Иван Иванович

Александр Гарцев
Иван Иванович
Повесть


ГЛАВА 1. «ПРАВИЛЬНЫЙ МАЛЬЧИК»
 Областной центр, 1962 год. Октябрь. 
Дождливое утро за окном размазывало город в серую акварель. На улице Ленина, в доме с выщербленными ступенями и вечно хлопающей дверью подъезда, в квартире на третьем этаже пахло супом, нафталином и усталостью.
Маленький Ваня Сухарев — круглолицый, с прозрачными, как вода из-под крана, глазами — стоял посреди кухни на льняной половичке. Подошвы его сандалий оставили на линолеуме два мокрых пятна. Он смотрел вниз, на эти пятна, и чувствовал, как внутри него медленно, с противным скрипом, закрывается какая-то дверца.
— Ты что, олух? — отец, Иван Петрович, отодвинул табурет и навис над мальчиком тенью. От него пахло мазутом и строгой газетой «Правда». — Я тебе сколько раз говорил? Лужи обходят. О-бхо-дят. Не для того тебе валенки справляли, чтобы ты в них по болотам шлёпать.
Ваня молчал. Не потому, что боялся — он привык. А потому, что искал в голове  правильный  ответ. Отец не терпел оправданий, но требовал признания. И Ваня, потренировавшись мысленно, нашёл:
— Я неправильно поступил, папа. Я больше не буду.
Иван Петрович хмыкнул, потёр небритую щеку. Его лицо — тяжелое, с крупными порами, с поджатыми губами, которые, казалось, даже во сне пережёвывали какую-то невысказанную обиду, — на секунду смягчилось. Но только на секунду.
— То-то. — Он взял со стола корочку хлеба, откусил. — Потому что жизнь — это не баловство. Жизнь — это порядок. И ты, Ваня, должен быть как часы. Идут себе — тик-так, тик-так. Ни шагу влево, ни шагу вправо. Понял?
— Понял, — кивнул Ваня.
Мать, Зинаида Михайловна, стояла у плиты и помешивала суп деревянной ложкой. Она не обернулась. Только плечи её вздрогнули — едва заметно, как будто по коже пробежала мышь. Она хотела что-то сказать, но вместо этого сняла ложкой пену и бросила её в мусорное ведро.
 Пена — прочь. Всё лишнее — прочь. 
Эту картинку Ваня запомнит на всю жизнь. Стол, покрытый клеёнкой в клетку. Фотография деда, погибшего на фронте, в рамке из чёрного пластика. Стеклянный стакан в подстаканнике на подоконнике. И запах — нет, не супа. Запах  долга . Тяжёлый, удушливый запах того, что всё здесь подчинено не любви, а какому-то невидимому, но железному уставу.
Позже, когда отец ушёл на работу (завод «Маяк», смена до восьми), а мать села перебирать крупу, Ваня ушёл в свою комнату. Комната была общей с ещё неродившимся братом, которого так и не родилось — мать «потеряла» его на четвертом месяце, и в доме с тех пор поселилась ещё одна тишина, ещё одна  правильная , то есть невысказанная, печаль.
Ваня достал тетрадь в косую линейку. На обложке красным фломастером было выведено: «Дневник». Хотя он едва умел писать печатными буквами, уже тогда он знал: мысли надо фиксировать. Порядок надо фиксировать.
Он старательно вывел первое предложение, высунув кончик языка:
 «Я должен быть как часы. Потому что если часы сломаются — никто не знает, когда обедать.» 
Он перечитал, подумал и добавил в скобках:
 (И когда спать. И всё.) 
В тот же вечер, когда мать укладывала его в постель и поправила одеяло, Ваня спросил:
— Мам, а если я буду всё делать правильно, я буду счастлив?
Зинаида Михайловна замерла. Стояла над ним, подсвеченная тусклой лампочкой из коридора, и её лицо, ещё молодое, но уже уставшее, вдруг исказилось такой болью, что Ваня испугался.
— Спи, Ванюша, — сказала она. — Всё будет... правильно.
Она не сказала «хорошо». Не сказала «счастливо». Она сказала «правильно».
И Ваня заснул с твёрдым убеждением, что именно  правильность  и есть то самое чувство, которое другие по ошибке называют счастьем. Просто они глупы. Просто они не понимают. А он — понимает.
За окном дождь кончился. Выглянула луна. И в тусклом её свете квартира Сухаревых казалась не жильём, а чертежом — выверенным, сухим, до ужаса пустым.
Там, где должна была быть душа, зиял ровный, аккуратный проём.
 Только тикали часы на стене. Тик-так. Тик-так. Безжалостно. Правильно. 
  ГЛАВА 2. «ПЕРВОЕ ПРАВИЛО»
 Областной центр, улица Ленина, хрущёвская пятиэтажка. Квартира Сухаревых и двор-колодец.
 Время действия: май 1963 года, раннее утро, воскресенье. 
Весна в тот год выдалась поздняя и злая. Майское солнце, ещё по-детски несмелое, пробивалось сквозь низкие свинцовые облака лишь к полудню, а к вечеру снова пряталось, словно боялось, что его заставят работать сверх нормы. Со стороны Вятки тянуло сыростью и тиной — река вскрылась поздно, и теперь её тяжёлое, мутное дыхание заползало в спальные кварталы, смешиваясь с запахом мазута из открытых окон заводских цехов.
Двор-колодец просыпался неохотно. Чугунные скамейки лоснились от ночной росы. Голуби — вечные эти попрошайки — топтались у мусорных баков, выискивая среди битого стекла и капустных листьев хоть что-то съедобное. Где-то на третьем этаже заорал магнитофон: Вертинский, старый, хриплый, как ворон, — сосед дядя Коля, фронтовик с одной ногой, каждое воскресенье включал пластинку и пил горькую, никого не стесняясь.
В квартире Сухаревых было тихо. Даже часы — те самые, настенные, с гирями — тикали приглушённо, словно извиняясь за то, что нарушают утренний покой.
Иван — нет, уже не маленький Ваня, а Ваня, которому на днях стукнуло семь, а вместе с днём рождения пришло и новое, неприятное слово «первоклассник», — сидел на кухне за полированным столом. Перед ним лежала стопка белоснежных салфеток, сложенных треугольником, и коробка монпасье — леденцов в разноцветных обёртках.
— Сегодня пойдём к тёте Клаве, — сказала мать, стоя у плиты. Она жарила яичницу, и масло шипело, выплёвывая мелкие капли на фартук. — Это её день рождения. Пятьдесят пять лет. Ты приготовил подарок?
Ваня кивнул. Подарок — стихотворение, которое он выучил наизусть, «У лукоморья дуб зелёный» — он репетировал три вечера подряд, до тех пор, пока не выучил каждую запятую. Но вслух сказал другое:
— Я приготовил салфетки. Красиво сложил. Она будет рада.
Зинаида Михайловна обернулась. Шумовка замерла в её руке.
— Сынок, — сказала она мягко, но в голосе прорезалась та самая нотка, которую Ваня уже научился распознавать как «мама сейчас расстроится, но не скажет». — Тётя Клава ждёт не салфетки. Она ждёт тебя. Твоего тепла. Просто побыть рядом. Понял?
Ваня нахмурился. Это было нелогично. Тётя Клава — сестра отца, пожилая женщина с бородавкой на носу и резким запахом валерьянки, — она что, не видит, что салфетки сложены идеально? Что каждый треугольник выверен по линейке? Что он старался?
— Понял, — сказал он, но мысленно записал в своём дневнике новое правило: «Взрослые часто говорят не то, что думают. Надо слушать не слова, а интонацию. Интонация — тоже правило».
За завтраком отец, хмурый и невыспавшийся (ночная смена давала о себе знать чёрными кругами под глазами и дрожащими руками), отодвинул от себя тарелку и посмотрел на Ваню долгим, тяжелым взглядом.
— Деньги на подарок, — сказал он, доставая из кармана трёшку и кладя её на стол, придавив солонкой. — Купишь ей что положено. Платок или мыло. Духи — дорого. Не тяни.
Ваня взял деньги, сложил их аккуратно пополам и положил в карман куртки — туда же, где лежал чистый носовой платок, сложенный конвертиком. Порядок. Всё должно быть в порядке.
— И запомни, — отец поднялся из-за стола, и стул жалобно скрипнул, — как бы тебе ни хотелось, а подарок дари не в руки, а клади на стол. И не забудь сказать «благодарю вас», а не короткое «спасибо». Короткое — это для своих. Тётя Клава — чужая. Понял?
Ваня снова кивнул. Но где-то в глубине груди, там, где у других людей живёт чутьё, зародился крошечный, как горошина, комок недоумения.
 Тётя Клава — чужая? Но она же родная сестра отца. Значит, и папа для неё чужой? Значит, и мы все друг для друга... 
Он не додумал эту мысль. Вовремя одёрнул себя:  неправильные мысли. Надо думать только правильные. 
После завтрака, пока отец брился опасной бритвой перед мутным зеркалом (полоска пены на щеке, сосредоточенное лицо, ни одного лишнего движения), Ваня вышел на лестничную клетку. Там пахло кошками и окурками. Он спустился на один пролёт вниз, к двери Фаины Семёновны — той самой соседки, которая потом скажет ему горькую правду, но сейчас была просто старой женщиной с клюкой и голосом, похожим на скрип несмазанной телеги.
Она сидела на скамейке в полутьме подъезда, курила «Беломор» и смотрела в одну точку.
— Ваня, — окликнула она, когда он хотел пробежать мимо. — Поди-ка сюды.
Он подошёл. Остановился на расстоянии вытянутой руки — так учил отец: «Подходи близко только к своим».
— Ты чтой-то, — Фаина Семёновна выпустила дым в потолок, — совсем не ребёнок. Играть бы тебе, в войнушку, в классики. А ты салфетки складываешь.
— Правильно складываю, — поправил Ваня. И добавил твёрдо: — Играть — это бестолку. Толку нет.
Старая женщина долго молчала. Потом засмеялась — сухо, кашляющим смехом, как будто у неё внутри стучали друг о друга сухие горошины.
— Ох, Ваня. — Она потушила папиросу о стену и встала, опираясь на клюку. — Ты только запомни одно. В жизни нет правил. Точнее, они есть. Но их придумали трусы. Чтобы не бояться. Понял?
Ваня не понял. Но вежливо кивнул и пошёл наверх.
Там, в своей комнате, он открыл дневник — тот самый, в косую линейку — и написал новую запись. Крупными, корявыми буквами, стараясь не вылезать за строку:
 «Сегодня я понял: взрослые сами не знают, как правильно. Значит, я должен знать за всех. Я буду правилом. А они пусть живут как хотят. Только потом не жалуйтесь.» 
Он захлопнул тетрадь. За окном, пробившись сквозь тучи, ударил солнечный луч — жёлтый, яркий, совсем не по-майски тёплый. Он лёг на подоконник, на горшок с геранью, на стопку тетрадей.
Осветил — на секунду — дневник.
На обложке, которую Ваня старательно обтянул коричневой бумагой из-под сахара, дрожала золотая пылинка.
 Правильный мальчик не заметил её. И никогда уже не заметит. 
  ГЛАВА 3. «ЧУЖОЙ ПРАЗДНИК»
 Областной центр, улица Московская, старый купеческий дом с мезонином. Квартира тёти Клавы — тесная, прокуренная, с иконами в красном углу и запахом мокрой штукатурки.
 Время действия: май 1963 года, день рождения Клавдии Петровны Сухаревой. Полдень. Солнце режет глаза сквозь грязные стёкла, но в комнате всё равно сумрачно. 
За окнами плыл тяжёлый, маслянистый полдень. Майское солнце, добравшись наконец до зенита, вцепилось в пыльные стёкла окон, но пробиться сквозь многолетнюю копоть не сумело — только расчертило пол жёлтыми, дрожащими прямоугольниками, похожими на тюремные решётки. На улице орали воробьи — горланили, захлёбывались собственной наглостью. С Московской доносился далёкий трамвайный звон: первый, второй, третий... Кто-то спешил. Кто-то опаздывал. Жизнь шла своим чередом, не спрашивая ни у кого разрешения.
В квартире тёти Клавы, напротив, жизнь остановилась. Замерла в ожидании  правильного  действа.
Гости расселись по местам, как посадочные карточки в театре. Во главе стола — именинница, Клавдия Петровна, в чёрном шерстяном платье с брошкой-жуком. Рядом — Иван Петрович (отец), Зинаида Михайловна (мать). Дальше — незнакомая пара: дядя Боря и тётя Рая, какие-то дальние родственники из Слободского. И, на углу стола, прижатый к стене, чтобы никому не мешал, сидел Ваня.
Перед ним — тарелка с хлебом, стакан компота (вишнёвый, с косточками — неудобно, косточки надо выплёвывать в кулак, а куда их потом?), и — кульминация — его подарок. Семь салфеток, сложенных пирамидкой, перевязанных белой ленточкой. Рядом — кусок хозяйственного мыла «Детское», завернутый в газету (выбор отца).
— Клавдия Петровна, — начал Ваня, когда настала его очередь. Он встал, поправил рубашку (белая, наглаженная, пуговицы блестят), поднял глаза. — Разрешите поздравить вас с днём рождения. Желаю вам здоровья, долголетия и... — он запнулся, потому что мать учила "и счастья", но отец сказал, что "счастье — это не то, что желают вслух", — и благополучия в семейной жизни. Благодарю вас за внимание.
Он положил подарок на стол — чётко, как учили: не в руки, а на скатерть. И сел.
Тишина. Такая, какой Ваня не ожидал.
Клавдия Петровна смотрела на мыло и салфетки, и лицо её медленно менялось. Сначала удивление. Потом недоумение. Потом — обида, быстрая, как удар, прячущаяся за натянутую улыбку.
— Спасибо, Ванечка, — сказала она глухо. — Хороший... практичный подарок.
Она взяла мыло, повертела в руках и положила обратно. Салфетки не тронула.
Зинаида Михайловна дёрнулась, хотела что-то сказать — но взгляд мужа приковал её к месту, как кнопкой к стене. Иван Петрович одобрительно кивнул сыну:  молодец, всё правильно. 
Только дядя Боря, тот самый, из Слободского, крякнул и отвернулся к окну. И пробормотал — тихо, но Ване послышалось:
— Ироды...
Ваня не понял, что это значит. Но запомнил слово. И запомнил, как мать потом, уже дома, на кухне, заплакала, уткнувшись в полотенце. Отец стоял в дверях, скрестив руки на груди, и говорил, чеканя каждое слово:
— Всё правильно сделали. Мыло нужное. Салфетки красивые. Не хватало ещё деньги на духи тратить. Она не герцогиня.
Зинаида Михайловна не ответила. Она вытирала слёзы уголком фартука и мелко-мелко трясла головой — как будто отрицала что-то такое, что нельзя отрицать вслух.
Ваня стоял в коридоре, прижавшись спиной к стене. Слышал всё. И чувствовал — кожей, затылком, каждой клеточкой —  что-то не так . Но что именно? Он же сделал всё, как велел отец. Он был  правильным . Почему же мать плачет? Почему тётя Клава смотрела сквозь него, как сквозь стекло?
Позже, оставшись один в комнате, он достал дневник. Долго сидел, грызя колпачок ручки. Потом написал:
 «Правильные поступки почему-то не делают людей счастливыми. Может быть, я что-то упускаю. Может быть, есть ещё одно правило — главное. Я его пока не знаю. Но найду.» 
Он закрыл тетрадь, положил её под подушку — в тайник, о котором не знал никто, даже мать.
За окном солнце наконец прорвало облака. Ударило в окно — ослепительно, радостно, по-настоящему весенне. Но Ваня не подошёл к окну. Он лёг на кровать лицом в подушку и пролежал так целый час — без мыслей, без правил, просто  живой , сам того не зная.
А когда встал, лицо его снова было спокойным, как у часов.
Тик-так.
  ГЛАВА 4. «ОТЛИЧНИК»
 Областной центр, школа № 22 на улице Профсоюзной — типовое трёхэтажное здание из красного кирпича, с выщербленными ступенями и запахом хлорки в туалетах. Класс 3 «Б».
 Время действия: сентябрь 1964 года. Бабье лето. Воздух — стеклянный, хрупкий, звенит от каждой птицы. 
Осень в тот год пришла внезапно, как незваный гость, которого всё равно надо встречать с пирогами. Три дня подряд лили дожди, смывая в Вятку последний городской мусор, а на четвёртый ударило бабье лето — сухое, золотое, обманчиво тёплое. Воздух стал прозрачным до звона: если прислушаться, слышно было, как на том берегу реки стучат молотки — там строили новый мост. Листья клёнов во дворе школы лежали ворохами, и дети швыряли их друг в друга, смеясь и визжа, как щенки.
Ваня не швырялся. Ваня сидел на скамейке у входа и перечитывал учебник по арифметике — вперёд, на три урока, потому что учительница Марья Васильевна сказала: «Кто хочет быть отличником, тот должен думать на шаг вперёд».
Он хотел.
Отличником он стал ещё во втором классе. И не просто отличником —  образцовым . Его тетради показывали на родительских собраниях как пример аккуратности: каждая клеточка, каждая запятая, даже наклон букв — одинаковый, как под копирку. Марья Васильевна, сухая старуха с пучком седых волос и голосом, похожим на треск счёт, говорила маме:
— Зинаида Михайловна, ваш Ваня — это не ребёнок. Это машина. Хорошая, нужная машина. Я таких за тридцать лет работы — раз, два и обчёлся.
Мама улыбалась — той улыбкой, которая не доходила до глаз. И вздыхала. И говорила:
— Он у меня старательный.
«Старательный». Это слово Ваня знал. Оно означало «правильный». Оно означало «безопасный». Оно означало «его не за что ударить».
Потому что отец, несмотря на все правила, иногда всё же поднимал руку. Не часто — раз в полгода, когда Ваня «забывался». Забывался — значит, смеялся слишком громко, бегал слишком быстро, отвечал не подумав. После таких случаев Ваня садился в угол комнаты и записывал в дневник:  «Нельзя быть громким. Громкий — значит неправильный. Неправильный — значит виноватый» .
В школе было легче. Там правила были написаны на доске. И Ваня знал их все наизусть.
— Сухарев, — позвала Марья Васильевна, когда прозвенел звонок и класс заполнился топотом и гомоном. — Иди к доске. Расскажи нам о реках Советского Союза.
Ваня встал, поправил пионерский галстук (завязан идеальным узлом, концы — на одном уровне) и вышел к доске. Мел он держал тремя пальцами, как ручку, и рисовал карту — небрежными, но точными линиями.
— Волга, — начал он, — самая длинная река в Европе. Берёт начало на Валдайской возвышенности и впадает в Каспийское море. Обь — река в Сибири, длина пять тысяч...
В классе было тихо. Никто не шушукался. Никто не кидался бумажками. Потому что все знали: если перебить Сухарева, он посмотрит — не зло, нет, а  скучно , как смотрит учитель на глупый ответ, — и скажет: «Ты не по делу. Сядь».
И все садились.
После урока к нему подошёл Пашка Гребенщиков — рыжий, конопатый, хулиган из хулиганов, вечно с разбитой коленкой и шпаргалками в рукаве.
— Сухарь, — сказал Пашка, усмехнувшись. — Ты чё, правда, никогда не ошибаешься? Ну, хоть раз? Чтоб споткнуться, например?
Ваня поднял глаза. Холодные, светлые, как рыбья чешуя.
— Зачем мне спотыкаться? — спросил он ровно. — Я смотрю под ноги.
Пашка засмеялся — громко, неестественно, как будто его кто-то щекотал. Но в смехе этом не было веселья. Было что-то другое: может быть, зависть. Может быть, страх.
— Ну-ну, — сказал он и ушёл, громко топая.
А Ваня остался сидеть за партой. Он чувствовал — опять то же самое, что и на дне рождения тёти Клавы, —  что-то не так . Но что? Он правильно ответил. Он правильно себя вёл. Он был лучше всех.
Почему же Пашка — этот грязный, вечно жующий, с двойками по чтению Пашка — выглядел счастливее?
В тот вечер Ваня сделал новую запись в дневнике. Он уже перешёл на обычную тетрадь в клетку — первый дневник закончился, на последней странице он вывел:  «Правил много. Человек один. Вывод: человек должен быть сильнее правил, чтобы выбирать из них лучшие» .
А потом дописал, уже лёжа в кровати, при свете ночника:
 «Сегодня я понял: быть правильным — это не значит быть любимым. Любят почему-то других. Тех, кто ошибается. Может быть, я ошибаюсь в том, что не ошибаюсь?» 
Он перечитал и сам испугался этой мысли. Неправильная мысль. Опасная. Он зачеркнул её. Зачеркнул так сильно, что порвал страницу.
Но порванную страницу не вырвал. Оставил. Заклеил сверху бумажкой — чистой, белой, правильной.
 Трещина была. Но пока — заклеенная. 
  ГЛАВА 5. «ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ»
 Областной центр, парк имени Областной центра (теперь — парк Аполло). Старая танцплощадка с выщербленным бетонным полом и деревянными скамейками, покрашенными в выцветшую зелень. Запасной вход в филармонию.
 Время действия: июнь 1966 года, ранний вечер. После грозы. Воздух пахнет мокрым песком, листвой и электричеством. 
Гроза отшумела часа за два до заката. Ушла на восток, за ТЭЦ, оставив после себя липкую, парную свежесть и лужи, в которых отражалось небо — иссиня-чёрное, с первыми, ещё робкими звёздами. В парке было безлюдно: после такого ливня нормальные люди сидели дома — пили чай, смотрели «Спокойной ночи, малыши», перебирали крупу.
Иван — ему уже четырнадцать, он перешёл в восьмой, носит брюки со стрелками, которые гладит сам каждое утро, и говорит басом, ломающимся, как дешёвый радиоприёмник — не был нормальным. Нормальные люди не выходят гулять в полвосьмого вечера, когда асфальт ещё дымится, а ветер гоняет по аллеям мокрые листья, как потерянные письма.
Он вышел, потому что  так было надо . Вчера он дал себе обещание: «Каждый вечер — час пешей прогулки. Для здоровья. Для порядка в мыслях». И обещания он выполнял.
Он шёл по центральной аллее, обходя лужи, и считал шаги. Раз-два-три-четыре — остановка на перекрёстке. Там, где от аллеи отходила тропинка к танцплощадке, он услышал звук.
Музыка. Тихая, задумчивая, незнакомая. Не радио «Маяк», не пластинка Вертинского. Что-то другое. Словно кто-то водил смычком не по струнам, а по самому воздуху, и воздух звенел, как натянутая струна.
Иван свернул на тропинку. Против правил — он планировал маршрут заранее и не собирался отклоняться. Но ноги понесли сами.
Танцплощадка была пуста. Только на краю сцены, свесив ноги с бетонного парапета, сидела девушка. В белом платье в горошек, с мокрыми волосами — она, похоже, попала под дождь и не успела спрятаться, а теперь сушила их на ветру, запрокинув голову и закрыв глаза. Рядом — старенький проигрыватель на батарейках, крутилась пластинка. Чайковский. «Времена года».
— Июнь, — сказал Иван, сам не зная зачем. — Это «Июнь. Баркарола».
Девушка открыла глаза. Серые, большие, с длинными ресницами, ещё мокрыми от дождя — или от слёз?
— Вы знаете, — сказала она не вопросом, а утверждением. И улыбнулась. — Редко кто знает. Обычно говорят: «чё за классика, выключи».
Она говорила неправильно. «Чё» вместо «что», «выключи» без мягкого знака, растягивала гласные, как будто не спешила жить. Иван поморщился — помимо воли — но остался.
— Меня зовут Лена, — сказала она. — Лёля. А вас?
— Иван.
— Иван, — повторила она, пробуя имя на вкус. — Твёрдое. Как сухарь. Извините, не обижайтесь.
Она рассмеялась — открыто, звонко, запрокинув голову, так, что мокрые волосы упали на спину. Иван стоял столбом. Внутри у него, там, где обычно тикал метроном «правильно-неправильно», вдруг завелись сотни маленьких хаотичных часов. Каждый тикал в своём ритме. Каждый — о своём.
«Это не по плану», — отчаянно подумал он. «Я не планировал никого встречать. Я не планировал разговаривать с девушками. Я не планировал...»
— Садитесь, — сказала Лена и похлопала по парапету рядом с собой. — Не бойтесь. Я не кусаюсь.
Он сел. На расстоянии — отец научил: «от чужих держись на полметра». Лена была чужая. Но пахло от неё не духами, как от тёти Клавы, а чем-то другим: мокрым асфальтом, яблоками и свободой.
— А вы всегда такой правильный? — спросила она, глядя на его брюки со стрелками и наглаженную рубашку.
— Да, — сказал Иван. И замолчал. Потом добавил: — Всегда.
— А мне кажется, — Лена наклонила голову набок, как птица, — вам иногда хочется быть неправильным. Очень сильно хочется. Но вы боитесь.
Ваня вздрогнул. Это было попадание — не в бровь, а в глаз. В тот самый глаз, который он заклеил бумажкой. Треснутый глаз.
— Вы ничего обо мне не знаете, — сказал он жёстче, чем хотел.
— А вы обо мне, — парировала она. И снова улыбнулась. — Так давайте знакомиться. По-настоящему. Без правил.
Пластинка кончилась. Игла заскрежетала по кругу — звук, похожий на крик чайки. Лена встала, перевернула пластинку, поставила снова. «Июль. Песнь косаря».
Ветер подул сильнее. Облака разорвались над головой, и показалось небо — чистое, глубокое, как колодец.
Иван сидел, сжимая руками колени, и молчал. Внутри хаос часов постепенно успокаивался, собирался в один — новый — ритм. Незнакомый. Пугающий.
«Ей нельзя доверять», — шептал внутренний голос голосом отца. «Она неправильная. Она говорит "чё". Она смеётся громко. Она опасна».
Но другой голос — тот, который Ваня никогда не слышал раньше, — шептал тише, но настойчивее:
«А вдруг правильное — это скучно? А вдруг счастье — там, где нет правил?»
Он так и не сказал ничего до самого вечера. Только когда Лена собралась уходить, спросил:
— Вы завтра придёте?
— А вы? — спросила она.
Он кивнул.
— Тогда приду, — сказала она и побежала к выходу из парка, босиком — туфли она держала в руке. И крикнула на ходу: — До завтра, Сухарь!
Он не обиделся.
В ту ночь Ваня не спал. Лежал, уставившись в потолок, и слышал, как где-то вдалеке поезд гуднул — протяжно, тоскливо, как будто звал куда-то, где нет расписаний и правил.
К трем часам ночи он встал, достал из тайника дневник и написал всего одну строчку. Без объяснений. Без выводов. Без правил.
 «Сегодня я встретил ту, которая не вписывается ни в одну схему. И мне... это понравилось.» 
Он зачеркнул последнее слово. Написал сверху «страшно». Потом снова зачеркнул.
И оставил пустоту.
  ГЛАВА 6. «ПРАВИЛЬНЫЙ ВЫБОР»
 Областной центр, набережная Вятки. Старая деревянная беседка у спуска к воде, разрисованная влюблёнными и хулиганами. Рядом — причал, от которого уже десять лет не отходили корабли.
 Время действия: середина июля 1966 года, поздний вечер. Почти одиннадцать. Лето выдыхает теплом и пыльцой. 
Июль в тот год стоял душный, как предбанник перед баней. Солнце нещадно палило с утра до семи вечера, к восьми небо обретало цвет перезрелой сливы, а к десяти спускалась густая, липкая темнота, в которой слышалось всё: и стрекот сверчков, и далёкие голоса с того берега, и — если прислушаться — как в воде плещется крупная рыба. Набережная пустела поздно: после одиннадцати здесь бродили только влюблённые, выпивохи и Иван Сухарев.
Он пришёл ровно в 21:45 — как договаривались вчера, когда Лена сказала: «Завтра в десять, у воды. Не опаздывай, Сухарь». Он не опаздывал. Он вообще никогда не опаздывал.
Лена уже сидела в беседке, поджав под себя ноги, и курила — тонкую, длинную сигарету, которой явно угостил кто-то постарше. Увидев Ивана, она не затушила, а наоборот, затянулась демонстративно глубоко, выпустила дым в звёздное небо и улыбнулась.
— Пунктуальный, — сказала она. — Скучный.
— Надёжный, — поправил он, садясь на противоположный край скамьи. — Не скучный.
— Докажи.
Он замер. Что значит — докажи? Доказывать правильность поступков? Доказывать, что надёжность лучше спонтанности? Это был спор, который он выигрывал всегда — в уме. Но вслух, перед ней, слова рассыпались, как гнилые доски.
— Ладно, — сказала Лена, видя его растерянность. — Не парься. Расскажи лучше. Чего ты хочешь на самом деле?
— Я хочу... — начал он и остановился.
Вопрос оказался неправильным. Потому что Иван привык знать, чего хотят  другие . Отец хочет порядка. Мать хочет тишины. Учителя хотят пятёрок. А он сам? Чего хочет Иван Сухарев в четырнадцать лет, на набережной Вятки, в душном июле, когда от сигаретного дыма щиплет глаза, а сердце бьётся где-то в горле?
Он хотел взять её за руку. Он хотел убрать прядь волос, упавшую ей на лоб. Он хотел забыть про отца, про правила, про «как надо». Он хотел стать  неправильным .
— Я хочу, чтобы ты... — голос его дрогнул. — Чтобы ты говорила правильно. Не «чё», а «что». Не «скока», а «сколько». Это режет слух.
Она отняла сигарету ото рта. Посмотрела на него долго, внимательно, как смотрят на забавную ошибку в учебнике.
— Ты серьёзно? — спросила она.
— Воспитанный человек должен...
— Всё, — сказала Лена и встала. — Я пошла.
Она спрыгнула с беседки, надела босоножки и зашагала к лестнице, ведущей наверх, к улице Ленина.
— Подожди! — крикнул Иван. — Мы не договорили.
— Мы всё договорили, Сухарь, — ответила она, не оборачиваясь. — Иди, воспитывай кого-нибудь другого. А я жить хочу. По-настоящему. А не по твоим фантам.
Шаги затихли. Только сверчки — бесперебойно, как будто смеялись.
Иван остался один в беседке. Вечер был тёплым, почти домашним, но ему стало холодно. Так холодно, как не бывало даже в декабре, когда отец выгонял его без шапки «для закалки».
Он сидел и смотрел на воду. Там, на середине реки, отражалась луна — расплющенная, дрожащая. И лодка без вёсел качалась на волнах. Неправильная лодка. Никем не управляемая. Свободная.
 «Я мог бы быть такой лодкой», — подумал он. И тут же испугался. 
— Нет, — сказал он вслух. — Не могу. Я должен... я должен быть правильным.
Он зачем-то достал из кармана свой дневник (он уже не расставался с ним, носил во внутреннем кармане пиджака, хотя пиджак в такую жару носил только он один во всём Областной центре) и открыл на чистой странице. Ручка дрожала в пальцах.
Он написал:
 «Сегодня я сделал правильный выбор. Я выбрал правила. Потому что без правил — хаос. Без правил — боль. Я видел, как отец мучил мать. Как она плакала по ночам. Хаос — это страшно. А порядок — это безопасно.» 
Он перечитал. И вдруг — впервые в жизни — понял, что врёт. Врёт сам себе, в дневнике, который никто не прочитает. Потому что на самом деле он не сделал выбора. Он испугался. Просто испугался потерять контроль. Просто испугался быть живым.
Он вырвал страницу. Скомкал. Хотел бросить в реку — но не бросил. Сунул в карман.
Домой вернулся за полночь. Отец уже спал, мать сидела на кухне, перебирала гречку — щепотками, медленно, как будто молилась.
— Ты чего такой? — спросила она, не поднимая головы.
— Нормальный, — сказал Иван. — Всё правильно.
Он прошёл в свою комнату, лёг, натянул одеяло до подбородка. И долго смотрел в потолок. Там, на побеленной известке, кто-то из прошлых жильцов оставил трещину. Длинную, извилистую, похожую на молнию.
Он смотрел на трещину и думал о Лене. О том, как она смеялась. О том, как пахли её волосы — не духами, а дождём и яблоками.
И впервые за много лет заплакал. Тихо, беззвучно, чтобы не услышала мать. Слёзы текли по щекам, попадали в уголки губ — солёные, тёплые, живые.
— Прости, — прошептал он в подушку. Но не понял — кого просит прощения. Её? Себя? Бога, которого не было в этом доме?
Потом слёзы кончились. Вместо них пришла пустота. И в пустоте этой, как на мёртвом экране телевизора, загорелась одна цифра: 0.
Ноль эмоций. Ноль желаний. Ноль свободы.
 Зато ноль ошибок. 
Он закрыл глаза и ровно через три минуты заснул — как по расписанию. Будильник стоял на 7:00. Утренняя зарядка. Утренняя молитва правильного человека самому себе.
 «Тик-так», — сказали часы на стене. «Тик-так» .
 Продолжение следует. 
  ГЛАВА 7. «ПОХОРОНЫ ОТЦА»
 Областной центр, улица Ленина. Квартира Сухаревых. А затем — Дворец культуры имени XX партсъезда (ритуальный зал).
 Время действия: декабрь 1968 года. Зима. Стужа под сорок. Ветер с Вятки режет лицо, как бритва. 
Зима шестьдесят восьмого ударила внезапно и зло. Ещё вчера было слякотно, шёл мокрый снег, а сегодня ударил мороз, и город сковало, как в бетон. Дышать стало больно: воздух обжигал лёгкие, превращаясь внутри в ледяные иглы. На проводах висели сосульки толщиной с руку. В подъездах замерзали трубы. Люди кутались в шубы и ватники, бежали от дома к работе, от работы к дому, стараясь не смотреть друг на друга — чтобы слёзы на ветру не замёрзли.
Иван — ему уже шестнадцать, он высокий, худой, плечи острые, как вешалка — сидел на кухне и пил чай из стакана в подстаканнике. Чай был крепкий, горьковатый — мать заварила на два пакетика больше обычного, но не долила сахара. В доме кончился сахар. И некому было сходить в магазин.
Отец лежал в комнате.
Спальня. За закрытой дверью. Третий день.
Иван Петрович Сухарев слег во вторник. Сердце — старенькое, ещё с завода, с молодости, когда таскал ящики по сорок килограмм, — дало сбой. Врач из поликлиники, пожилая женщина с усталыми глазами, сказала: «Покой, таблетки, не волноваться». Но Иван Петрович волновался. Волновался по привычке — из-за денег, из-за работы, из-за того, что сын принёс тройку по химии (единственную тройку в четверти, но тройка есть тройка).
В четверг утром он не проснулся.
Зинаида Михайловна нашла его в постели — с открытыми глазами, сжатыми кулаками. Лицо было спокойным — даже слишком. Как у человека, который сделал всё, что должен был, и наконец получил право отдохнуть.
Она не кричала. Она вышла на кухню, села напротив Вани и сказала ровно:
— Отец умер.
Ваня допил чай. Поставил стакан в мойку — на решётку, чтобы не разбить.
— Во сколько? — спросил он.
— Не знаю, — мать посмотрела на него, и в глазах её было что-то новое. Что-то, чего Ваня никогда не видел. Не страх. Не горе. Понимание. — Ваня... ты можешь... ну, заплакать? Хоть раз?
Он подумал. Нет, не мог. Внутри у него, там, где раньше тикали часы, теперь была тишина. Мёртвая, белая тишина. Как в тот день на набережной, после разговора с Леной. Только тогда он заплакал. А теперь — нет. Слёз не было. Было правило: «В экстренной ситуации сохраняй спокойствие».
— Я помогу с похоронами, — сказал он. — Список дел нужен.
Мать встала, подошла к нему, положила руку на плечо. Он не отстранился, но и не приблизился.
— Ты на него похож, — сказала она тихо. — Такой же. Железный.
— Это плохо? — спросил он.
Она не ответила. Ушла в спальню, закрыла дверь — и оттуда, наконец, послышался звук. Не плач. Не всхлипы. Скулёж — тихий, высокий, как у щенка, которого бросили на морозе.
Ваня остался один на кухне. Он взял ручку и лист бумаги. И написал:
 «Список дел на похороны отца Ивана Петровича Сухарева (1940–1968)» 
1. Оповестить родственников (тетя Клава, дядя Боря).
2. Заказать гроб в ритуальном магазине (размеры: длина 180 см, ширина...).
3. Договориться о месте на кладбище (Ново-Макарьевское, участок 8).
4. Купить водку на поминки (3 бутылки, не больше, ибо лишнее — излишне).
5. Написать речь. Соблюсти субординацию.
Он писал и чувствовал, как внутри, под рёбрами, что-то сжимается. Не боль. Нет. Судорога. Словно мышца, которая должна была плакать, атрофировалась за ненадобностью.
---
Похороны были в субботу.
Мороз сковал землю так, что могильщики ломали две лопаты, прежде чем смогли выкопать яму. Иван стоял у гроба в пиджаке (том самом, в котором ходил на выпускной) и смотрел на отца. Лицо было восковым, чужим. Губы — тонкая нитка. Руки сложены на груди, правая поверх левой. «Как положено».
Речь Ваня написал накануне вечером. Три листа. Выверенные фразы: «человек долга», «труженик», «достойный сын своего народа». Он читал её ровным, глухим голосом, ни разу не сбившись и не взглянув в текст.
Когда он кончил, тётя Клава заплакала — громко, взахлёб, уткнувшись в платок. Дядя Боря стоял с каменным лицом. Мать — рядом с сыном, бледная, как простыня, — не проронила ни звука.
В конце церемонии, когда гроб стали опускать в землю, к Ивану подошла Фаина Семёновна. Соседка с первого этажа, в старом пальто и платке, с клюкой, которую она воткнула в снег.
— Ваня, — сказала она, — погляди на себя.
Он посмотрел.
— Чего тебе, Фаина Семёновна?
— Ты сейчас, — она показала клюкой на его лицо, — как отец твой. В гробу. Такое же лицо. Живое, а мёртвое.
Она развернулась и пошла к выходу с кладбища, поскрипывая валенками по насту.
Иван остался стоять у могилы. Мороз щипал щёки. Где-то за кладбищенской стеной лаяла собака — надрывно, тоскливо, как будто знала что-то, чего не знают люди.
Он подумал о матери. О том, как она будет жить одна. О том, что теперь он — главный мужчина в доме. Обязанности. Долг. Правила.
И вдруг — на секунду, на одно короткое, как вздох, мгновение — он почувствовал нечто, похожее на облегчение.
 Свобода. 
Отец умер. Теперь никто не будет диктовать, как правильно. Теперь он сам. Сам решает. Сам выбирает. Сам.
Внутри, в той самой тишине, где поселилась пустота, вдруг заворочалось что-то тёплое. Живое. Он даже обрадовался — на мгновение.
А потом умертвил и это. Потому что радость на похоронах — неправильно.
Он поднял воротник пиджака, повернулся и пошёл к выходу. След в след — как отец учил. Ни шагу в сторону.
— Живи, — сказал он сам себе. — Живи правильно.
Снег пошёл снова — мелкий, колючий, похожий на песок. Заметал следы.
  ГЛАВА 8. «ПРАВИЛЬНЫЙ СТУДЕНТ»
 Областной центр, Политехнический институт (ныне ВятГУ). Корпус на улице Московской, аудитория 217 — лекционный зал с высокими потолками, портретами учёных и запахом мела, дешёвого табака и молодости.
 Время действия: сентябрь 1970 года. Ранняя осень. Солнце ещё по-летнему щедрое, но тени длинные, и в воздухе уже чувствуется приближение первых заморозков. 
Сентябрь семьдесятого выдался на удивление ласковым. Берёзы во дворе института стояли в золотых коронах, и когда ветер пробегал по кронам, листья срывались и кружили над асфальтом, как стайки испуганных птиц. В открытые окна аудиторий влетал запах прелой листвы и — странное дело — антоновских яблок: кто-то из студентов принёс полную сумку с рынка и угощал всех, кто не брезговал.
Иван Сухарев не брал яблоки. Он сидел на первой парте, строго посередине, и конспектировал лекцию по сопромату. Конспект был идеальным: абзацы, отступы, красные строки, каждая формула обведена в рамочку. Подчёркнуто двумя линиями: красной — важное, синей — очень важное.
Почерк — каллиграфический. Такой бывает у бухгалтеров в возрасте и у людей, которые боятся, что их неправильно поймут.
Рядом с ним, через проход, сидел Пашка Гребенщиков — тот самый, рыжий, конопатый, бывший хулиган, а ныне однокурсник. Пашка не конспектировал. Пашка рисовал на полях учебника женские профили и поглядывал в окно, где две девушки с филфака курили на скамейке.
— Сухарь, — шепнул он, — глянь. Вон, третья слева. Твоя бывшая?
Иван поднял голову. Лена. Лёля. Та самая, с набережной. Волосы теперь короткие, стрижка «под мальчика», джинсы (в те годы — контрабанда, достать почти невозможно), сигарета в зубах. Она смеялась чему-то и запрокидывала голову — точно так же, как тогда, в парке.
— Она не была моей, — ровно ответил Иван. — Мы просто разговаривали.
— Два года назад, — поддел Пашка. — А ты до сих пор помнишь. Значит, зацепила.
Иван ничего не сказал. Он вернулся к конспекту, но ручка замерла на полуслове. Формула Эйлера для продольного изгиба не складывалась. Буквы плыли.
На перемене он вышел во двор. Специально — или не специально? — выбрал путь мимо скамейки, где сидела Лена.
Она узнала его сразу.
— Сухарь, — сказала она, и голос её не изменился. Такой же — с «чё» и «скока», с хрипотцой от сигарет. — Живой? Не засох?
— Я в порядке, — сказал он, останавливаясь на расстоянии вытянутой руки. — А ты?
— А я — в непорядке, — она улыбнулась, но глаза остались серьёзными. — Как всегда. Ты бы хотел меня перевоспитать? Сделать правильной?
Он промолчал. Потом спросил то, чего не планировал спрашивать:
— Ты... одна?
— Одна, — сказала она. — Как перст. Никому не нужна. Даже маме.
Она потушила сигарету о скамейку, встала, отряхнула джинсы. Оказалась ниже его на целую голову.
— Может, — сказала она, глядя прямо в глаза, — встретимся? Как в старые добрые. Без правил.
— А есть такие встречи? — спросил он.
— С тобой — нет, — она рассмеялась. — Но попробовать можно. Вдруг научишься.
Они встретились в пятницу. В кинотеатре «Октябрь», на фильме «Белое солнце пустыни». Иван купил билеты заранее — ряд 7, места 14 и 15, потому что 13 — несчастливое число, а он не верил, но проверять не хотел.
В зале было темно. Лена сидела рядом, пахла яблоками и чем-то горьковатым — то ли полынью, то ли свободой. Иван сидел прямо, положив руки на колени, и смотрел на экран, не поворачивая головы.
В середине фильма, когда Сухов произнёс «Восток — дело тонкое», Лена вдруг взяла его за руку. Сплела пальцы.
Иван замер. Сердце — то самое, которое он считал мёртвым — дёрнулось и забилось так, что стало трудно дышать.
— Не бойся, — шепнула она. — Я не кусаюсь.
— Я не боюсь, — ответил он шёпотом.
Он врал. Он боялся. Боялся этого тепла, этого неправильного, нелогичного, не запланированного касания. Боялся, что сейчас, здесь, в темноте, рухнут все стены, которые он строил два года — со смерти отца.
Он не отдёрнул руку. Но и не сжал в ответ.
Так они и сидели — до конца фильма. Рука в руке. Два человека, два берега, между которыми — пропасть. Он на своём, правильном. Она на своём, живом.
Когда зажёгся свет, Лена убрала руку. Встала. Посмотрела на него сверху вниз (хотя была ниже) и сказала:
— Ты, Сухарь, не человек. Ты — памятник самому себе. И когда-нибудь ты в этом памятнике задохнёшься.
Она ушла. Быстро, не оглядываясь.
Иван остался сидеть. В зале уже никого не было, только уборщица с шваброй недоумённо на него косилась. Он смотрел на пустой экран, на котором медленно, по спирали, таял свет.
Потом встал, сложил программку вдвое и положил во внутренний карман пиджака. Рядом с дневником.
Дома, ночью, он сделал запись. Длинную, путаную, непохожую на его обычные:
 «Сегодня Лена взяла меня за руку. Моя рука — её рука. Две разные температуры. Я подумал: а что, если счастье — это именно вот так? Когда кто-то чужой становится своим, просто потому что... потому что. Без правил. Без причин. Я испугался. Я убежал. Она ушла первой, но убежал я. Почему? Потому что если я позволю себе быть счастливым, я должен буду разрешить себе быть неправильным. А неправильный я — это кто? Это человек, которого я не знаю. Которого отец называл "безалаберным". Который не застрахован от боли.» 
Он остановился. Хотел написать ещё что-то про любовь — но не знал, как это слово пишется. Не в орфографическом смысле. В душевном.
Он закрыл дневник и лёг спать. Будильник стоял на 6:30. Утром — зарядка, душ, завтрак по расписанию. Лекции. Конспекты. Жизнь.
А сон приснился странный. Будто он стоит на набережной Вятки, а река течёт вспять. И все его правила плывут по течению — назад, в детство, туда, где он ещё умел смеяться без причины.
Он проснулся в холодном поту. Часы показывали 4:17.
Он не знал, есть ли на свете такое правило, которое разрешило бы ему быть счастливым. И от этого незнания внутри, в груди, снова заворочалось что-то живое.
Он подавил это. Лег на спину, уставился в потолок и прошептал:
— Порядок. Всё должно быть в порядке.
  ГЛАВА 9. «ПРАВИЛЬНАЯ ЖЕНИТЬБА»
 Областной центр, ЗАГС Октябрьского района — двухэтажное здание из красного кирпича, с колоннами и лепниной, которую в шестидесятых так и не отреставрировали. Рядом — сквер с засохшим фонтаном.
 Время действия: июль 1975 года. Жара. Тридцать два градуса в тени. Воздух дрожит над асфальтом, как над костром. 
Лето семьдесят пятого войдёт в историю Областной центра как самое душное за десятилетие. Вятка обмелела — можно было перейти вброд там, где летом обычно ходили пароходы. Пыль стояла столбом, и город казался выцветшей фотографией: ни красок, ни теней, только белое небо и серая земля. Люди прятались по квартирам, задёрнув шторы, и пили квас из бочек — по три копейки стакан.
Иван Сухарев, двадцати трёх лет, инженер-снабженец завода «Маяк», в это июльское утро стоял перед зеркалом в прихожей и поправлял галстук. Чёрный костюм, белая рубашка, наглаженные брюки — всё сидело идеально, потому что шили у портного, и портной трижды снимал мерки.
— Иди уже, — сказала мать из кухни. — Опоздаешь.
— Не опоздаю, — ответил он. — У меня запас десять минут.
Зинаида Михайловна за эти годы превратилась в тень. После смерти мужа она не то чтобы сошла с ума, а как-то... уменьшилась. Стала тише, прозрачнее. Говорила шёпотом, даже когда была одна. Варила супы по расписанию, стирала по вторникам и четвергам. И ни разу — ни разу! — не спросила сына, счастлив ли он.
Сегодня она стояла у плиты, мешала манную кашу (завтрак по расписанию) и не поворачивалась.
— Мам, — позвал Иван. — Ты идёшь?
— Иду, — сказала она. — Конечно, иду. Всё же правильно.
 Правильно.  Ключевое слово.
---
Невесту звали Елена Павловна Ветлугина. Двадцать один год, медсестра, тихая, скромная, с пепельными волосами и родинкой над губой. Иван встретил её полгода назад в поликлинике, куда пришёл снимать электрокардиограмму (профилактика, раз в год обязательно). Она заполняла его карту — аккуратно, старательно выводя каждую букву.
— У вас почерк хороший, — сказал он. Это был комплимент. Самый искренний из всех, что он делал.
Она покраснела.
Они встречались три месяца. Ходили в кино — Иван покупал билеты заранее. Гуляли по набережной — Иван держался на расстоянии локтя. Один раз, на День Победы, он взял её за руку. Осторожно, как берут хрупкую вещь, которую боишься разбить.
Она не сказала «чё». Не курила. Не носила джинсы. Была правильной.
Лена — нет,  не та Лена , другая — была идеальной кандидатурой. Иван провёл мысленный аудит: домашняя, работящая, неконфликтная, без вредных привычек, из приличной семьи (отец — врач, мать — медсестра). Подходит под все параметры.
«Она меня не испугает», — подумал он тогда. «С ней я буду спокоен».
И сделал предложение. В парке, на той самой скамейке, где когда-то сидел с другой Леной. Без свидетелей. Без цветов. Просто сказал:
— Лена, я считаю, что нам пора оформить отношения. Ты согласна?
Она сказала «да». И заплакала. От счастья, как он думал. На самом деле — от облегчения. Потому что ей было двадцать один, она боялась остаться старой девой, а он был... надёжный. Как шкаф. Никуда не денется.
---
В ЗАГСе было душно. Из динамиков доносился марш Мендельсона — запись старая, шипящая, словно пластинку крутили в сотый раз. Свидетели: Пашка Гребенщиков (настоял, чтобы позвали) и Ленкина подружка Танька — полная, весёлая, в платье в цветочек.
Иван стоял у стойки, смотрел прямо перед собой. Рядом — невеста в белом, с фатой, которую она одолжила у сестры. Глаза у неё были влажные — но от жары или от слёз, он не понял.
— Согласны ли вы, товарищ Сухарев... — начала тётя-регистраторша, толстая женщина с усиками и голосом, как у военкома.
— Согласен, — сказал Иван, не дослушав.
Лена —  новая Лена  — вздрогнула. Посмотрела на него с удивлением. Но ничего не сказала.
Потом была роспись, шампанское (Иван выпил полбокала, остальное — свидетели), прогулка по набережной и ужин дома у матери. Стол скромный: картошка, селёдка, студень. Никакого мяса — дорого.
В конце вечера, когда все разошлись, Иван и Елена остались вдвоём в его комнате — теперь  их  комнате. Кровать была заправлена по-армейски: простыня натянута, углы подогнуты. На тумбочке — стакан с водой и книга «Как воспитать ребёнка» Спока (Иван купил её за месяц до свадьбы, чтобы быть готовым).
— Ты будешь меня любить? — спросила Елена тихо. Она сидела на краю кровати, теребя фату.
— Я буду о тебе заботиться, — ответил Иван. — Это важнее.
Она кивнула. Легла, отвернулась к стене и заплакала — тихо, как когда-то плакала его мать.
Иван стоял посреди комнаты, снял пиджак, повесил на спинку стула. Потом сел за стол, открыл дневник — старый, ещё школьный, с потрескавшимся переплётом — и написал:
 «Сегодня я женился. Выбор правильный. Жена — спокойная, предсказуемая, без претензий. Мы будем жить по плану. Дети — через год-два. Квартира — через три года, когда дадут от завода. Всё идёт как надо. Я спокоен.» 
Он перечитал. Остановился взглядом на слове «спокоен». Потом, подумав, зачеркнул его и написал сверху:
 «Безопасен». 
Закрыл дневник, спрятал в ящик стола — под стопку чертежей. Разделся, аккуратно сложил одежду на стул. Лёг рядом с женой. Не притронулся. Не обнял.
— Спокойной ночи, — сказал он.
Она не ответила.
За окном, пробиваясь сквозь духоту, запел соловей. Долго, заливисто, на одной высокой ноте — как будто кого-то звал. Или оплакивал.
Иван заснул ровно через семь минут. Как по часам.
А Елена лежала с открытыми глазами до самого утра. И думала о том, что вышла замуж не за человека. За инструкцию.
---
На следующий день, утром, она вышла на кухню и увидела, что Иван уже наточил ножи, разложил продукты по полкам в алфавитном порядке и оставил ей записку:
 «Лена! Завтрак — на столе (яйца всмятку, 3 минуты). Обед — в холодильнике (суп разогреть 5 минут). После работы — мыть полы (ведро в ванной). Всё по правилам. Целую. Иван». 
Она прочитала три раза. Взяла яйцо, очистила. Съела без соли.
И вдруг — сама не зная почему — вспомнила другого Ивана. Того, с набережной. Который крикнул ей вслед: «Подожди! Мы не договорили».
Она тогда не подождала.
А сейчас поняла: он так и не договаривает. Ни с ней. Ни с собой. Никогда.
  ГЛАВА 10. «ПРАВИЛЬНЫЙ ПАПА»
 Областной центр, двухкомнатная квартира в хрущёвке на улице Лепсе. Детская комната: обои в голубой цветочек, деревянная кроватка с решёткой, пелёнки, высушенные на верёвке, и запах детской присыпки — сладкий, уютный, чужой для этого дома.
 Время действия: февраль 1978 года. Зима. Мороз под тридцать, окна заиндевели, на подоконниках — банки с вареньем, единственное пятно цвета в белом мире. 
Февраль в том году выдался лютый. Областной центр засыпало снегом по крыши, и дворники не успевали расчищать тротуары — снег валил каждую ночь, крупный, липкий, как будто небо решило добить землю окончательно. Из труб торчали сосульки в полметра, и по утрам было слышно, как где-то во дворе с грохотом падают целые пласты — то, что люди называют «сходом наледи», а по сути — маленькая катастрофа, чудом никого не убившая.
В квартире Сухаревых было жарко — батареи топили, как в аду. Елена Павловна, закутанная в халат, кормила грудью новорождённого Петьку и смотрела в окно. Там, за двойными рамами, на скамейке сидел Ванька — соседский мальчишка лет пяти, в ватнике и ушанке набекрень, и лепил снеговика. Один. Без друзей. Без взрослых.
— Иван, — позвала она мужа. — Посмотри, как там Петя? Ест?
Иван сидел за столом и заполнял таблицу.  «График кормлений и сна»  — крупными буквами, с колонками: дата, время, объём съеденного (мл), продолжительность сна (мин), характер стула (норма/отклонение).
— Ест, — сказал он, не поднимая головы. — Три минуты сорок секунд. Вчера было три минуты тридцать. Прогресс.
Елена закрыла глаза. Ей хотелось крикнуть: «Он не двигатель! Он ребёнок! Он не обязан прогрессировать каждую минуту!» Но она промолчала. Потому что за полтора года брака поняла: спорить с Иваном бесполезно. Он не слышит голоса. Он слышит только аргументы. А её аргументы — «мне кажется», «я чувствую», «ребёнку нужно тепло» — для него пустой звук.
Она посмотрела на Петьку. Малыш сжал кулачки, наморщил лоб — смешной, красный, как рачок. Она улыбнулась. Впервые за день.
— Иван, — сказала она мягко. — Может, ты просто... подержишь его? Не по графику. Просто так. Чтобы он тебя чувствовал.
— Он меня и так чувствует, — ответил Иван, внося очередную цифру. — Я рядом. Я в квартире. Это главное.
Она не стала спорить. Взяла Петьку, перепеленала, положила в кроватку. Малыш закричал — громко, требовательно, всем телом выгибаясь.
— Плач, — сказал Иван, сверяясь с книгой Спока. — Продолжительность пока не выходит за пределы нормы. До пяти минут — допустимо. Не бери на руки. Приучишь.
Елена замерла. Внутри неё, там, где живёт материнский инстинкт, что-то взорвалось — тихо, беззвучно, как подводная мина.
— Я его мать, — сказала она. — Я возьму, когда захочу.
Она подошла к кроватке, взяла Петьку на руки, прижала к груди. И заплакала — сама, вместе с ребёнком.
Иван посмотрел на них. Жена и сын. Два кричащих существа. Нелогично. Неправильно. Он нахмурился, но ничего не сказал. Только сделал пометку на полях своей таблицы:
 «Отклонение от графика. Эмоциональный сбой у жены. Наблюдать.» 
---
Прошло три года. Родилась Аня. Тихая, бледная, с огромными глазами, как у матери. Иван и её внёс в таблицу — теперь в двух экземплярах: на Петра и на Анну.
Он читал детям нотации, как только они начинали понимать слова. Петьке — три года: «Нельзя рисовать на обоях. Это порча имущества. Папа работает, чтобы купить эти обои. Ты должен уважать папин труд». Ане — полтора года: «Плакать без причины нельзя. Причина должна быть обоснована. Если ты упала — это причина. Если тебе просто грустно — это не причина».
Елена слушала из коридора. И с каждым днём ей становилось всё труднее дышать в этой квартире. Как будто стены сдвигались. Как будто сам воздух был расчерчен на клеточки, и нельзя было шагнуть в сторону — сразу ударит током.
Она пробовала говорить с ним. Однажды, после очередной нотации трёхлетнему Петьке («Ты неправильно держишь ложку. Ложку держат так, а не так»), она подошла к мужу и сказала:
— Иван. Ты их задушишь. Ты их просто задушишь своей правильностью.
Он поднял голову. Посмотрел на неё с недоумением, как смотрят на человека, который утверждает, что земля плоская.
— Задушить? — переспросил он. — Я их воспитываю. Я делаю из них людей. Ты хочешь, чтобы они выросли... как ты?
Она отшатнулась. Как будто он её ударил.
— А что со мной не так? — спросила она тихо.
— Ты, — сказал он, и в голосе не было злобы, только констатация факта, — ты неорганизованная. Ты можешь забыть выключить свет. Ты можешь опоздать на пять минут. Ты живёшь, как... как сорока. Всё в кучу.
— Я живая, — сказала она. — Я живая, Иван. В отличие от тебя.
Он не понял. Или не захотел понять. Он вернулся к своим таблицам.
---
В тот вечер, когда дети уснули, Елена вышла на кухню, налила себе чаю, села напротив Ивана. Он читал «Семейный кодекс» — серьёзно, с карандашом в руке, делая пометки.
— Я хочу развестись, — сказала она.
Он поднял глаза. В них не было удивления. Даже боли не было. Было... неудобство. Как будто она сообщила, что поезд отменяется, а билеты уже куплены.
— Нелогично, — сказал он. — У нас двое детей. Квартира. Общий бюджет. Развод — это...
— Я не прошу логики, — перебила она. — Я прошу свободы.
Она встала, пошла в детскую, разбудила Петьку (Аня спала мёртвым сном), одела их обоих — как попало, не глядя. Схватила сумку, документы, деньги — сотню рублей, заначку.
— Ты куда? — спросил Иван, стоя в дверях.
— К маме, — сказала она. — Там бабушкина квартира. Свободна.
Она вышла, громко хлопнув дверью.
Иван остался один. Посреди кухни. В тишине.
Он посмотрел на стол, где лежал недопитый чай, на тарелку с недоеденным пирогом (с яблоками, которые она пекла каждое воскресенье, в шесть утра, пока он спал), на детские рисунки, приклеенные к холодильнику магнитами.
Он должен был что-то почувствовать. Боль? Гнев? Страх? Он пощупал пульс — ровно шестьдесят ударов. Норма.
Он сел на стул, достал дневник. Открыл на чистой странице. Долго сидел, не в силах написать ни слова.
Потом вывел:
 «Жена ушла. Детей забрала. Не спросила разрешения. Не предупредила за две недели. Нарушила все договорённости. Вопрос: что я сделал не так? Ответ: ничего. Я всё делал правильно. Значит, проблема в ней.» 
Он перечитал. И вдруг — впервые за много лет — ему показалось, что он слышит смех. Чей-то далёкий, насмешливый, почти забытый. Смех девушки в белом платье в горошек, на набережной, под Чайковского.
 «Ты, Сухарь, не человек. Ты — памятник самому себе.» 
Он захлопнул дневник. Убрал в ящик. Лёг спать — ровно в 23:00, как по расписанию.
Спал плохо. Снились таблицы. Мёртвые, белые, бесконечные. Они росли, множились, заполняли собой всё пространство — и в конце концов, достигнув потолка, обрушились на него, похоронив заживо.
Он проснулся с криком. Но крик был беззвучным.
За окном всё так же падал снег. Заметал следы. Заметал жизнь.
  ГЛАВА 11. «ПРАВИЛЬНОЕ ОДИНОЧЕСТВО»
 Областной центр, та же хрущёвка на улице Лепсе. Квартира Сухарева — теперь однокомнатная (вторую комнату он сдал студентам, «лишние квадратные метры должны работать»).
 Время действия: декабрь 1995 года. Поздняя, тёмная осень, переходящая в зиму. Снега нет, но мороз сухой, злой. Улицы пустые, магазины — с пустыми полками. Живём в эпоху дефолта, но Иван не замечает — он всегда живёт на грани. 
Девяносто пятый год выдался голодным и злым. Импортное — не купить, своё — по карточкам. В Областной центре люди топили печки-буржуйками, потому что отопление отключали по три раза на неделе, и бегали в пальто двадцатилетней давности — тех, что шили ещё при царе, но перелицовывали на советский лад. На улицах пахло бедностью: горелым хлебом, дешёвым табаком и отчаянием. Говорили, что в соседнем подъезде мужик застрелился — не выдержал, ушёл в разнос. На похороны скидывались кто сколько мог. Иван скинул рубль — «ровно столько, сколько положено».
Он сидел на кухне, пил чай с сухарями (других и не было) и читал газету «Областной центрская правда» от корки до корки, включая объявления и программу телепередач. В квартире было чисто — вылизано до скрипа. Полы натерты мастикой, на подоконниках — герань (полив по вторникам и пятницам), в серванте — хрусталь, которым никто не пользовался. Пыли — ни пылинки. Жизни — ни жизни.
Студенты — парень и девушка из педагогического, тихие, вечно голодные — сидели в своей комнате и слушали «Наутилус» на кассетнике. Иван запретил им громко включать музыку после десяти и курить в комнате. Они подчинялись. И ненавидели его. Он чувствовал это — но не придавал значения. Чувства других были не его зоной ответственности. Он отвечал за чистоту, порядок и своевременную оплату коммунальных услуг.
В дверь позвонили.
Иван отложил газету — ровно на край стола, параллельно клеёнке — и пошёл открывать. На пороге стоял Петька. Сыну было семнадцать, он вытянулся, похудел, оброс какой-то рыжей щетиной, похожей на мох. Из-под куртки торчал гриф гитары. Глаза — воспалённые, красные.
— Привет, — сказал Петька. — Пустишь?
Иван отступил на шаг, пропуская.
— Предупреждать надо, — сказал он. — Я мог быть занят.
— Чем? — Пётр усмехнулся. — График протирки пыли составляешь?
— Не груби, — ровно ответил отец. — Проходи. Снимай обувь. Обувь — на коврик, в правый угол.
Пётр скинул ботинки, протопал в кухню, сел на табурет. Взял сухарь из вазы, откусил — хруст разнёсся по тишине, как выстрел.
— Я ушёл от мамы, — сказал он, не глядя на отца. — Не могу больше. Она… она хорошая. Но она не живёт. Она ждёт. Чего — сама не знает.
— А ты знаешь? — спросил Иван.
— Знаю, — Пётр поднял глаза. — Я хочу играть. Группу хочу собрать. Рок. Настоящий. А она говорит: «Сынок, это несерьёзно. Ты бы лучше в техникум поступил, как отец».
— Она права, — сказал Иван. — Техникум — это профессия. Гитара — это баловство.
— Пап, — Пётр впервые назвал его так за долгие годы. — Ты хоть раз в жизни делал то, что хотел? Не то, что надо. Не то, что правильно. А то, что хочется — до дрожи в коленях, до крика?
Иван замер. Перед глазами — набережная. Девушка в белом платье. Музыка. Её рука, сплетённая с его. Тепло.
— Делал, — сказал он тихо. — Один раз.
— И что?
— И… испугался. Сделал правильный выбор.
Пётр долго смотрел на отца. Впервые — не с ненавистью, не с раздражением, а с чем-то, похожим на жалость.
— Значит, ты не живёшь, — сказал он. — Ты отбываешь срок. Как мама. Только она — в тюрьме у себя в голове, а ты — в тюрьме у своего устава. Я не хочу так. Я лучше буду бомжом, но живым.
Он встал, надел куртку (не вытирая ног, Иван заметил это, но промолчал), сунул ботинки кое-как.
— Денег дашь? — спросил в дверях.
— Зачем?
— На квартиру. Съёмную. В Москву поеду.
— Я не одобряю, — сказал Иван, но полез в карман и вытащил три сотни — всё, что оставалось до зарплаты. — Держи. Вернёшь.
— Не верну, — сказал Пётр. И ушёл.
Дверь хлопнула. Студенты в комнате прибавили громкость — «Наутилус» заорал про последнее письмо и прощальный взгляд. Иван вернулся на кухню, сел на табурет, посмотрел на огрызок сухаря, который оставил сын.
Он должен был чувствовать горечь. Сын уходит, бросил мать, бросил учёбу, едет в эту проклятую Москву, где убивают каждый день. Он должен был плакать или кричать, или хотя бы смять газету в кулаке.
Вместо этого он встал, смахнул крошки в ладонь, выбросил в мусорное ведро. Протёр стол. Поставил чайник.
И достал дневник.
За эти годы дневников стало много. Он исписывал по две-три тетради в год, прятал их в старом чемодане под кроватью. Никто не знал. Никто не читал. Это была его исповедь — перед пустотой.
Он написал:
 «Сегодня приезжал сын. Просил денег. Сказал, что я сижу в тюрьме. Я не сижу. Я свободен. Я делаю то, что считаю нужным. Я не завишу ни от чужого мнения, ни от эмоций. Это и есть свобода. Настоящая. Рациональная. Почему же она такая пустая?» 
Он замер над последней фразой. Долго смотрел на слово «пустая». Потом перечитал всё, что написал за последний год.
 «Студентка с третьего этажа сказала мне "здравствуйте". Я ответил. Всё вежливо. Правильно.»
 
   «Купил новые тапки. Шерстяные. Носить три сезона. Соответствуют ГОСТу.»
 
   «Сегодня годовщина смерти отца. Помянул. Супом. Всё как положено.»
 
   «Ничего не чувствую. Это хорошо. Чувства мешают.» 
Он закрыл дневник. Убрал в чемодан.
Выключил свет. Лёг спать.
Под потолком, на обоях, отсыревших от плохого отопления, расползалось мокрое пятно — похожее на карту неведомой страны, куда он никогда не поедет. Иван смотрел на это пятно и вдруг — откуда ни возьмись — вспомнил Аню.
Дочь. Ей было четырнадцать. Она жила у бабушки вместе с мамой, ходила в школу, училась на четвёрки и пятёрки, никому не доставляла хлопот. Он звонил ей раз в месяц. Разговаривал три минуты — ровно столько, сколько разрешал тариф. Спрашивал: «Как дела?», «Что по математике?», «Ешь ли ты суп?». Она отвечала: «Нормально», «Четвёрка», «Да». И всё.
Однажды — полгода назад — она сказала:
— Пап, а ты меня любишь?
Он тогда не нашёлся с ответом. Промолчал. А потом сказал:
— Я забочусь о тебе. Это важнее.
Она положила трубку.
Больше она не звонила сама.
Иван лежал в темноте и слушал, как за стеной студенты шепчутся о чём-то своём — о любви, о деньгах, о будущем. Голоса у них были молодые, живые. Ему захотелось подойти к стене, прижаться ухом, подсмотреть их жизнь — ту, где можно ошибаться, падать и вставать. Ту, где нет правил.
Он не подошёл. Потому что это было бы неправильно.
Вместо этого он закрыл глаза, представил таблицу — ровную, белую, бесконечную — и стал засыпать под её равномерное свечение. Как под одеялом. Как в гробу.
За окном начался снегопад — первый в этом декабре. Снег падал крупными хлопьями, ложился на подоконник, настаивал на жизни.
Но в квартире Ивана Сухарева зима была всегда. И оттепелей не предвиделось. 
  ГЛАВА 12. «ПРАВИЛЬНАЯ ДОЧЬ»
 Областной центр, улица Лепсе, хрущёвка. Квартира Ивана Сухарева — по-прежнему чистая, вылизанная, но теперь ещё и бедная. Обои выцвели, мебель обветшала, но порядок — железный.
 Время действия: июль 2003 года. Жара. Вятка пересохла так, что обнажилось дно — чёрное, илистое, пахнущее древностью. Город задыхается. 
Лето две тысячи третьего запомнилось Областной центрчанам пожарами. Горели торфяники за городом, дым стоял стеной, солнце по утрам было кроваво-красным и не грело — только светило, как чужой глаз. Люди ходили в марлевых повязках, кашляли, пили «Боржоми», которого нигде не было. Старухи на лавочках говорили о конце света. Молодёжь купалась в карьерах и не верила ни во что, кроме денег.
Иван сидел на балконе — узком, заставленном ящиками с рассадой (помидоры «Бычье сердце», полив строго по понедельникам) — и смотрел на дым. Ему было пятьдесят один. Волосы поредели, спина сутулилась, но брюки по-прежнему наглажены со стрелками, рубашка — белая, галстук — при галстуке (дома, один, зачем? — привычка).
Он вышел на пенсию год назад. Завод «Маяк» закрыли — развалили в девяностых, как и всё. Теперь он жил на восемьсот рублей в месяц, плюс студенты — комнату сдавал всё тем же «педагогам», только новым, уже пятым по счёту. Жрали много, платили мало, но терпел. Другого дохода не было.
В дверь позвонили.
Иван отложил газету (всё та же «Областной центрская правда», только теперь тонкая, как папиросная бумага), пошёл открывать.
На пороге стояла Аня.
Он не узнал бы её, если бы не глаза — мамины, серые, больные. Двадцать два года, худая, бледная, в чёрном платье до пят, с большим рюкзаком за спиной. Волосы — седые. Не крашеные — настоящие седые, ранние, как у женщин, которые слишком много плакали в одиночестве.
— Здравствуй, папа, — сказала она.
Он отступил. Пропустил. По привычке посмотрел на её обувь — кроссовки грязные. Но не сделал замечания.
— Ты… предупредила бы, — сказал он. — Я мог быть не дома.
— Ты всегда дома, — ответила она, проходя на кухню. — Куда ты денешься.
Она села на табурет, поставила рюкзак на пол. Осмотрелась. Всё то же: клетчатая клеёнка, герань, хрусталь в серванте. Только фотографий не было — ни одной. Ни детей, ни жены, ни родителей. Голые стены. Чистые. Мёртвые.
— Чаю хочешь? — спросил он.
— Хочу. С молоком.
Он заварил чай — заварка свежая, заварник прогретый, всё по ГОСТу. Налил в чашку, добавил молока (ровно две столовых ложки, отмерил взглядом). Поставил перед дочерью.
— Ты не ешь? — спросил он.
— Я не ем, — сказала Аня. — Я вообще мало ем.
Он знал. Елена звонила — редко, по делу, сообщила, что у дочери анорексия. «Не лечится, — сказала бывшая жена усталым голосом. — Врачи говорят — психосоматика. Вся в тебя, Ваня. Внутри пустота, снаружи — контроль».
— Как учёба? — спросил он.
— Хорошо. Филфак закончила. Работаю корректором. Пишу диссертацию про Чехова. Про то, как он изображал людей, которые не умеют жить.
— Интересно, — сказал Иван, хотя не слушал. Он смотрел на дочь. На её руки — тонкие, прозрачные, с синими венами. На ключицы, выпирающие из-под ворота платья. На глаза — пустые, как у него самого.
— Пап, — сказала Аня, отставив чашку. — Я к тебе зачем приехала.
— Зачем?
— Я хочу понять. Почему ты такой? Почему мама от тебя ушла? Почему Петька тебя ненавидит? Почему я… — она запнулась, — почему я боюсь всех мужчин? Почему я не могу никого полюбить? Я думала, это во мне. А потом поняла: это ты во мне. Ты сидишь у меня в голове. И читаешь нотации.
Иван молчал. Не знал, что ответить. Он никогда не готовился к таким вопросам. Их не было в его планах.
— Я делал всё правильно, — сказал он наконец. — Я заботился о вас.
— Ты нас не заботил, — Аня повысила голос — впервые за вечер. — Ты нас строил. Как кубики. Ты хотел, чтобы мы были ровными, прямыми, удобными. А мы живые. Понимаешь? Жи-вы-е. Мы болит, мы ошибаемся, мы любим не тех, мы уходим не туда. А ты нас за это… не то чтобы наказывал. Ты просто вычёркивал. Как неправильные буквы.
Она замолчала. В кухне было тихо, только холодильник гудел — старый, ещё советский, «Зил», с толстой стенкой инея.
— Я не хотел, — сказал Иван. Голос дрогнул. Впервые. За много лет. — Я правда не хотел.
— Я знаю, — Аня встала, подошла к нему, положила руку на плечо. — Ты не хотел. Ты просто не умел по-другому. Потому что тебя самого никто не научил.
Она убрала руку. Подошла к окну. Посмотрела на дымный, пожарный закат — солнце висело багровым шаром над крышами, и воздух дрожал от жары и гари.
— Я не останусь, — сказала она. — Я только хотела увидеть. Убедиться.
— В чём? — спросил он.
— В том, что ты реальный. А не фигура из моих кошмаров.
Она взяла рюкзак, вышла в прихожую, надела кроссовки — не развязав, напялила на босу ногу. Иван стоял в дверях кухни, сжимая в руке носовой платок (клетчатый, сложенный конвертиком).
— Аня, — позвал он.
Она обернулась.
— Ты… прости меня. Если можешь.
Она посмотрела на него долго, внимательно. Глаза её наполнились слезами — но она не заплакала. Сдержалась. Как он. Как учил.
— Не могу, — сказала она. — Пока. Может быть, когда-нибудь.
Дверь закрылась.
Иван остался в прихожей. В руке — платок. Он развернул его, посмотрел на ровные края, на аккуратную ткань. И вдруг разорвал пополам. Впервые в жизни — испортил вещь без причины.
Просто так. Неправильно.
Он постоял, подышал. Потом собрал клочки, выбросил в мусор. Протёр руки. Вымыл чашку — ту, из которой пила Аня. Поставил на место, в ряд к другим.
А потом сел за стол, достал дневник. Открыл на последней странице. Увидел, что записи стали редкими — месяц, два, три. Потому что нечего стало записывать. Всё одно и то же. Пустота.
Он вывел:
 «Аня приезжала. Сказала, что я сижу у неё в голове и читаю нотации. Спросила, почему я такой. Я не знаю. Я не помню, когда стал таким. Может быть, всегда был. Может быть, я родился уже готовым. С правилами. Без сердца.» 
Он остановился. Потом дописал, мелкими, дрожащими буквами:
 «Она сказала "прости". Я попросил. Она не смогла. Теперь я сижу один. И не могу простить себя сам. Потому что не знаю за что. Я же всё делал правильно...» 
Точка. Он закрыл дневник, убрал в чемодан. Лёг на диван (кровать он отдал студентам), накрылся пледом — старым, казённым, с дыркой от моли.
За окном дым рассеялся. Показались звёзды — настоящие, летние, низкие. В квартире было тихо, как в склепе.
Он закрыл глаза и прошептал в темноту:
— Живые. Они живые. А я?
Ответа не было. И не могло быть.
  ГЛАВА 13. «ПРАВИЛЬНАЯ СМЕРТЬ»
 Областной центр, палата кардиологического отделения городской больницы № 7. Стены выкрашены бледно-зелёной краской, от которой тошнит. Запах хлорки, лекарств и чужого страха.
 Время действия: октябрь 2011 года. Осень поздняя, промозглая. За окном — серое небо, серый дождь, серые лужи. Вятка вздулась, готовая к зиме. 
Осень одиннадцатого года запомнилась затяжными дождями. Они шли сорок дней и сорок ночей — не по библейски, но упорно, как будто кто-то наверху забыл закрыть кран. В Областной центре подтопило набережную, вода стояла в подвалах, из канализационных люков поднимался пар. Люди болели — гриппом, пневмонией, тоской. Врачи не справлялись. Аптеки взвинтили цены.
Иван Сухарев лежал на больничной койке, укрытый казённым одеялом — тонким, колючим, пахнущим кипятком. Третий инфаркт за два года. Кардиограмма — как ломаная линия, сплошные пики и провалы. Врач, молодой парень с усталыми глазами, сказал: «Ещё один — и всё. Сердце не железное».
Рядом на тумбочке лежала стопка книг — Чехов, Толстой, правила дорожного движения (Иван взял на всякий случай, вдруг пригодится). Ни одной фотографии. Ни одного письма. Ни одного посетителя — кроме соседа по палате, бомжа Вити, который лежал на соседней койке и травил байки.
Витя — лет пятидесяти, с лицом в синяках, с запахом перегара, который не выветривался даже после душа, — был полной противоположностью Ивана. Он не чистил зубы, не заправлял постель, не брился. Он  жил  — неправильно, грязно, отчаянно. И почему-то улыбался чаще, чем Иван за всю свою жизнь.
— Эй, командир, — окликнул Витя, приподнимаясь на локте. — Чего скучный? Смерти боишься?
— Я не боюсь, — ответил Иван, не поворачивая головы. — Я к ней готов.
— Врёшь, — усмехнулся Витя. — К смерти нельзя быть готовым. Можно только — жить так, чтобы не жалко было. А ты жил? Или отбывал?
Иван промолчал. Он уже слышал этот вопрос. От сына. От дочери. От жены. От Фаины Семёновны, которая умерла в прошлом году — одна, в своей квартире, и никто не заметил три дня.
— Ты, Витя, — сказал он наконец, — много болтаешь. Болтовня — это шум. Шум мешает думать.
— А думать — мешает жить, — парировал бомж и закашлялся — сухо, надрывно, всем телом. — Ты слишком много думаешь, командир. Вот сердце и не выдержало.
Вечером, после обхода, когда медсёстры погасили верхний свет и оставили только ночник в коридоре, Иван вдруг почувствовал, что не может дышать. Не боль — нет. А пустота. Такая огромная, что она выдавила из груди весь воздух.
Он попытался встать — не смог. Позвал медсестру — голоса не было.
Тогда он закрыл глаза и вспомнил.
Всё сразу: мать, которая варила суп и не оборачивалась. Отца, который учил быть «как часы». Фаину Семёновну с её клюкой и правдой. Лену — ту, первую — с её «чё» и «скока». Её руку в своей руке. Тепло. Страх.
Ещё он вспомнил Петьку, маленького, как он смеялся, когда отец подбрасывал его к потолку. И как потом перестал смеяться — потому что отец сказал: «Взрослые мужчины не смеются без причины». И Аню, новорождённую, с её огромными глазами, которые смотрели на него с доверием — и как это доверие ушло, вытекло, как вода из прорванной трубы.
Он вспомнил, как Елена — вторая Лена — стояла в дверях, с чемоданом, и смотрела на него с жалостью. «Ты кукла, — сказала она. — Кукла правильная. А я жить хочу».
— А я… — прошептал Иван в темноту. — Я хотел как лучше.
Никто не ответил.
Утром его нашли в луже собственной мочи. Он не умер — выкарабкался, как кошка. Но что-то в нём сломалось окончательно. Что-то, что держало его в вертикальном положении все эти годы.
Врач сказал: «Выкарабкались, Иван Иванович. Но больше не рискуйте. Сердцу нужен покой».
Иван кивнул. Думал:  Какой покой? У меня внутри война. Только я один воюю. И давно уже проиграл. 
Через два дня его выписали. Витя — тот самый бомж — умер в ту же ночь. Тромб. Отломился и пошёл. Иван узнал об этом утром, когда увидел пустую койку. Простыни сняты, матрас голый, на полу — окурок.
— Не довёз? — спросил он медсестру.
— Куда довёз, — вздохнула та. — На кладбище. Туда все доезжают. Вопрос — как.
Иван собрал вещи — пакет с халатом, стопка книг, недоеденное яблоко (выбросил). Вышел из больницы.
Осень ударила в лицо сыростью и ветром. Вятка шумела где-то за домами — серая, холодная, равнодушная.
Он пошёл домой — пешком, потому что денег на такси не было. Шёл медленно, останавливаясь каждые сто метров, держась за сердце. Прохожие обходили его стороной — старый, больной, никому не нужный.
На полпути он сел на скамейку в сквере. Рядом играли дети — мальчик лет пяти и девочка лет трёх. Их мама, молодая женщина в яркой куртке, кормила их мороженым и смеялась чему-то.
Иван смотрел на них и думал:  Это могло быть моим. Смех. Мороженое. Жизнь. Если бы я… 
Он не договорил. Потому что не знал — что.
«Если бы я был другим? Если бы я разрешил себе быть неправильным? Если бы я не боялся?»
Он встал со скамейки и пошёл дальше. Ветер гнал по асфальту мокрые листья. Они кружились у его ног, как маленькие умирающие птицы.
Дома он достал чемодан из-под кровати. Открыл. Там лежали дневники — больше тридцати тетрадей. Вся его жизнь. С отчаянием. Без любви.
Он взял одну — первую, ту самую, в косую линейку, обтянутую коричневой бумагой из-под сахара. Открыл на первой странице.
 «Я должен быть как часы. Потому что если часы сломаются — никто не знает, когда обедать. (И когда спать. И всё.)» 
Он долго смотрел на эти буквы — детские, корявые, старательные. И вдруг улыбнулся. В первый раз — за много лет. Невесёлой, горькой улыбкой человека, который понял шутку, но уже слишком поздно смеяться.
— Сломались часы, — сказал он вслух. — Тихо сломались. Никто не заметил.
Он закрыл тетрадь, положил обратно в чемодан. Задвинул чемодан под кровать.
Лёг. Накрылся пледом. Закрыл глаза.
Дождь за окном стих. Выглянуло солнце — низкое, осеннее, негреющее. Оно легло на лицо Ивана жёлтым, тихим светом.
— Мам, — прошептал он. — Я устал. Правильно.
Мать не ответила. Она умерла пять лет назад. Он не приехал на похороны — постеснялся. Не было денег на билет. Или не было желания. Он уже не помнил.
Иван заснул. И во сне ему приснилось, что он маленький, бежит по берегу Вятки босиком, и мать зовёт его домой — не «пора ужинать», а просто «Ваня, ты где? Я тебя люблю».
Он проснулся от собственного всхлипа.
Плед был мокрым от слёз.
Он не понимал, плачет ли до сих пор — или это уже дождь пошёл снова.
  ГЛАВА 14. «ПРАВИЛЬНОЕ ПРОЗРЕНИЕ»
 Областной центр, улица Лепсе, хрущёвка. Та же кухня. Тот же стол. Те же обои. Но всё будто выцвело ещё сильнее — или это глаза Ивана перестали различать цвета.
 Время действия: декабрь 2013 года. Зима. Не морозная, не снежная — слякотная, серая, без единого проблеска. Областной центр утонул в тумане, как в вате. 
Декабрь тринадцатого выдался на редкость паршивым. Снег выпал и тут же растаял, превратившись в жидкую чёрную кашу. Ветер дул с Вятки сырой, пронзительный, забирался под одежду, даже если она была надета в три слоя. Город казался больным: фонари горели тускло, люди бежали по улицам сгорбленные, замотанные в шарфы до глаз, и никто никому не улыбался.
Иван сидел на кухне, перед пустым стаканом. Чай кончился вчера. Сахар — неделю назад. В холодильнике — полбанки томатной пасты, кусок чёрствого хлеба и луковица, пустившая зелёные стрелки. Пенсия — шесть тысяч. Коммуналка — четыре. На еду оставалось две. Студентов он выселил полгода назад — они перестали платить, и он, психанув (впервые за долгие годы), вышвырнул их вещи в коридор.
Теперь он жил один. Совсем один.
Телефон молчал. Старый кнопоччный «Нокиа», купленный ещё при Путине, лежал на столе, покрытый пылью. Иван смотрел на него и вспоминал, когда звонил в последний раз. Месяц назад? Два? Ане. Она не взяла трубку. Перезвонила через три дня — сухо, вежливо: «Пап, я занята. У меня диссертация. Ты как?». Он сказал: «Нормально». Она сказала: «Ну и хорошо». И всё.
Пётр не звонил вообще. Иногда — раз в полгода — приходил перевод. Пятьсот рублей. «Сыну на хлеб», — подписывал перевод. Иван брал, не благодарил. Обида? Нет. Пустота.
Он встал, подошёл к окну. За стеклом — серая муть. Двор — пустой. Скамейки голые, качели ржавые, песочница затянута чёрной плёнкой. Детей не слышно. Старух не видно. Только ветер — воет в щелях, как неприкаянный.
— Что я сделал не так? — спросил он вслух. Голос прозвучал хрипло — он не разговаривал три дня.
Никто не ответил.
Он вернулся на кухню, сел, взял со стола сухарь — единственное, что осталось от вчерашнего хлеба. Покрутил в пальцах. Твёрдый. Сухой. Бесполезный.
 Сухарь.  Так называла его Лена — та, первая. Так называл Пашка. Так, наверное, называли за глаза все, кто его знал.
— Сухарь, — повторил он. — Сухарь Иван Иванович. Правильный сухарь.
И вдруг — в первый раз за шестьдесят один год — он подумал:  А что, если это не комплимент? Что, если это диагноз? 
Он встал, прошёл в спальню, достал из-под кровати чемодан. Высыпал все дневники на пол — тридцать четыре тетради. Сел на корточки, открыл первую попавшуюся.
 «Сегодня жена сказала, что я её задушил. Я не понял. Как можно задушить заботой?» 
Закрыл. Открыл другую.
 «Петька уехал в Москву. Сказал, что не хочет быть как я. Странно. Я дал ему всё. Крышу над головой, образование, правильные ориентиры. Чего ему ещё надо?» 
Третью.
 «Аня не звонит второй месяц. Наверное, готовится к сессии. Я позвоню сам, когда будет подходящее время. Надо уважать чужое пространство.» 
Четвёртую.
 «Сегодня видел во сне отца. Он сказал: "Ты всё правильно делаешь, сын". Я проснулся и почувствовал тепло. Редкое чувство. Обычно я ничего не чувствую.» 
Иван захлопнул тетрадь. Руки задрожали — не от холода, от чего-то другого. Он обхватил голову ладонями и замер.
— Я ничего не чувствую, — прошептал он. — Ничего. Совсем. Люди умирают — мне всё равно. Дети уходят — я не скучаю. Жена бросила — я не жалею. Я… я не человек.
В дверь позвонили.
Он вздрогнул. Встал, поправил рубашку (по привычке), пошёл открывать.
На пороге — Фаина Семёновна.
Она умерла два года назад. Иван помнил, как её хоронили — в закрытом гробу, без прощания, потому что некому было прийти. Он не пошёл. «Неудобно, — подумал тогда. — Я же с ней почти не общался. Вдруг подумают, что я на халяву поминки хочу».
— Ты чего, Ваня, — сказала Фаина Семёновна. Голос — такой же, как при жизни: картавый, насмешливый, мудрый. Стояла в старом пальто, опираясь на клюку, и смотрела сквозь него. — Не ждал?
— Вы… вы умерли, — сказал Иван. Не испугался. Внутри не осталось страха — только недоумение.
— А ты думал, смерть — это конец? — она прошла в квартиру, оставляя за собой мокрые следы (на улице шёл дождь, но Иван его не слышал). — Нет, Ваня. Смерть — это зеркало. В котором видно, как ты жил. А ты жил — как?
Она села на табурет, положила клюку на стол. Иван стоял, не зная, куда себя деть.
— Я… я старался, — сказал он. — Я делал всё правильно.
— А по-моему, — она усмехнулась, — ты делал всё удобно. Для себя. Чтобы не бояться. Чтобы не чувствовать. Чтобы не ошибаться. Вот только жизнь — она про ошибки, Ваня. Про боль, про любовь, про дурацкие поступки, про смех сквозь слёзы. А ты от всего отказался. Ещё мальчишкой.
— Но отец…
— Отец твой был дурак, — отрезала Фаина Семёновна. — Дурак и тиран. Он сам не умел жить — и тебя научил не уметь. Но ты-то вырос. Ты-то мог выбрать. Не выбрал.
— Я не знал, как, — голос Ивана дрогнул. — Я правда не знал.
— А сейчас знаешь?
Он подумал. Долго, тяжело, как никогда. И кивнул.
— Кажется, знаю. Сейчас — знаю.
— Поздно, — сказала Фаина Семёновна. Встала, взяла клюку. — Упустил. Поезд ушёл. Поздравляю, Ваня. Ты выиграл главный приз — одиночество. Заслуженное, правильное одиночество.
Она пошла к двери.
— Подождите! — крикнул Иван. — Как мне теперь? Что мне делать?
Она обернулась. Посмотрела на него долгим, нечеловечески долгим взглядом.
— Позвони дочери. Скажи, что любишь. Впервые в жизни. И умри с этим. Больше ничего не осталось.
Дверь закрылась.
Иван стоял посреди кухни. Дождь за окном кончился. Выглянуло солнце — неяркое, зимнее, но всё же солнце. Оно упало на стол, на сухарь, на телефон.
Он посмотрел на телефон. Потом на сухарь. Потом снова на телефон.
— Позвони, — сказал он себе. — Просто позвони. Скажи "люблю". Всего одно слово.
Он протянул руку.
Пальцы дрожали.
Он взял трубку. Нашёл в контактах «Аня».
Нажал «вызов».
Гудки. Длинные, тоскливые. Раз. Два. Три.
— Алло, — голос дочери. Усталый, равнодушный.
— Аня, — сказал Иван. — Это я. Папа.
— Я знаю. Что случилось?
— Ничего не случилось. Я просто... — он запнулся. Слово застряло в горле, колючее, чужое, непроизнесённое за шестьдесят один год. — Я просто хотел сказать. Что...
Он не договорил.
В груди кольнуло — резко, остро, как ножом. Вторая рука — та, что держала сухарь — разжалась. Сухарь упал на пол и рассыпался в крошку.
— Папа? — голос Ани стал тревожным. — Папа, ты там? Папа!
Иван хотел ответить. Не смог. Трубка выпала из руки, ударилась о линолеум, отлетела в угол.
Он медленно осел на пол, прислонившись спиной к стене. Смотрел в потолок — в ту самую трещину, которая была там всегда. С детства.
— Аня, — прошептал он одними губами. — Я тебя... я тебя...
Сердце дёрнулось — и замерло.
На полу, рядом с рассыпанным сухарём, лежал телефон. Из трубки доносился голос дочери, сначала испуганный, потом — отчаянный, потом — мёртвый.
— Папа? Папочка? Ну пожалуйста... ответь... я тебя прощаю... я всё прощаю... только ответь...
Тишина.
И только часы на стене — старые, с гирями — продолжали тикать. Равномерно. Безжалостно.
Тик-так. Тик-так.
 Правильно. 
---
 КОНЕЦ. 
 Но конец ли? 
ЭПИЛОГ. ВЕРСИЯ ДЛЯ СИЛЬНЫХ ДУХОМ
Областной центр, Ново-Макарьевское кладбище. Участок 8 — старый, почти заброшенный, где хоронят тех, у кого нет денег на центральные аллеи.
Время действия: апрель 2014 года. Первые проталины. Грачи прилетели — орут, дерутся, вьют гнёзда. Пахнет оттаявшей землёй и прелыми листьями.
Весна в тот год пришла внезапно. За одну ночь растаял снег, вздулись ручьи, и город наполнился водой — звонкой, бурлящей, мутной. Люди высыпали на улицы, щурились на солнце, улыбались. В парке напротив филармонии зацвели подснежники — маленькие, хрупкие, нелепые в этом ещё холодном мире.
Аня стояла у свежей могилы. Чёрное пальто, чёрные волосы (она перестала их красить), чёрные круги под глазами. Рядом — Пётр. Тоже в чёрном, но пиджак трещал на плечах — он растолстел за последние годы, пил много, кушал мало, нервы ни к чёрту.
— Пришёл? — спросила Аня, не глядя на брата.
— Пришёл, — сказал Пётр. — Долг.
— Какой долг?
— Сыновний. Так у нас в семье говорят, да? Долг, обязанность, надо.
Они замолчали. Грачи орали так, что звон стоял в ушах. Где-то за кладбищем сигналила машина — кто-то спешил, кому-то было куда ехать.
— Он так и не сказал, — прошептала Аня. — По телефону. Не договорил.
— А что он мог сказать? — усмехнулся Пётр. — "Извините, дети, я был мудаком"? Он даже себе не признавался. И умер — как жил. Правильно.
— Не смей, — Аня повернулась к брату. Глаза её горели — не злостью, отчаянием. — Не смей так. Он... он не умел по-другому. Его самого не научили.
— Всех не научили, — Пётр достал сигарету, закурил, выпустил дым в сырое небо. — А кто-то учится сам. А кто-то — как он. До конца стоит на своём. С пустыми руками. С пустыми глазами.
Он потушил сигарету о камень оградки, развернулся и пошёл к выходу. На полпути остановился, не оборачиваясь:
— Ань. Ты прости его. За себя и за меня. Чтобы самой не сдохнуть в одиночестве.
И ушёл.
Аня осталась одна.
Она смотрела на могильный холмик — ещё свежий, без памятника, только деревянный колышек с табличкой:
СУХАРЕВ ИВАН ИВАНОВИЧ
1952 — 2014
Ни «дорогому отцу», ни «любимому мужу». Просто даты. Потому что заказывать надгробие было не на что, и Аня решила — потом. Когда появятся деньги. Когда перестанет болеть.
Она присела на корточки, положила на могилу ветку подснежника — одну, самую маленькую. И сказала, глядя в землю:
— Пап... я не знаю, слышишь ли ты. Я... я вышла замуж. За Серёжу. Помнишь? Того самого, из художки. Ты говорил, что он "недостойная партия". А он... он хороший. Он неправильный. Он может опоздать, может забыть купить хлеб, может поцарапать машину. Но он меня... он меня обнимает. Каждый день. И говорит, что любит. Просто так. Не за что-то. А просто.
Она замолчала. Ветер перебирал её волосы — седые, ранние, как у отца.
— Жалко, что ты его не узнал. Он бы тебе... он бы тебе руку пожал. И не стал бы читать нотации. И ты бы... может, впервые за много лет... просто помолчал с кем-то. Не думая, что сказать "правильно".
Она встала, отряхнула колени. Посмотрела на небо — высокое, апрельское, с облаками, похожими на паруса.
— Я простила тебя, папа. Уже давно. Но тебя это не спасло. Потому что главный человек, которого ты должен был простить — это ты сам. А ты не смог.
Она повернулась и пошла к выходу. Медленно, не оглядываясь.
За спиной у неё грачи орали всё так же громко. Жизнь продолжалась. Бессмысленная. Больная. Прекрасная.
На могиле, на свежей земле, подснежник качался на ветру. Он не был правильным цветком. Он вырос не в ту весну, не из той луковицы. Он был ошибкой природы.
Но он был живой.


Рецензии