Эпизод Седьмой Истинная Сущность. Глава 3

Инферно

Секунды тянулись медленно, и Григорий сначала подумал, что там и вовсе нет ничего — одна только глухая чернота; оттуда тянуло неимоверным холодом, что пробирал до костей. Он поёжился и хотел было отступить, но ноги не слушались. Но пока наш герой смотрел, тьма дрогнула, будто встревоженная серостью слабых, еле проступавших сумерек, вырвавших из неё то, что он уже видел. Разрыв окончательно обнажился и явил, что скрывал внутри.
Там шёл снег. Порывы ледяного ветра гнали позёмку по нечищенному асфальту, теребили иссохшие листья на деревьях и трепали бельё на верёвках — тощее, выцветшее, уже никому не нужное. Перед Григорием раскинулся пустынный двор, зажатый между пепельно-серыми, почти одинаковыми домами, в которых даже окна казались мёртвыми: ни света, ни движения за стёклами, только размытые отражения свинцового неба.
Здесь всё пришло в упадок. Перекошенные скамейки с отломанными боковинами и ребристыми спинками торчали, будто скелеты; асфальт местами раскрошился, обнажая чёрную землю. В центре высилась поражающая своей убогостью детская площадка — металлическая, проржавевшая, будто сошедшая с архаичных фотографий, которые старухи бережно хранят в пропахших гвоздикой комодах. Две лестницы с отломанными перекладинами, невысокая горка, изъеденная коррозией, и ушедшая в землю конструкция на которой болтались качели.
На них сидел мальчишка лет пяти. Жидкие волосики спадали на лоб; он держался за ржавые цепи, будто боялся свалиться. Рядом стоял мужчина в чёрной распахнутой куртке и выцветших джинсах; пятна грязи на его одежде, казалось, уже ничем нельзя было вывести. Волосы были растрёпаны, а лицо не выражало никаких эмоций. Он словно давно не был живым — лишь оболочка, напоминавшая человека, — и механически, как заведённая игрушка, раскачивал ребёнка, глядя куда-то в сторону отсутствующим взглядом. В его глазах не отражалось ни чувств, ни желаний — точно мертвец, выползший из могилы по наитию, по иссохшей, почти стёртой памяти, будто в опустевшей жизни уже не осталось целей. Может, когда-то он мог быть приятен собой, но теперь в пепельном полумраке проступали истерзанные временем черты: осунувшееся лицо в морщинах, болезненный землистый цвет кожи, худоба, выдававшая изнеможение.
В стороне Григорий приметил ещё одну фигуру — ту, что поначалу не разглядел, будто она слилась с серой многоэтажкой. Это была женщина болезненного вида, излишне худая; она стояла поодаль, устремив взор к пепельному небу. Одета была в длинное чёрное платье с архаичными завитушками на подоле, поверх — истрёпанное пальто, висящее на тощем силуэте как на вешалке. Тонкие руки безвольно болтались по бокам, словно конечности куклы, казавшиеся просто приставленными к туловищу. Длинные чёрные волосы развевались на ветру, издали напоминая траурную вуаль — ту, что надевают вдовы, провожая в последний путь почивших мужей.
Женщина, казалось, не замечала происходящего, и Григорий не мог отделаться от мысли, что перед ним древний призрак, ринувшийся на чей-то надрывный зов, явившийся в угоду истлевающей памяти, ибо в этом мире, ему не нашлось бы места. Оттого она и выглядела здесь чужеродной — застывшей между серыми стенами, не живая и не мёртвая, но всё ещё способная чувствовать тупую, ни на что не направленную тоску.
Григорий глядел на эту картину и не мог понять, что делать дальше. Не понимал он и того, зачем Кимийес всё это демонстрирует: от убогой пародии на обыденность веяло чем-то мрачным, потусторонним, настолько искажённым, что ничего знакомого узнать было невозможно. Фигуры пугали; они были сродни фантомам из снов — пустые, безжизненные, лишь бессмысленно имитирующие человеческую наружность.
И вдруг, как будто услышав его, женщина медленно повернулась и уставилась пустыми глазами на незванных посетителей. Бледное лицо оставалось монолитным, не выражая никаких эмоций — такое лицо бывает у мертвеца или тяжелобольного, и Григорий узнал в нём нечто, чему здесь не было места, что должно было остаться в прежней жизни.
Перед ним стояла Виктория — знакомый овал лица, изгиб бровей, тонкие губы, — но волосы её были чёрными, как смоль, а глаза — безжизненно-серыми, без намёка на те голубые, живые, что он помнил. И в мимолётном озарении, может, по изогнутым бровям, по тусклым огонькам в глубине зрачков, Григорий догадался: внутри этого фантома полыхает беспредельная ненависть. Фантом смотрел злобно, будто презирал гостей и их любопытство, с которым они завалились в этот промозглый, выморочный покой.
Налетел порыв ветра. Он растрепал длинные чёрные волосы, и те заслонили половину лица, но Григорий всё ещё видел серый глаз — тот впился в гостей, не отпуская, не моргая. Тело Наволоцкого прошибла дрожь, ноги сделались ватными, в груди расползлась давящая пустота. Григория более всего поразила неестественность происходящего: существо было слишком похоже на Викторию, но одновременно чужеродное, враждебное, вывернутое наизнанку. Словно знакомый облик натянули на тень, и она смотрела из-под маски, готовая в любой миг сорвать её и явить истинное, бесплотное лицо.
Кимийес неотрывно разглядывал мрачную подделку, будто пытаясь привлечь её внимание, — но существо не поддавалось, упорно игнорируя наглого посетителя.
— Что это, да чёрт его разберёт, — пожал плечами он, продолжая сверлить фантома взглядом. — То ли огрызок прошлого, то ли исковерканное отражение… Хотя ваш брат и в этом способен разглядеть скрытую подоплёку, божественный замысел, может, даже приобщиться ввиду неоднозначности. Впрочем, глядеть туда слишком долго опасно, ибо этот взгляд привлекает того, кто там обитает...
Кимийес в раздражении сплюнул на пол, будто выражая презрение к существу по ту сторону разрыва. Видимо, в голове он имел свои домыслы и окончательно убедился, что тратить время на бесплодные попытки бессмысленно.
— Но это всё только ко мне, — заявил он и отвернулся. — Не верю в чистоту этих существ и не отрицаю своего настроя. Прежде, в иных обстоятельствах, мне доводилось видеть подобное — но тогда я был не один. Скажем так: было раньше такое, знаешь, крепкое плечо, на которое можно опереться... Теперь же, в затхлости этого подвала, я уже сжился с мыслью, что придётся торчать здесь в одиночестве, а время здесь... тянется по-особенному... Но вот, ты заявился, и, сам того не ведая, притащил за полу того, кто мне давно нужен. Того, кто обещал вернуться, да, видимо, по пути и забыл про меня... А теперь он где-то здесь, притаился... Нет, не подумай о какой-то мефистофельской любви, которую вы склонны романтизировать. Я потерял… друга. Да, так будет верно заявить... А он обещал... Правда, чёрт бы его разобрал, как он теперь выглядит... Ведь друг мой своё лицо давно потерял. Теперь он не похож на себя: может оказаться толстым студентом, распивающим пиво посреди метели, или растрёпанным работничком малоизвестного банка… Может даже пистолетом, застрелившим какого-нибудь глупца. Впрочем, это лишь домыслы. Суть не в облике, а в сердце, — он ткнул пальцем себе в грудь. — Тот, кто готов жизни лишиться ради мнимой правды, сгореть заживо, принеся себя в жертву слабым, никчёмным и неблагодарным. Мне кажется, мы теперь с тобой понимаем, о ком речь, хоть и ни разу не назвали имён.
Он снова бросил взгляд в сторону фантома, скривился и, щёлкнув пальцами, продолжил:
— Иногда мне кажется, что в моей душе кроме злобы ничего не осталось. Я понимаю, что должен чувствовать ещё что-то — любовь, радость, сострадание… Но когда всё это должно выползти наружу… там уже ничего нет. И не знаю, хотел бы я, чтобы оно там оказалось. Ведь из раза в раз всё повторяется по кругу, как это инферно, где кроме разрухи ничего не осталось… Это я к тому, что, несмотря на мысли, не дающие покоя, я желал бы увидеть чью-то смерть. Не из злобы, не из желания, чтобы кто-то страдал больше моего, но по знанию, о котором я язык стесал заявлять! Чтобы условная Насу уселась на пол чистой гостиной, рядом с трупом иллюзорного счастья, а я бы стоял и говорил: «А я предупреждал!» Кто-то подумал бы, что я порываюсь не оставаться одиноким… Я бы заявил, что желаю справедливости. Разве не так? Девка, скачущая по чужим койкам, не должна получить привилегий, но должна идти вперёд с гордо задранной башкой, получить заслуженное и опуститься на дно выгребной ямы, где ей самое место… Необузданная жажда правды, будто мир должен так работать… Впрочем, оно так и происходит. Может, не сразу, и поначалу кажется, что недостойные заняли не своё место, но поверь: всегда всё заканчивается одинаково.
Григорий, кажется, перестал понимать, что тот пытается донести, и неотрывно глядел на серый, будто рождённый в ночном кошмаре двор, на затаившиеся фигуры; только размеренный скрип качелей нарушал тягостное молчание.
Он разрывался. Часть него — та, что ещё помнила живую, настоящую Викторию, — тянула к разрыву, призывала подойти ближе, убедиться, что это не чудовищная насмешка, а сама Виктория. Другая же вцепилась мёртвой хваткой, нашёптывая, что там затаилось нечто, принявшее облик его супруги, — насмехающееся, выжидающее, когда он сделает неверный шаг.
Григорий подумал, что если бы он был здесь один, без проклятого незнакомца с его речами, он бы не задумываясь пошёл к этому существу. Но Кимийес своей болтовнёй и пространными объяснениями породил в душе сомнения, которые пустили корни, оплели естество, отравили тот порыв, что мог толкнуть вперёд.
Он стоял, не находя в себе сил ни уйти, ни приблизиться, — и только жалобный скрип качелей раздирал тишину, будто мужчина, раскачивавший ребёнка, делал это, не сознавал, как этот звук режет слух. Парализованный нерешительностью, Григорий продолжал стоять — и, казалось, здесь не осталось ничего, кроме этого монотонного, сводящего с ума металлического стона.
Впрочем, происходящее не породило в душе злобы или жажды справедливости, но обнажило давно забытые чувства, о которых и сам Наволоцкий давно успел позабыть. Казалось, после всего произошедшего их не должно было остаться, но теперь они, словно ростки, пригретые первым весенним солнцем, прорывались сквозь мокрую почву, демонстрируя зарождавшуюся силу в тоненьких стебельках.
Когда-то так давно, что сроки стёрлись из головы, Григорий двигался по делам — пустым, теперь совершенно забытым. Одно он помнил точно: Анна Гурьева, измотанная их неясными отношениями, уже не первую неделю выторговывала встречу, каждый раз крича в трубку, что Наволоцкий существо совершенно безалаберное, и коли решился — так пусть делает, и нечего мутить воду. Но Григорий ничего не мутил, просто плыл по течению, надеясь, что всё решится как-нибудь само собой.
С самого утра, выслушав изрядную порцию ругательств и даже ответив некоторыми претензиями, молодые, кажется, договорились встретиться. Григорий согласился скрепя сердце, ибо давно принял мысль, что назойливой Анне время от времени следует подкидывать кости, иначе существовал риск нарваться на неприятности. И дело было не только в самой Анне, которая стала мозолить глаза и отвлекать от дел; мысли его витали далеко от обыденности, в которой он оказался не по собственной воле, а ввиду определённых обстоятельств.
И кто бы мог подумать, что этот тягучий поток мыслей нарушит событие, которое для Григория было не только нежданным, но и совершенно невозможным.
Ему позвонила Виктория. Наволоцкий даже поначалу растерялся от нежданного звонка — он готов был услышать кого угодно, но только не её. Девушка начала издалека, интересовалась его жизнью, рассказывала о себе и всё порывалась перейти к главному вопросу, но то ли из страха, то ли из стеснения — не переходила.
Наконец, сквозь эту словесную пляску проступила суть: Виктория хотела увидеться, будто из всех возможных дней выбрала именно этот — самый, казалось бы, неподходящий. Григорий, растерявшись, неуверенно согласился, но едва она повесила трубку, тут же пожалел и задумался: как быть — отказать ей, оставшись с Анной, или, наплевав на всё, поехать к той, кого давно следовало забыть?
С одной стороны, ему, казалось, и дела не было до прошлой жизни — настоящее диктовало свои условия, где была только Анна, которую следовало умиротворить любовью, пусть и наигранной. Но с другой… Это же была Виктория, к которой он всегда тянулся, всегда мог её понять и, главное, хотеть этого. А что до Гурьевой… Кроме пустословия и никчёмных мечтаний там ничего не стоило ждать. Да и думать, на самом деле, было не о чем… И даже не сообщив, что планы переменились, звонить ей он не стал.
Заходя через железные ворота Сиротского парка, Григорий сразу отметил, что выпавший первый снег преобразил всё вокруг — от давешней унылости не осталось и следа. Снег лежал на ветках пушистыми шапками, скамейки, ещё недавно мокрые, теперь казались мягкими, припорошенными белой глазурью. Люди больше не торопились перепрыгивать лужи, не кутались в куртки от пронизывающего ветра; они шли спокойно, с поднятыми головами, словно сама душа радовалась этой перемене. Прогуливающиеся парочки держались за руки — погода был ещё слишком ласкова, чтобы морозить. На ветках то и дело перекликались синицы; они подлетали к рассыпанному на снегу пшену, деловито клевали и снова взмывали в воздух, оставляя на белом покрове крошечные звёздочки следов. Всё дышало покоем — той зыбкой гранью, когда слякоть отступила, а настоящая зима ещё не вступила в права, и душа успевает порадоваться этому первому, самому чистому снегу, прежде чем он превратится в обыденность.
Пробираясь по занесённым тропинкам, Григорий уверенно двигался к бетонным изваяниям театра теней. Он помнил и путь, и само место: с тех пор, как Александра Романовская показала его, они с Викторией бывали здесь не раз. Это стало их местом — тем, куда держали путь, когда обстоятельства становились неясными.
Подступив к сцене, его взор упал на фигуру, затаившуюся среди изваяний: Виктория стояла смиренно, запустив руки в карманы пальто, но, едва увидела его, прищурилась и растянулась в улыбке. Наволоцкий остановился в метре от неё.
— Двадцатое октября, — проговорил он вместо приветствия, в смущении отведя глаза. — Кажется, этот день что-то значит, а вот что — не сразу вспомнил…
Виктория не ответила, но он чувствовал, что она продолжает глядеть, мягко улыбаясь.
— Хотя об этом всегда помнил, — поправился он, собрался с силами и взглянул на неё. — И как обычно — первый снег…
— Всегда на моё день рождения снег выпадает, — мечтательно сказала Виктория и взяла его за руку.
Внутри у него всё собралось в единый ком; каждый нерв натянулся струной, и показалось — ещё мгновение, и всё случится. Но ничего не происходило: они стояли под падающим снегом, молча глядя друг другу в глаза.
И в тот момент Григорий всё понял. Какие бы мысли ни преследовали его, какие бы доводы он ни принимал — всё было бессмысленно, ибо секундное сомнение всегда будет разрушено тенью Виктории, брошенной на его новую жизнь, и всё, казавшееся полным, вмиг станет пустым и ненужным, будто он всё это время обманывал себя. Всегда одно её — как будто случайное — слово прольёт свет на застоявшуюся тьму, и тогда, какие бы мрачные мысли ни одолевали сознание, всё изменится. И давешние сомнения — идти к Гурьевой или ответить на призыв Виктории — теперь не имели значения, ибо ответ был всегда один…
— Вот тебе и двадцать один, — заявил Кимийес, вырывая Григория из воспоминаний. — Одна цифра от дня, вторая — от доли годичного круга, что называют месяцем. Она и вправду ничего не означает, всего лишь день её рождения. Впрочем, и того достаточно для слабых душой, не знающих, куда податься. Всегда должно оставаться место, куда можно вернуться, где отыскать… последний приют. Я всё вижу. Ты помнишь, что именно тогда всё и началось, под саваном падающего снега? Но в мороке, вырвавшемся из больного рассудка, этот снег закончится лишь в самом конце. Когда всё издохнет.
Кимийес цокнул языком, будто ставя точку. Он ещё какое-то время смотрел на потонувшей в серости двор, ровно ожидая развязки, но, ничего не высмотрев, отвернулся.
— Я не издевался. Катарсис. Это слово давно потеряло значение и несёт за собой лишь шлейф злобы и разрушения. А теперь… видишь, как оно смотрит? Думаешь, там, за разрывом — лишь эхо истлевающей памяти? Чьё-то смутное воспоминание или, быть может, какая-то мысль, заключённая в метафорическую скорлупу? Может, так оно и есть отчасти, но память, пусть для тебя хотя бы, — лишь нечто эфемерное, способное истлеть, оставив после себя неприятные ощущения до конца дней. Для меня — нет. Глупо думать, что память исчезает вместе с теми, кто её наполнял. Мы называем это «коробкой»: одна на полу пыльного чердака, внутри — другая, и так до бесконечности. Там — изживший себя хлам, который туда затолкали, надеясь, что он истлеет… Но так не бывает. Всё, что родилось в нашем мире, никуда не исчезает: минувшие события, люди, которым было даровано и сердце, и, конечно же, чувства, что были приняты или отринуты… Даже случайные мысли, проскочившие в сознании в минуту раздражения… Всё материально, со своим нутром и линией, которая не способна исчезнуть. Ничто не исчезает, потому что мы отринули его как никчёмное…
Кимийес повернулся к бетонной лестнице, будто там, среди теней, скрывалось понимание того, что он пытался донести. Взгляд его был сосредоточен, словно наточенное лезвие, только и ищущее, куда можно воткнуться.
— Мы сами виноваты, — проговорил он. — Своей безалаберностью и жаждой оказаться на вершине мироздания. Самопровозглашённые творцы. Осколки наших душ, которым мы нашли место в уме, а после отринули как нечто чужеродное, остались напоминанием о слабости, превратившись из трепыхающихся чувств в нечто тягучее, отравленное ядом предательства, — и стали чем-то… иным. Дома с заколоченными окнами, мечущиеся призраки, не способные найти собственного места… Всё отринутое нашло приют в Оборотном мире — выгребной яме, куда мы всё это кидали, надеясь, что оно растворится, может, как завещали некие древние скрижали, обретёт новую жизнь… Но не превратилось и никогда не сможет. Теперь там лишь сплошной песок, что разносится по мёртвым барханам, да разруха, отринутая самим Создателем как нечто противоестественное и… никому не нужное.
«Да что же это творится? — думал Григорий, переводя взгляд с Кимийеса на разрыв. — Поклянусь — всё только мерещится… Мертвецы, повылазившие из могил, безумцы, что в своём вранье уже и не знают, как выкрутиться… Про какой-то Оборотный мир завёл, будто полагает, что я слепо поверю!»
Он напряжённо думал, как перехитрить наглеца и вытянуть из него правду. Ведь тот явно что-то знал, но не хотел говорить — только крутил, будто пытаясь сбить с толку.
Сам не понимая зачем, Григорий дёрнул Кимийеса за рукав. Тот обернулся, презрительно поглядел и резко одёрнул руку — всем видом показывая, что не желает прикасосновений. В этот момент из глубины коридора донёсся отдалённый грохот — будто что-то тяжёлое рухнуло на пол. Наволоцкий обернулся, но в непроглядной тьме ничего не разглядел.
— А что до кармина, так всё ясно, — проговорил Кимийес, делая вид, что грохота не слышал. — Этот проклятый свет цепляется за память. Даже теперь в глазах фантома, кажется, горит. Оно смотрит и ненавидит так, что готово разорвать на месте. Существо родилось не по воле двух пылающих сердец, а из иных порывов, которые казались единственно верными в моменте, но которые очень быстро забылись, когда страсти поутихли. Пустоглазый фантом, в котором нет ничего, кроме ненависти. Но отрицать не выйдет — оно такое же действительное, как чертополох, вылезший на могиле. Уродливое, но настоящее, — он повернулся к существу, будто пытался сломать его взглядом, заставить отступить в тень, из которой оно и явилось. — Катарсис. Я помню её трепещущую душу, её порывы, с которыми она кидалась в пучину неизвестности, но лучше не обманываться — это не она, а лишь одна из частей, давно отринутая. Но и эта часть помнит, ибо неспроста смотрит с ненавистью и жаждет возмездия.
Григорий покачал головой, отсекая слова Кимийеса, перевёл взгляд на разрыв — и на миг показалось, сейчас он шагнёт вперёд, но вдруг замер. Обвёл глазами залу, посмотрел вглубь коридора, на лестницу — словно искал поддержки или хотя бы знака. Не найдя ничего, упёр руки в бока и застыл, так и не решившись.
— Вот он твой исход, — бросил Кимийес. — Вот к чему ты шёл. К этой омерзительной твари, ложной сущности, что прикидывается тем, что вспоминает твой разум. Можешь взглянуть и ответить. Этого ты искал? То, что помнишь? Если это оно — переступай и отправляйся к ангелу. Коли нужны лишь фантомы, обрывки того, что способен узнать в мелькнувшем лице, уловить в голосе или в чьём-то случайно оброненном слове — иди. Теперь всё голо, без прикрас.
Григорий снова посмотрел на Викторию и, кажется, понял, что пытался сказать ему Кимийес. Не было сомнений, что перед ним его жена: в каждой черте, в движении сквозила всё ещё живая память о прошлой жизни. Он готов был поклясться: рванись к ней, обними — и мрачный образ рассыплется, обнажив под собой трепещущую правду, сокрытую под похоронной вуалью. Но что-то не давало покоя, будто одновременно с прежними чувствами прорастало нечто иное. В памяти всплыл образ его любимой супруги из сна, явившегося накануне смерти Анны Гурьевой, — сна, который Григорий тогда посчитал пророческим и который вырвал наружу тайны, скрывавшееся в тени.

«Это всё лживо».

Его охватила дрожь, губы дрогнули — казалось, ещё мгновение, и из глаз польются слёзы.
— Это она, — тихо проговорил Наволоцкий и сделал шаг к разрыву. — Я верю, чтобы ты ни говорил… Ощущения не обмануть, ибо память всё ещё со мной. Ты думаешь, я такой же, как сотни, тысячи других… Но я помню, всё помню! Может, всё изменилось под тяжестью обстоятельств, но… так в жизни бывает. Я не раз видел — правда выходила на свет и оставалась там как нечто нерушимое, пусть и изуродованное… И... ничего не кончилось.
Может, Григорий в тот момент и сам понимал что его обманывают: эти видения, переполнявшие Йесод, Кимийес, фантом, слишком уж сильно походивший на супругу. Но ничего решать больше не хотелось — казалось, Наволоцкий уже достаточно сделал, и теперь, как обычный человек, не лишённый, впрочем, благих задатков в душе, просто заслуживал покоя, последнего подарка, который, как ему виделось, Господь или некая великая сила должны были ему были отдать. Он был согласен даже на обман — коварную ловушку, которая не будет правдой в привычном понимании, но принесёт покой его душе. Он протянул руку и прикоснулся к рваной материи, которой был объят разрыв, — пальцы мигом похолодели, словно он опустил их в ледяную воду.
— Я не собираюсь тащить тебя за шиворот, чтобы указать истинный путь, — Кимийес сделал шаг в сторону, будто позволяя Григорию самостоятельно всё решить. — Да и того мне не хотелось. У всех, знаешь ли, собственные пути, возможности… Ты здесь всё лазаешь, пытаясь ухватиться за драный подол исчезающей памяти, а я, — он усмехнулся, — с другой стороны. Мы с тобой одно целое и, как бы то ни было, мне это противно… Просто ты… оболочка, шатающаяся без дела, и даже твои порывы, на самом деле, не твои… Но я не стану больше объясняться, ибо почитаю это ниже собственного достоинства…
Но он не успел договорить — шум, что был слышен до этого, вновь прокатился из темноты коридора с такой силой, что делать вид, будто ничего не происходит, стало невозможно. Там, во тьме, удары разносились один за другим: что-то трещало, ломалось и с грохотом рушилось на пол — раз за разом, будто невидимая сила крушила всё на своём пути. Стены залы задрожали, с потолка посыпались мелкие крошки бетона и серая пыль. Очередной удар — и кафель на полу с треском разошёлся длинной извилистой трещиной.
Григорий смотрел в коридор, не понимая, что происходит, и чувствовал, как страх сковывает тело. Он обернулся к Кимийесу, но тот лишь задумчиво глядел в разрыв, не обращая внимания на происходящее вокруг.
Снова удар, снова посыпалось с потолка, из коридора донёсся раскатистый гул. Поднялось облако пыли, вся зала содрогалась под бесконечным грохотом. Григорий попытался ухватиться хоть за что-то, но не мог нащупать стену — там, где она должна была быть, зиял разрыв.
Наконец Кимийес перевёл взгляд на поднявшееся облако. Красные лампы на стенах начали мигать, будто от перенапряжения, раздался треск проводки.
— Йесод нестабилен, — тихо проговорил он. — Если уж и решился на что-то, самое время.
Но Григорий и без его пространных заявлений понимал: решиться необходимо. Чем бы ни оказался этот отсыревший подвал — он был местом ненадёжным, и судя по всему, подверженным разрушению. И в этом сомневаться не приходилось: шум из тьмы коридора не смолкал ни на секунду, будто вековой камень рушился, валился на пол, грозясь в любой миг завалить и их самих. Если бы сработало, Наволоцкий закрыл бы глаза и унёсся отсюда как можно дальше, забыв о том, что здесь видел. И пусть всё услышанное давеча и было правдой — в том или ином виде, — она была в разы лучше этой энтропии, неумолимо пожиравшей всё вокруг. Но за этой мыслью, за желанием стереть всё из памяти, поднялся тихий образ той прежней Виктории. Он въелся в душу уже давно, ещё до всего этого подвала, до шума и трещин, до самого этого мига.
Казалось, Виктория всегда была рядом — даже тогда, когда Григорий ещё не встретил её и имени знать не мог. Задолго до учёбы, до препирательств в пивной, до того, как двадцатое октября стало что-то значить, — казалось, она существовала всегда. Может, в разных обличьях, слова её звучали с разной интонацией и по разным поводам... Это ощущение не покидало душу Григория, и чем больше он сомневался, пытаясь отыскать зазубрины в складывающемся понимании, тем явственнее оно вкраплялось, обрастая новыми причинами правдивости. А теперь всё произошедшее, это мерзкое видение, в котором низости было больше, чем в стенах прокуренного кабака, лишь сильнее обнажило ту правду, от которой Наволоцкий пытался отвертеться, изничтожить её, но так и не смог, ибо сила, таившаяся за ней, была могущественнее его самого, и тягаться с ней было невозможно.
Кажется, теперь не существовало иного места, где ему следовало находиться; именно этот двор, обнесённый пепельными многоэтажками, был завершением долгого пути. И без разницы, что там заявлял незнакомец, — Григорий всё чувствовал своей душой, о поиске которой грезили все дрожащие, обращающиеся с молитвой то ли к небесам, то ли к деревянному кумиру.
Но одна мысль всё же не давала покоя. К чему всё представление, эти напыщенные речи, поверить в которые мог бы разве что сумасшедший? Просто видение? Безумный сон, подобный множеству других, тревоживших сознание ещё с того дня, когда он завалился в «Кредиторию» и выслушивал надменные упрёки Таланкина, возомнившего себя выше остальных? Впрочем, здесь было больше осмысленности и слишком похоже на правду. Тогда зачем всё это? Потешить самолюбие? Или игра в бога, отвратительная насмешка над человеческим сыном, заплутавшим среди дебрей леса жизни? Зачем даровал ему право выбора, иллюзорную надежду, что в дрожащих руках сокрыта сила?
Вероятно, Кимийес, кем бы он ни был, уповал на нерешительность Григория, на то, что тот, слепо поверив и даже обнаружив некоторые соответствия, ринется сломя голову в пустоту, дабы совершить то, что от него ждали. Что всё случится как по взмаху ладони — просто щелчок пальцами.
Перед трепыхающейся тьмой Григория пронзила догадка. А что, если не было у Кимийеса в мыслях тащить его в этот сырой подвал для каких-то своих целей? И это Григорий добровольно двинулся за ним, чтобы прийти к пониманию, открытию тайн… А что, если он и не обманывал? Настоящий обман, скрытый за претенциозными речами, за объяснениями явлений, таился здесь, подле этого разрыва? Может, Кимийес только подталкивал или давил на чувства, чтобы он сделал то, в чём и заключался главный смысл?
Григорий повернулся к Кимийесу — и в тот миг ему показалось, что наконец обнаружил истинное значение всех этих пространных речей. Кимийес стоял и улыбался. Тени ползали по его лицу, делая выражение по-настоящему угрожающим.
Сзади поднялся оглушающий вой — будто в подвал ворвался самый настоящий ураган, бьющийся в стиснутых каменных стенах и грозящий уничтожить всё на своём пути. Зала заполнилась пылью; потолок угрожающе заскрипел, словно готовый обрушиться на головы двух существ, застывших в немом поединке друг напротив друга. Григорий со страхом обернулся и увидел: из тёмного проёма на них наползало некое подобие закручивающегося вихря, в котором метались обломки камней и оторванные куски проржавевшей арматуры. В самом его центре, точно в мрачном зрачке проклятого глаза, сгущалась непроглядная тьма — трепещущая и перетекающая. Оттуда веяло самым настоящим могильным холодом, от которого по коже бегали мурашки, а дыхание перехватывало.
— Я же говорил, времени больше нет, — заявил Кимийес и отвернулся — будто происходящее он наблюдал уже не раз. — Йесод, знаешь ли, давно осквернён... разрушен. От него осталось лишь эфемерное подобие того, чем он был когда-то. Светлый образ... куда сбегали несчастные души, надеясь обрести покой — хотя бы на время. Это место… называй его хоть собственным разумом, — пожалуй, изжило себя. И ещё одного оборота цепи не переживёт, — мне так кажется. Не будет никакой очередной фарфоровой оболочки, свалившейся на пол. Ресурс исчерпан. Это последний раз. Да и не мир это в привычном понимании… Скорее, один из мрачных коридоров, который рассыпается, когда арматура прогнётся под неимоверной тяжестью… Тот, кто забавлялся с человеческими душами, стараясь приблизиться к чему-то могущественному, — выходящему за грани их понимания, — запамятовал, должно быть, что творец один. А все остальные… лишь подбирают жалкие крохи, — неожиданно он вскинул глаза и посмотрел словно сквозь Григория. — А… Так вот где ты спрятался. А я уж было подумал, что так и сгнию здесь… вместе с этой келлой.
Наволоцкий медленно обернулся, чтобы увидеть того, к кому обращался Кимийес. Там, на фоне бушующей тьмы, словно явившись в этот разрушающийся мир из его прошлой жизни, стояла девушка. Она была в простом белом платье, перетянутом пояском на талии; худые руки держали подол, будто она боялась запачкать свой наряд. Ноги её были босы. Медовые волосы колыхались от порывов неведомой силы, поднимавшей за её спиной бетонную крошку. Ясные голубые глаза смотрели на Кимийеса без злобы — лишь с неким родительским укором, которым она словно пыталась образумить разбушевавшееся создание. Весь её облик был настолько светел, настолько чужероден этому сырому подвалу, что Григорий поначалу подумал: это очередное видение, порождённое распадающимся Йесодом.
Он моргнул, мотнул головой — но гостья никуда не исчезла, словно имела такое же право находиться здесь, как и эти двое. И внезапно Григорий догадался, кто перед ним: в животе скрутило, всё тело онемело. Он не мог отвести взгляда, не мог выдавить ни слова — только смотрел на это светлое пятно среди мрака и не верил.
Виктория тем временем тихо прошла и встала рядом, не отрывая взгляда от Кимийеса. Тот криво усмехнулся, огляделся — будто искал, за что бы зацепиться, но ничего не обнаружив — снова уставился на гостью.
— А я вот всё треплюсь, — произнёс он нарочито любезно, — надеясь, что в последний раз пересказываю эту избитую историю. Всё верю, что никчёмное существо ринется в другую сторону... а оно топчется и глазеет на ошмёток Раппиоста, будто в нём есть хоть доля правды. Но теперь я ничем не удивлён. Эта тюрьма, в которой, кажется, я и сам начал гнить, застряла у меня в глотке — со своей теснотой и плесенью… А ты, — он склонил голову набок, — в платье расхаживаешь. Кто бы мог подумать!
Он залился фальшивым смехом, но лицо Виктории осталось неподвижным. Григорий узнал это выражение: строгая, родительская расстроенность, означавшая крайнюю степень раздражения. В такие минуты лучше было замолчать и исчезнуть с глаз долой, иначе не избежать неприятных слов в свой адрес.
И всё же Наволоцкий был почти счастлив. Рядом с ним стояла его жена — не та мрачная фигура за разрывом, а живая, знакомая, не вызывающая ни страха, ни сомнений. Она была именно такой, какой он её запомнил: красивая, с гордо выпрямленной спиной, глядящая спокойным взглядом, каким встречала любые жизненные неурядицы. Он едва удержался, чтобы не броситься на шею — ему самому это виделось наивным, но он уже не хотел сдерживаться. Всё, что случилось ранее, ударило в голову с чудовищной силой, выжгло остатки человеческой гордости — а этот образ манил к себе, заставляя забыть о спорах, сомнениях, о праве отстаивать своё мнение. Оставалось только взять её за руку и уйти прочь из этого подвала...
Но одновременно с этим, он подумал: не рассыпется ли хрупкая фигура под напором тьмы и хватит ли одного её взгляда, чтобы остановить то, что выползло из самой бездны? Он перевёл взгляд на Кимийеса — тот усмехался, будто наровил растоптать её решимость одним этим выражением. Но Виктория, кажется, не собиралась сдаваться — она отпустила подол и завела руки за спину.
— Я не позволю к нему прикасаться.
— Ты мне не позволишь? — переспросил Кимийес, запустив руки в карманы. — Пальцем пригрозишь или изобразишь ещё что-то до безобразия смехотворное? Мне нет нужды трогать никого из присутствующих: руки марать я не намерен, они мне ещё пригодятся в своём, так сказать, первозданном виде... Я всего лишь хотел остановить этот безумный фарс, ибо не столько приелось, сколько почувствовал... некие изменения, — он обвёл взглядом залу, — в этой могиле. А то нашпиговали келлу несусветной дурью и кинули мне под ноги: мол, давай, сам разбирайся! Хороша выдумка! — Лицо его перекосила гримаса, а белёсый глаз вперился в Викторию. — Я пошёл на всё, сделал, что было заявлено, да только ничего не поменялось. Доколе мне это отребье развлекать? Год, пять или целую вечность? Да проще шею свернуть — и дело с концом!
Виктория выступила вперёд и, раскинув руки, заслонила Григория. Её движения были настолько точны и хладнокровны, что не оставалось сомнений: девушка знала, что делала.
— Я сказала — не позволю, — отчеканила она, не своя глаз с Кимийеса. Тот лишь скривился и помотал головой.
— Слабая, беззащитная келла явилась убивать, как и давеча, — он провёл пальцем по горлу. — Ничем не лучше остальных. Зачем куда-то рваться, мозгами шевелить, решать хитростью? Лучше утопим всё в крови, делов-то! Слушай, ты... Я не лезу в спор, что «квартет» так и работает, но, спроси кто, я бы ответил: это последнее, к чему стоило прибегать, и этот крест слишком... низменен. Впрочем, шелуха поняла верно: кровью каждый угол должен быть замаран, а непременная смерть здесь ни при чём... Но что мне было делать, коли иного пути не оставалось?
Кимийес не успел договорить. Григорий резко вскинул руку, давая понять, что больше не желает слушать, прижался боком к Виктории и выкрикнул:
— Замолчи!
Лицо его перекосилось от гнева, тело напряглось — казалось, ещё миг, и он сорвётся с места дабы завершить эти никчёмные препирательства.
— Наваждение! — взвизгнул Наволоцкий и с досады топнул ногой. — Смысла никакого! Квартет, четыре угла! Пускай по-твоему будет, и разлившаяся кровь напитает землю, да только было их трое! Трое несчастных, что впитали ненависть и жажду лучшего исхода! Слышишь? Трое!
Виктория обернулась и схватила его за руку — пальцы её оказались неожиданно холодными. По телу Григория пробежала странная дрожь; взгляд мгновенно прояснился, сделался острее. Он на миг растерялся, ибо не ожидал такой реакции, но тут же взял себя в руки.
Кимийес в ответ лишь вымученно улыбнулся:
— Кровавый квартет — фигура четырёх углов. Неоспоримая истина, посему суть твоих воплей мне неясна...
— Нет четырёх! — вскричал Наволоцкий, пытаясь вырваться из хватки супруги и броситься на Кимийеса. Он и сам не понимал, откуда в нём взялось такое рвение. Может, просто стало невмоготу больше выслушивать этот бред; может, появление Виктории как-то повлияло, и он теперь не чувствовал себя одиноким, готовым принимать оскорбления.
Кимийес ткнул пальцем в Григория — и тот замер. Этот безмолвный тычок, указание на него самого, ударил неожиданно — он будто впервые осознал то, о чём прежде догадывался, но боялся признать. Однако оцепенение длилось недолго: злоба снова вскипела, и Наволоцкий рванулся. Виктория не сдвинулась с места, только подняла на него глаза, будто умоляла остановиться. Григорий перевёл взгляд с Кимийеса на её лицо и сильнее стиснул пальцы, будто пытаясь унять дрожь.
— Началось, потому что он слишком близко подошёл к камню, — Кимийес отмахнулся. — Только и всего. Привлёк красноватый отблеск, как вонь разлагающегося мяса приманивает мух… Ручки сами потянулись, а после, небось, бродил и думал: чего ж они потянулись? Только мне от того как обухом по голове прилетело. Хотя я догадывался, что сие приключится, но, как и ты, мой дружочек, надеялся, что вот для меня-то судьба благосклоннее всё обставит. А теперь что рожу кривить? — он пожал плечами. — Я способен догадаться, к чему всё шло: к поиску способа проявить милосердие к нелепому существу — но оно не только не примет этого, но и не поймёт! Это всё дурная воля, вывалившаяся сам понимаешь откуда, — неразумная и мешающая проявлению действительности! Впрочем, я не принимал и не собираюсь. Были бы мы с тобой похожи — так могло бы быть, но всё не так. Не по мне время тратить, чтобы аккуратно ступать, дабы какое насекомое не раздавить… Да и нет этого времени: видишь, всё вокруг сыпется. Для сострадания не осталось места. Так что бы там ни народилось в этой светлой головке — мне плевать.
— Я не позволю тебе втаптывать в грязь то, что я люблю всей душой! — закричал Наволоцкий и, отпихнув Викторию, уверенно направился к оратору. Кажется, к тому моменту наш герой совершенно забыл и о том, кто стоял перед ним, и о том, где они теперь все находились. Голову его заполнила злоба, не оставив места рассудительности: он лишь хотел, чтобы ненавистное существо замолчало. Кимийес лишь презрительно ухмылялся, даже не думая отступать.
— Глупая келла до сих пор не поняла, что виной всему — её близость к неведомому, — прошептал он. — И всё ещё считает, что можно что-то изменить…
— Закрой свой рот! — вскричал Григорий, не останавливаясь.
— …когда прикосновение сулило разрешение пройти через…
— Замолчи!
— Григорий! — послышался сзади крик Виктории. — Не прикасайся к нему!
Но было уже поздно.


Рецензии