным. В ответ Виктория упёрла руки в бока и стрельнула в дочь холодным взглядом, намекавшим, что мнения у Маши в сложившихся обстоятельствах быть не может, и коли она мигом не покорится родительской воле, так непременно настанут последствия, всегда следующие за проявлением непокорности, неприличной в столь юном возрасте.
И тут пространство взорвалось. В прихожую, словно чудовище, порвавшее цепь, что столетия удерживала его в узилище непроницаемой тьмы, ворвался Григорий — но не тот мягкосердечный человек, для которого веское слово было первостепенно, а некое воплощение слепой ярости. Его лицо, искажённое до неузнаваемости, с бешено вращающимися глазами, в которых погасли последние проблески разума, излучало нечеловеческий гнев. Не разбирая пути, он отшвырнул ребёнка в сторону, а сам с такой силой впился в волосы Виктории, будто намеревался содрать их вместе с кожей.
Девушка взвизгнула — и в тот же миг, в попытке за что-то ухватиться, вырвала из слабых детских ручонок рюкзачок; молния расстегнулась, обнажив его жалкое содержимое. Но Григорий, не обращая внимания, поволок супругу из прихожей обратно в гостиную и там, собрав всю силу, швырнул её на пол. Виктория выпустила рюкзак, который до последнего сжимала, будто единственную надежду, и, всхлипывая, поползла к столу.
Растратив последние силы, что давеча ещё сдерживали кипящее ненавистью нутро, Григорий рванулся к столу. Подлетев, он с силой дёрнул выдвижной ящик, порылся в нём и с остервенением вырвал из мрачного хранилища свой трактат — весь потрёпанный, у корешка перемотанный изолентой. Развернувшись к супруге, потряс рукописью и закричал:
— Вот оно, слышишь? Вот оно! Свидетельство всей мерзости, которой обляпаны действительность и наша с тобою жизнь! И пусть я — человек со своими стремлениями и никому не понятными идеями — обращался к девушке, что ни во что меня не ставила, и в том, может, продемонстрировал слабость… Так пусть! Моя мать, рухнувшая в могилу, не была… Слышишь? Не была поводом твоё внимание привлечь, вымолить жалости! А что же до притязаний на лучший исход? Я, по-твоему, совсем его не заслужил? А ведь правда! Наша Виктория Корнилова, при всех своих добродетелях и слепой жажде вытащить из грязи каждого страдальца — вовсе не так проста! Нос воротит, доказывая всем, что вот с этими господами ей не по пути и что вся их никчёмная жизнь ей неинтересна!
Он швырнул рукопись на стол, склонил голову набок, упёрся в Викторию стеклянным взором.
— Впрочем, мне это осточертело! Говорить одно и то же!
— Какая мерзость! — выкрикнула Виктория, и взгляд раскалёнными иглами впился в мужа. — Да ты… ты противен самому Господу! Оскверняешь его имя своими воплями! Давеча я ещё слушала… а теперь — ни за что! Сидел, ухмылялся… про кровь заявлял! Боже! А теперь… иди уже! Куда хочешь иди, побирайся, коли совесть трепыхнётся… но ко мне — никогда! Никакого прощения! Слышишь? Никакого! А то целую тираду выдал… думал, я брошусь к тебе в объятия после этого? Воодушевлюсь? Да ты с ума сошёл! Знаешь что… Ты не особенный. Обезумевший! В тебе ничего человеческого не осталось! Ничего!
Григорий молча шагнул вперёд.
— Как смеешь ты, жалкое существо, упрекать меня! — закричал он, впившись обеими руками в горло беспомощной Виктории. Девушка засипела и вперилась взглядом в истязателя, даже не пытаясь ослабить стальную хватку. — Задушить тебя было бы самым разумным завершением этого фарса! Ты — не Виктория! Та, настоящая, давно исчезла… умерла! А ты… ты — лишь бездарная подделка! У тебя нет и не может быть чувств! Ты пуста, и людские эмоции тебе непонятны! Но меня… не проведёшь! Я всё заранее знал! Видел в том кошмаре! Там стояло такое же существо, притворялось и без конца вопрошало: «Помнишь? Помнишь, Григорий? Про двадцать один?» Да, помню! Это день её рождения — с чего бы, чёрт возьми, мне не помнить!
Пальцы сжимали горло — и он, ожидая судорожных хватаний за запястья, отчаянных попыток вдохнуть, хоть какого-то признака инстинкта самосохранения, видел лишь леденящее бездействие: её руки, как плети, бессильно опустились и замерли на полу, а взгляд, совершенно неподвижный, был прикован к его лицу.
— А я… — зашипел он, сжимая горло сильнее, будто пытаясь выжать хоть какую-то реакцию, — я-то всё угадал! С самого начала… во мне никакой человечности не было! Я притворялся, хитрил… чтобы никто тьмы во мне не узрел! Никто! И тогда я оказался… в этом… кошмарном сне! В этой перекошенной хижине, а подле двери — отвратительное существо, в котором с ужасом узнал себя! И пусть моя душа противна Господу — другой нет! Но теперь я всё понял! Видимо, кто-то могущественный… сжалился! А я… я принял! Да, сперва отпирался, кровь с рук отмывал… но — принял! И что бы ты ни говорила — я теперь всё знаю! Тот студентик… на Елоховской площади… сидел в темноте и смотрел на меня с правом! С немым презрением! А я — раз! — и решил! Они меня слабым считали, не разглядели ничего во тьме глаз… а я сам всех обманул! Противопоставив лжи равную по отвратительности силу! Пристрелил никчёмного ублюдка, который… возомнил о себе невесть что! Который решил своей похотью… разрушить всё… моё… Единственное!
В ответ Виктория, не отрывая своих бирюзовых глаз от мужа, беззвучно пошевелила онемевшими губами. Наконец, будто собрав последние силы, просипела:
— Букет… Мне его Дмитрий… подарил. А того студента… о котором ты постоянно говоришь… Я его почти не знала… Разве что мельком видела… пару раз…
— Закрой свой рот! — взвизгнул Григорий, осознавая, что непроницаемая маска надменности, за которой он так старательно прятал свой истинный страх, свалилась, оголив беззащитное нутро. Руки предательски задрожали; на перекошенном лице сплелись воедино и злоба, и отвращение к себе, и тени мыслей, пробивавшихся сквозь пелену безумия… Ведь изгиб бровей, линия губ — всё до боли напоминало ту, настоящую Викторию...
И в тот миг почудилось, будто восковое лицо под пальцами изменилось: уголки губ дрогнули, тронутые едва уловимой, призрачной улыбкой. Он впился в это лицо взглядом, пытаясь понять: то ли существо уверовало в его неспособность совершить последний шаг, то ли язвительно насмехалось над смятением, за которым скрывалась лишь всепоглощающая пустота.
И кто бы мог знать, чем обернулась бы эта сцена, — но внезапно в гостиную ворвалась Маша; её фигурка метнулась к нему, пальцы вцепились в выбившийся край рубашки. Григорий хотел отмахнуться от дочери, словно от назойливой мухи, — кажется, он даже не понял, что подскочила его любимая девочка…
Не отпуская шеи Виктории, он медленно обернулся к Маше, — в тот момент его лицо, рассечённое гневом, могло лишь испугать ребёнка, ибо не отражалось в нём ничего человеческого, ничего знакомого маленькому ангелу. Девочка же, всё ещё держась за рубашку, пристально глядела на него, а из глаз катились слёзы.
— Папа, отпусти маму, ну пожалуйста… Папа… ведь это же наша мама!
Григорий, пытаясь вернуться к действительности, уловил этот голос будто сквозь толщу воды; сперва подумал, что дочь — ещё одно видение, порождённое расстроенным сознанием; но Маша не отходила, её хватка становилась крепче, и казалось, что на этой осквернённой обидами и ненавистью сцене лишь она способна на что-то повлиять и оборвать эту никчёмную постановку.
Он снова повернулся к супруге, силясь разглядеть сквозь наваждение нечто знакомое. Затем медленно оторвался от безжизненного фантома и поглядел на заплаканное личико дочери: в её полных ужаса глазах увидел не призрак, тщетно старавшийся казаться родным, но живое существо. Всё тело, ещё секунду назад напряжённое до предела, дрогнуло — Наволоцкий разжал пальцы и отшатнулся, ощущая, как безумие отступает.
Потирая шею, Виктория поднялась. Она ещё пошатывалась, но, кажется, уже нашла достаточно сил для нового противоборства. С презрением поглядела на Григория, ничего не сказала, лишь грубо схватила Машу за руку и, стуча пятками по обшарпанному паркету, двинулась прочь, волоча за собой дочь, как нелепый, но необходимый трофей. Маша не сопротивлялась; только взгляд ещё цеплялся за силуэт отца, застывшего посреди гостиной: казалось, он уже ничего не видел, растеряв остатки и без того хилого понимания. Но прежде чем фигуры скрылись в тёмной горловине прохода, он поднял голову и взглянул на уходящую дочь. Взгляд был исполнен бесконечного сожаления, в уголках глаз блестели слёзы. Губы сжались, сдерживая внутренний порыв. Это движение стало последним — тело, разрушенное давешней драмой, больше не могло сражаться.
Ещё минуту в передней раздавалось шуршание верхней одежды, стук каблуков. Затем из расползающейся пустоты донеслось невнятное бормотание Виктории — кажется, она попрекала дочь излишней медлительностью и слезами, — после чего послышался скрежещущий звук, что-то брякнуло, по коридору разлился скрип несмазанных петель, и входная дверь захлопнулась с гулким стуком.
Наступила тишина. Окинув взглядом гостиную, где в воздухе ещё витало эхо скандала, Григорий тяжело вздохнул. На ослабевших ногах подошёл к креслу и, будто потеряв остатки сил, рухнул в него, раскинув руки на подлокотниках.
Сидел он так с минуту, смотря перед собой и уже ничего не видя. Вдруг его взгляд наткнулся на разбросанные по полу детские вещи: бирюзовый рюкзачок, отшвырнутый в сторону и напоминавший сброшенный панцирь; тетрадки, усеянные яркими, наивными каракулями — следами иной, теперь непостижимой для него реальности; пенал, из которого высыпались карандаши и фломастеры. И среди этого беспорядка лежал одинокий красный карандаш. Григорий поднял его и принялся изучать, вертя в пальцах, ловя тусклые отблески в желтоватом свете лампы.
Скользящие мысли зацепились за эту простую вещицу, каких у любого ребёнка — целые залежи; порыться за письменным столом или под диваном — и соберётся весь пёстрый набор. Но одновременно с тем — это же был инструмент творчества, орудие, рождающее несуществующие миры! И тут же Наволоцкого пронзило осознание: а ведь он сам так же лелеял наивную мечту — написать роман, где отобразились бы все мрачные размышления, его мнение о жизни как таковой, его ценности, которые он так упорно вбивал в непонимающие головы… Григорий подумал, что он, в сущности, такой же ребёнок: тоже кричал о чём-то своём, сокровенном, будто в его одиноком голосе был непонятный другим, но единственно верный смысл; так же, как и Машенька, только на свой, взрослый манер, раскрашивал блёклую повседневность — может, чтобы укрыться от её грубых очертаний, а может, чтобы добраться до истины…
Он потянулся к столу и взял тетрадь. На лицевой странице, где прежде одиноко красовалось лишь его имя, Григорий, закусив нижнюю губу, начал медленно выводить карандашом единственное слово, которое должно было собрать воедино все витиеватые наброски и невысказанные идеи, что теперь представлялись лишь порождением больного ума.

«Создатель».

Наконец-то никчёмная рукопись, вобравшая в потрёпанные листы столько боли и обид, обрела название! Видно, долгое время он бесконечно размышлял о Боге, о Творце как таковом, о том, что лишь ему ведома сокрытая истина. Но наравне с этими домыслами Григорий относил собственные поступки к некоей божественной воле, к высшему промыслу — настолько, что… Господи! Да он в глубине сознания возомнил себя ровней самому Создателю! А ведь женщина в той убогой забегаловке, куда они заходили с Машей, была права! Ведь потом были эти отвратительные, безмолвные тени Сиротского парка, впитавшие излившуюся на холодный бетон кровь… И теперь это название с пугающей точностью передавало его первоначальный, но тщательно маскируемый заумными размышлениями замысел. Передавало настолько точно, будто все витиеватые конструкции были лишь предсказанием единственной мысли, которую он яростно отрицал, но изничтожить так и не сумел. А теперь… Множество, казалось бы, разрозненных событий, чужие смерти и ярость случайных слов — будто по незримой воле, назло человеческим порывам, через которые этот самый человек мнит себя существом высшего порядка, — сошлись в единственной точке…
Григорий бросил карандаш на пол, и тот, отскочив, покатился по паркету. В руке он продолжал сжимать никчёмный трактат, который теперь был не катехизисом высокой морали, а безмолвным свидетельством кровавых преступлений, оставленным тем существом, что окончательно утратило своё лицо. Григорий швырнул рукопись на стол.
«Разве к этому я стремился, — размышлял он, — пытаясь обойти судьбу, что во веки веков сметала в бездну жалкие человеческие душонки? Эх, а ведь разглагольствовал о великом, а нынче просто убийца, измазанный по глотку в крови! Тоже мне, создатель нашёлся… Поверил в истинность кошмарных сновидений и в том даже возвысился; рвался к призрачному откровению, хотя на самом деле никакого откровения и не было! То, что происходило, — оно и было единственной правдой! Сны, в которых смысла не больше, чем в бесполезных унижениях перед распутной девкой, жаждущей развлечения, но отрицающей человеческую душу как таковую; бездумное обращение к незримым сущностям касательно житейских невзгод, которые ты сам решить не в состоянии… Двадцать один! А ведь теперь я вижу, что ничего это число не значило! Ровно как и не значили все те наваждения, что отравили меня и ввергли в бездну, из которой я так отчаянно пытался найти выход!»
Надо полагать, что Виктория, узнав всю правду, не просто ушла. Идти-то, право, больше и некуда! Все планы, все её никчёмные желания — втоптаны в окровавленный снег. Даже та иллюзорная надежда, о которой она давеча говорила, была разорвана холодным металлом. А теперь она, захлёбываясь показными слёзами, сделает последний рывок, дабы выставить напоказ клокочущую обиду и потребовать расплаты. В её сознании всё будет выглядеть иначе: станет кричать о смертельной угрозе, о тяжёлых обстоятельствах… А там уже на её вопли сбегутся соседи, мнящие себя поборниками справедливости: Зазёрские, наверняка, выползут, особенно Вячеслав Викторович, который, приглаживая сальную шевелюру, сделает вид, что сомневается… Впрочем, всё это уже не имело смысла — совсем скоро на пороге объявятся уполномоченные господа, которые даже не станут вникать, кто прав, а кто виноват, — заломят руки да потащат на растерзание своим никчёмным судам…
Григорий прикрыл глаза, ожидая, что в любую секунду входная дверь вновь распахнётся — но не для того, чтобы явить его душе вернувшуюся супругу с милой дочкой. Нет! Она отворится так, как вскакивает с кресла режиссёр, разгневанный провальным дублем, чтобы крикнуть актёрам, что те своей топорной игрой испортили такую душевную сцену!
Словно в ответ на мрачные размышления, он ощутил, что в гостиной не один. Григорий принялся озираться, но никого не обнаружил. Решив, что показалось, мотнул головой. Видимо, с ним вновь играла болезнь — та, что поразила правый глаз и теперь отравляла разум, — но разбираться не стал, решив, что теперь нет до этих фантомов дела. Пусть мерещутся, пусть бродят по комнатам — ему плевать. Он скривился в усмешке и произнёс, обращаясь в пустоту:
— Ну вот и всё, кажется. Может… мне следует поступить иначе? Прямо в окно — и кончить всё разом?.. Нет, человек вроде меня с жизнью не готов расстаться — более того, сама мысль об этом противна душе. Но теперь мне страшно от этой неизвестности…
Григорий поднял с пола бутылку, в которой ещё оставалось немного вина. Внезапно в самом дальнем углу гостиной — там, где были навалены коробки со старыми вещами, — мелькнула тень. Она, словно оборванный лоскут, тянущийся за незримым гостем, скользнула к потрёпанному ковролину и растянулась там. Тень удлинялась, на мгновение напомнив человеческий силуэт — точь-в-точь как от притаившегося во мраке любовника. Григорий медленно повернул голову к нарождающемуся видению: сперва почудилось, что это свет лампы порождает иллюзию; но вскоре понял, что свет здесь ни при чём — тень явилась сама по себе, без видимой причины.
Кажется, к тому моменту Наволоцкий уже успел позабыть и о том, что семья — та самая, на которую уповал как на непоколебимый столп, — навсегда покинула эти комнаты; и о том, что на порог грозились явиться господа, которые завершат это затянувшееся представление, — но даже томительное ожидание растворилось в ужасе перед необъяснимым явлением. Теперь всё внимание целиком поглотила зловещая тень: она, вопреки здравому смыслу, словно мрачный эон, расползалась перед взором, поглощая боль этих стен.
«Да я, видно, глотнул лишнего, коли подобное мерещится!» — подумал Григорий и приподнялся в кресле. В чёрном пятне на полу, отброшенном наваленными коробками, изгибы и провалы вдруг сложились в неясные контуры — нет, не лица, а лишь намёк на наклон головы, знакомый изгиб обнажённого плеча…
Он мотнул головой, пытаясь стряхнуть наваждение. Комната, поглотившая его самого, была неподвижна и молчалива; в полумраке, наполненном бесформенными, шевелящимися тенями, что цеплялись за стены и паркет, его фигура, замершая в кресле, казалась не более чем ещё одной из них. Пальцы судорожно обхватывали горлышко бутылки, где на дне, подобно густой, почти чёрной крови, болтались остатки вина, но поднести его к губам он был уже не в силах — даже этот простой жест требовал усилия.
Он разжал пальцы, и бутылка с глухим стуком упала на пол.
В распахнутое окно ворвался искажённый ветром вой сирены. Этот разбившийся о плотную снежную пелену звук медленно заполонил застоявшуюся тишину. Но Григорий не вскочил, не предпринял попытки к бегству; более того, он даже не счёл нужным изобразить суетливую занятость. В ответ на леденящий вой губы скривились в ухмылке. Он подумал, что происходящее — сколь бы страшным ни казалось — было неотвратимо, словно давно предсказанный финал; и противопоставить ему уже нечего.
Но тут ухмылка исчезла, будто невидимый рашпиль стесал её вместе с кожей. Сощурившись, Наволоцкий поднялся с кресла. Уродливая тень, извивающаяся перед ним, уже не просто заполоняла пространство — она, будто, насмехалась. Эти отвратительные, угадываемые в хаосе очертания порочили своим немым присутствием само понятие о человечности; подобно тому, как варвар, обляпанный кровью невинных, превращает алтарь в место гекатомбы, где жертвами становятся осквернённые добродетели.
Внезапно из-за входной двери донёсся быстрый топот, а следом — прерывистое, механическое шипение. И почти сразу, вплетаясь в шум, послышалась бессвязная, озлобленная брань. Григорий узнал тот хриплый, пронизанный раздражением голос: на лестничную клетку выполз Зазёрский. Вячеслав Викторович что-то ещё выкрикнул, но слов разобрать не выходило.
И в этот миг дверь квартиры распахнулась; старая, обтянутая дешёвым дерматином, она, едва не слетев с петель, с грохотом ударилась о стену прихожей, звякнула защёлкой и, отскочив, замерла, жалобно поскрипывая креплениями.
Григорий с усилием оторвал взгляд от расплывающегося пространства и уставился в зияющий чёрный проём. Оттуда, приглушённые ковролином, послышались шаги — тихие, размеренные, неспешные. На лице застыл ледяной страх, смешанный с пониманием. Он был зажат меж двух реальностей, слившихся в один конгломерат, — той, что, окутанная невероятным арканумом, медленно расползалась по опустевшей гостиной, и той, что неумолимо наступала из темноты коридора.
«Рация шипит, — догадался Григорий, всё ещё не в силах двинуться с места. — Хотя… может, и не шипит ничего, и шагов нет, и всё причудилось в расстроенном сознании! Но если… если всё это истинно, то… Пусть так! Пускай зайдут, пускай посмотрят на ту суть, что проросла сквозь стены, что не углядеть её — невозможно! Ведь я не виноват! Да, с бранью к супруге обращался, руки распустил, но это ещё ничего не означает! Я сейчас же сам брошусь к ним навстречу, к этим гостям, и закричу! Клянусь, закричу: «Поглядите, господа, на сие безобразие, что ввалилось сюда без приглашения и ещё смеет своё омерзительное нутро демонстрировать!» Всё увидят! Не может быть, чтобы не увидели!»
Из мрачного проёма материализовалась тёмная фигура в форме и бронежилете. Руку держала у набедренного крепления — возле кобуры, из-под которой поблескивала рукоять пистолета. Увидев Григория, прибывший мгновенно преобразился: выжидающая отстранённость сменилась резким напряжением — брови сдвинулись, губы сжались, а взгляд, похолодев, намертво впился в стоявшую перед ним жертву. Одним резким движением он выхватил пистолет, пристёгнутый к поясу пружинной стропой, и направил на Григория — казалось, готовый пресечь любую попытку сопротивления. Было ясно: оценив обстановку — окровавленную рубашку, безумный блеск в глазах — этот человек принял мгновенное и, как ему, видимо, представлялось, единственно верное решение, ибо в гостиной, помимо Наволоцкого, полицейский не видел ни посторонних гостей, ни мрачных расползающихся теней.
— На колени! — рявкнул он, делая осторожный шаг вперёд и не опуская оружия. — Руки так, чтобы я их видел!
Следом из тьмы возник и второй сотрудник — полноватый, с нелепыми усами; в руке тоже был пистолет, но он не наводил его, видимо, предоставив право действовать напарнику.
Григорий секунду колебался — взгляд метнулся к месту, где всё ещё расползалась неясная тень, в надежде, что полицейские вот-вот её углядят, — но, убедившись в их полной слепоте, нехотя поднял руки и сделал неуверенный шаг вперёд.
— Я сказал: на колени! — повторил требование первый, тыча дулом и скорчив гримасу, ясно сообщавшую, что вместо следующего предупреждения последует выстрел.
Григорий, не опуская рук, рухнул на колени. Испытывать выдержку стражей порядка он не смел, осознав себя жертвой обстоятельств — тщедушной и беззащитной перед взведённым оружием, готовым пронзить его насквозь в любую секунду. Перед глазами всплыл тот незнакомец с Елоховской площади: он лежал в кровавом снегу — и в последнее мгновение жизни увидел пистолет — точно такой же, какой теперь блистал в руках полицейского… Словно судьба была уже решена, а оправданий не требовалось.
Тот, кто был первым — с холодными глазами и сжатыми губами — медленно зашёл Григорию за спину, и лишь тогда, должно быть, опустил пистолет, надавил коленом в поясницу, пригвоздив к полу. Послышался металлический лязг, и запястья сдавила ледяная сталь наручников. Затем он вцепился в ворот рубашки и с усилием поднял Наволоцкого на ноги. Всё это время его напарник молча стоял в проёме, оглядывая гостиную с деловитой ухмылкой.
Полицейский, не выпуская его, повёл к выходу. Толстяк, наконец осознав, что оружие больше не нужно, лениво убрал пистолет в кобуру, отступил, пропуская напарника с арестованным, и сделал размашистый жест в сторону коридора — безмолвное приглашение следовать в темноту.
Когда процессия вышла на лестничную клетку, Григорий мельком успел заметить притаившегося у обшарпанной стены Зазёрского: тот, засунув руки в карманы потрёпанных тренировочных штанов, озабоченно наблюдал, будто находил это задержание актом вселенской несправедливости; в его взгляде, сквозь досаду от ночного переполоха, читалось презрение к «этим пустоголовым тулупам» — какими он, судя по всему, мнил прибывших стражей порядка, — мнил не из-за их отдельных поступков, а всё так, по своим внутренним убеждениям.
Григорий склонил голову, избегая взгляда Вячеслава Викторовича: в тот момент не хотелось видеть ни озабоченных лиц, знакомых по прежней жизни, ни вообще что-либо знать — ни о супруге с дочерью, ни о том, к чему всё идёт, ибо всё это представилось вдруг никчёмным и лишённым смысла. В голове крутилась единственная мысль — он проиграл. По-настоящему. Бесповоротно. За непроглядной пеленой свирепой метели, клокотавшей за окнами прокуренного подъезда, да и самого будущего, казалось, уже не было ничего, ведь давешнее обратилось в пепел, гонимый ветром фатальных перемен, — пепел, что разлетался по округе, осыпая всех действующих лиц этой никчёмной постановки.
И даже когда полицейский — пребывавший здесь не в роли неумолимого судьи, а лишь в облике исполнителя чужой воли — вытолкал Наволоцкого из темноты подъезда прямиком в заснеженный двор, залитый сиянием проблесковых маяков, Григорий не поднял головы. В тот момент он, наверное, отдал бы остатки истерзанной души, лишь бы ослепнуть окончательно, лишиться всех бушевавших в этом мире красок, что не несли справедливости, ибо их палитра была сплошной мазнёй, составленной из цвета тотальной глупости и всепоглощающего распада.
Холодный ветер пронизывал тело, тонкая рубашка, перемазанная кровью, не спасала; от этого безжалостного свидетеля невозможно было скрыться — ни слова, ни жалкие оправдания не имели для него значения. Григорий подумал, что мог бы обмануть и недалёкого Зазёрского, и этих полицейских, молчаливо выполнявших свою работу, и даже, быть может, собственную супругу, — но этого немого поверенного самой природы обмануть не в силах.
Полицейский с силой толкнул его, и тот едва не угодил в железный корпус машины, стоявшей с распахнутой задней дверью — будто раскрытая утроба, готовая принять и увезти прочь от мира живых. И в этот миг, вспыхивая в синем зареве, Григорий поднял взор и посмотрел назад — будто почувствовав, что там, на границе света и тьмы, должно остаться нечто, что он обязан увидеть в последний раз.
Виктория стояла, дрожа от холода, и прижимала к себе Машу. На плечи девочки был накинут трепыхавшийся на ветру тонкий плед, выуженный, вероятно, Зазёрским из своей пропахшей табаком и перегаром конуры. Девочка судорожно сжимала материнские руки и неотрывно глядела на отца. Тело содрогалось мелкой дрожью, и казалось, ребёнок вот-вот сорвётся с места, чтобы броситься в объятия родителя, детской наивностью пытаясь остановить скрежещущий механизм правосудия. О, юное дитя! Ведь она совсем… совсем не понимала, что творилось вокруг! Виктория же молчала — и не то чтобы с ужасом, нет! Она смотрела на Григория с чувством исполненного долга и холодной оценки, будто наблюдала за результатом хорошо проделанной работы. Уж она-то не собиралась ни кидаться к нему, ни выпрашивать слёзных объяснений: теперь лицо её было холодно и почти мертво, ибо в нём, казалось, истлели последние остатки былых чувств.
Григорий развернулся спиной к чёрному проёму патрульной машины и присел на край сиденья. Если давеча он ещё терзался чувствами, то теперь, глядя на трясущиеся под свирепыми порывами ветра фигуры родных, не чувствовал уже и этого. Он с усилием растянул губы в подобии улыбки, обращённой скорее к Машеньке, чем к предавшей жене, и едва заметно кивнул, словно хотел сказать дочери: нет, родная, на этом всё кончено, дальше для нас ничего нет.
Толстый полицейский подскочил к Григорию и, гаркнув, что пора пошевеливаться, с силой пнул его по ноге сапогом. Наволоцкий в ответ лишь недовольно скривился и покорно втиснулся в тёмный проём. Толстяк буркнул последнее ругательство, плюнул на землю и с глухим стуком захлопнул дверь.
Наволоцкий всё ещё глядел на милую Машеньку, когда полицейские, потирая озябшие руки и поправляя съехавшие бронежилеты, усаживались на передние сиденья; он смотрел, когда успевший остыть автомобиль гулко затарахтел, выплёвывая в ночную тьму едкое облако гари; и он не отрывался, когда экипаж тронулся с места, увозя его прочь от прежней жизни, от разрушенных надежд, от семьи — семьи, что осталась смотреть вслед тому, кого ещё вчера считала своей опорой, нерушимым остовом, на котором держалось всё их хрупкое, но такое ценное счастье…
Машина рванула вперёд, и всё, что он ещё мог увидеть — застывшая жена, дрожащая дочь, тусклый свет окна на третьем этаже — сперва поплыло, потом смешалось в неразличимую серую мазню, а затем и вовсе исчезло. Больше ему не на что было смотреть. Нечего было чувствовать.


Рецензии