Когда начинается крайняя форма конфликта
С этого мгновения история входит в состояние нравственного затмения
О войне любят говорить те, кто никогда по-настоящему не смотрел в ее лицо. Они называют ее необходимостью, судьбой, очищением, испытанием, великой проверкой народного духа. Они украшают ее музыкой, знаменами, легендами, математикой побед и геометрией и схемами фронтов.
Но война, если очистить ее от всех оправданий, почти всегда оказывается поражением воображения.
Она начинается там, где прекращается понимание более сложных отношений с другим, непохожими ...
Там, где восприятия и понимания сложных динамических отношений уже не хватает. Там, где вместо трагической правды о мире выбирают простую ложь: если уничтожить носителя угрозы, исчезнет и сама угроза...
Но угроза редко живет только во внешнем. Она врастает в память, в унижение, в страх, в историческую жажду воздаяния, в неспособность вынести существование чужой правоты. Человек не так часто убивает потому, что не узнает другого. Куда чаще он убивает именно потому, что узнает слишком многое. Враг страшен не своей абсолютной чуждостью. Враг страшен тем, что в нем обнаруживается искаженное родство. Он так же дорожит своим миром, так же оплакивает погибших, так же верит, что защищает нечто святое. И именно это делает войну не столкновением света и тьмы, а столкновением двух уязвимостей, каждая из которых объявила себя носителем "божественной правды"
Отсюда происходит главный соблазн войны: она дает моральную простоту. Пока есть враг, можно не исследовать собственную жестокость.
Пока есть осаждающая сила, можно не замечать внутренних трещин собственной цивилизации.
Пока существует угроза извне, любое насилие внутри начинает казаться допустимым. Война не только разрушает города. Она освобождает людей от бремени самопознания. И потому так опасна не только своей кровью, но и своей ясностью. Она предлагает человеку редкое облегчение: не сомневаться в своей ущербности.
И все же именно сомнение делает человека существом, способным не только выживать, но и быть достойным своего выживания. Не то сомнение, которое парализует волю, а то, которое удерживает руку от обожествления собственной правоты. Подлинно зрелое сознание отличается не силой удара, а способностью пережить внутреннее раздвоение: защищать свое, не отрицая наличие гуманизма в непохожем; сопротивляться злу, не превращая сопротивление в новый культ жестокости; помнить погибших, не превращая память в фабрику будущих мстителей...
В этом состоит одно из самых трудных нравственных открытий: иногда борьба неизбежна, но никогда не должна становиться предметом поклонения. Есть случаи, когда отказ от сопротивления был бы не милосердием, а предательством беззащитных. Но даже в такой час оружие не становится святым. Оно остается трагическим инструментом, а не откровением. Оно может быть необходимо, но не может быть невинно. Тот, кто забывает это различие, уже проигрывает, даже если выигрывает битву...
Человечество, да и всякое возможное разумное существо, слишком охотно путает силу с правом, победу с истиной, выживание с оправданием. Однако история устроена жестче, чем мечта завоевателей. Она не вознаграждает за триумф так щедро, как обещает. Униженный враг редко исчезает. Чаще он уходит в память, в воспитание, в язык, в колыбель. Он возвращается не тем же лицом, но той же болью. Поэтому мир, построенный на унижении побежденного, — это не мир, а отсроченная форма войны
Отсюда следует почти невозможная для гордости мысль: милосердие не есть украшение победы, оно есть единственный шанс не отравить будущее. Оставить проигравшему человеческое лицо — не жест слабости, а форма высшего исторического расчета. И все же сводить это только к расчету было бы мелко. Есть более глубокое основание: уничтожая достоинство другого, человек разрушает в себе ту меру, благодаря которой его собственное достоинство имеет смысл
Самое страшное в войне не только смерть. Смерть — древняя спутница жизни. Страшнее то, что война делает с образом человека. Она приучает считать сострадание помехой, сложность — трусостью, рефлексию — роскошью, а жестокость — трезвостью. Она воспитывает особый тип души, для которой живое ценно лишь постольку, поскольку полезно для победы. После этого даже мирное время остается лишь административным продолжением фронта. Люди возвращаются домой, но война еще в нескольких поколениях живет в дисгармоничном способе воспринимать других "Я", не похожих на твоё...
Вот почему самый глубокий пацифизм не имеет ничего общего с наивностью. Он не строится на сладкой вере в естественную доброту мира. Напротив, он рождается из слишком ясного знания о том, как легко разумные существа становятся изобретательными в ненависти. Пацифизм, достойный уважения, — это не отказ видеть зло. Это отказ становиться его зеркалом. Это дисциплина внутреннего предела: даже перед лицом насилия не позволить себе влюбиться в насилие как в способ окончательного решения человеческих проблем.
И здесь возникает мысль, которая звучит почти невыносимо: войну выигрывает тот, кто первым увидит в своем враге брата. Не потому, что после этого исчезают конфликты. Не потому, что братство отменяет вину или обезоруживает агрессию. А потому, что только такое зрение не дает войне стать метафизикой. Пока враг остается чудовищем, против него позволено все. Пока он остается братом, даже необходимое сопротивление ограничено тайной общего происхождения. Тогда убийство, если оно уже невозможно избежать, не становится праздником. Тогда победа не ослепляет. Тогда мир после войны мыслится не как трофей, а как трудная реставрация разрушенного человеческого пространства
Слово «брат» здесь не о крови и не о родстве происхождения. Это имя предельного признания. Брат — это тот, чья внутренняя жизнь не сводима к моей пользе, чья боль не становится менее реальной оттого, что он стоит по другую сторону границы, чья душа не утрачивает ценности оттого, что его руки тоже могут быть повинны в ужасе. Лишь там, где существует это признание, возможна цивилизация, а не просто временное равновесие вооруженных страхов
Все великие бедствия истории показывают одно и то же: люди готовы жить рядом с различием, пока различие не начинает тревожить их идентичность. Настоящая ненависть рождается не из дистанции, а из раны самолюбия. Другой становится невыносим, когда его существование опровергает наш миф о собственной исключительности. Поэтому борьба за мир — это не только дипломатия, право и институты. Это еще и аскеза сознания. Нужно научиться жить без постоянной потребности быть единственно правым и единственно "особым"...
Это чрезвычайно трудно. Человеку почти невыносимо признавать, что его страдание не делает его безупречным, а его правота не делает его безгрешным. Он хочет, чтобы боль автоматически превращала его в судью мира. Но именно здесь начинается нравственная деградация. Страдание заслуживает сострадания, а не обожествления. Иначе жертва слишком легко мечтает стать карающим богом
Может быть, единственная подлинная зрелость цивилизации состоит в том, чтобы отказаться от старой арифметики возмездия. Не потому, что зло ничтожно. Не потому, что раны заживают сами. А потому, что месть обладает удивительной способностью притворяться справедливостью, оставаясь при этом формой продолжения власти боли над живыми. Разорвать этот круг — значит не забыть, а впервые по-настоящему вспомнить: вспомнить, что погибшие требуют от нас не только верности, но и такого будущего, в котором новые погибшие не будут нужны для подтверждения нашей любви к старым
Если когда-нибудь человечество станет мудрее, это произойдет не тогда, когда оно изобретет безупречные механизмы контроля над насилием, хотя и это важно. Настоящий перелом случится тогда, когда оно устыдится самой идеи духовного триумфа над поверженным. Когда станет очевидно, что унизить противника после победы — значит признаться в собственной внутренней неуверенности. Когда сила научится не наслаждаться собой
До тех пор война будет возвращаться в новых именах, формах и технологиях. Она будет менять одежду, но не сущность. И всякий раз задача останется прежней: удержать в сознании образ другого как существа, чья жизнь обладает глубиной, даже если обстоятельства толкают нас к столкновению. Это не отменяет трагедии. Это не гарантирует спасения. Но только так человек не перестает быть больше, чем инструментом собственной исторической ярости
В конечном счете вопрос о войне — это вопрос о том, способен ли человек вынести существование мира, в котором он не является его единственным центром. Мир начинается там, где эта способность становится нравственным навыком. И если у истории вообще есть надежда, то не в том, что люди однажды перестанут конфликтовать, а в том, что они перестанут искать в уничтожении иных форм непохожих на их формы,носителей сознания, как способ продления себя во времени, в обретении в этом акте уничтожения, цель своего существования.
Свидетельство о публикации №226051600836