Проклятие поэта
Сначала — как понимают наступление ночи на планетах с медленным вращением: не по тьме, а по тому, как вещи одна за другой перестают быть вполне узнаваемыми.
Слушатели поднимались после чтения, потрясенные, благодарные, почти испуганные, и в их глазах он видел то высшее признание, ради которого некогда согласился посвятить жизнь ремеслу невозможного.
Они говорили, что в его новых песнях слышится дыхание предельного, что он принес с окраин ЛиумпаНАРИ такую глубину, перед которой прежняя поэзия Фарутага, кажется лишь искусным расположением света на поверхности кристалла.
И всякий раз, принимая их восхищение, он чувствовал не гордость, а холод, подобный тому, какой испытывает врач, которого благодарят за красивую погребальную одежду...
О, Гатавара, - воскликнул бы тогда врач,-я же целитель, а не патологоанатом!
Ибо они хвалили не то, что он пытался спасти, а то, во что оно превращалось, проходя через него. А это было не просто фрагментом иного бытия, это было искажением за которым уже ничего не оставалось от того, что там было в начале...
Так началась его подлинная мука: не немота, а успех.
Если бы строки выходили уродливыми, если бы язык ломался грубо, если бы слушатели отворачивались, он мог бы еще надеяться, что поражение очевидно и потому честно. Но беда состояла в обратном: каждая новая неудача обретала совершенство формы. Чем безупречнее был ритм, тем надежнее он скрывал утрату.
Чем ослепительнее метафора, тем изящнее она подменяла непередаваемое передаваемым.
Он создавал шедевр, и именно это было доказательством катастрофы, которую знал только он и те, которые никогда об этом не скажут...
Прежде он думал, что поэзия терпит поражение лишь там, где ей не хватает силы. Теперь он узнал более страшное: поэзия может терпеть поражение именно в миг своего триумфа.
Она может достигать такой высоты, на которой ложь уже не выглядит ложью, а становится единственно возможной красотой.
Она может так совершенно организовать искажение, что поколения будут преклоняться перед его стройностью, не догадываясь, что перед ними — не откровение, а великолепно ограненная фальсификация...
И тогда каждый новый стих стал для него не созданием, а отпеванием.
Он сидел над строкой, как над телом того, кого не сумел удержать в живых, и выбирал слова с той мучительной тщательностью, с какой выбирают ткани для последнего покрова.
Он уже знал: стоит найти верный эпитет — и смысл отступит еще дальше.
Стоит добиться точной интонации — и бездна будет прикрыта музыкой. Стоит соединить два образа в блистательное созвучие — и слушатель восхитится мостом, не заметив, что мост переброшен не через пропасть, а поверх исчезнувшего непознанного мира.
Иногда ему казалось, что тот иной мир еще можно спасти от языка ценой уродства. Тогда он намеренно ломал стих, вводил в песнь несовместимые обороты, оставлял трещины, обрывы, немые провалы.
Но и это оказывалось поглощено даром.
Толкователи называли эти раны новаторством. Жрецы литературных архивов — высшей формой зрелости.
Молодые поэты подражали его сбоям, как если бы можно было выучить чужое крушение и воспроизводить его как стиль для новой формы.
Даже его бессилие было превращено в метод, даже его стыд — в традицию.
Так он лишился последнего утешения: невозможности писать плохо...
Хуже всего были мгновения чтения вслух.
Пока стих еще молчал на пластине, он принадлежал только его совести и его ужасу. Но стоило произнести первую строку, как происходило непоправимое: слушатели начинали слышать не провал, а музыку провала; не утрату, а ее торжественный орнамент.
Там, где он надеялся передать дрожь несоизмеримого, они находили новую сладость смысла.
Там, где он оставлял зияние, они усматривали глубину.
Там, где он честно свидетельствовал о своём крахе выражения, они венчали этот крах лавром совершенной формы.
Постепенно он стал бояться собственных удач больше, чем когда-то боялся молчания. Удачная строка означала, что непроизносимое снова проиграло.
Удачный образ — что бездна опять получила красивое местное имя.
Удачная песнь — что целый фрагмент чужой истины погребен под тем самым сиянием, ради которого его будут помнить века.
Его слава росла, как растет вокруг древней катастрофы город, жители которого уже не помнят, на чем стоят их дома...
И вот тогда пришло знание, от которого нельзя было укрыться даже в молчании: его величайшее произведение действительно станет бессмертным, но бессмертие его будет принадлежать не истине, а форме ее утраты.
Он войдет в историю Фарутага как поэт, раздвинувший границы выразимого, тогда как в действительности он лишь с несравненным мастерством очертил контур того, что выразить нельзя.
Его будут славить за то, что он приблизил миры, — а он знал, что не приблизил ничего, а только создал череду прекрасных расстояний, принятых за мосты.
С этой поры в его ремесло вошло отчаяние нового рода — не бурное, а точное.
Он больше не спрашивал, можно ли передать увиденное.
Он спрашивал только: можно ли проиграть достойно.
Можно ли так построить неудачу, чтобы в ней сохранился хотя бы след сопротивления уничтоженному смыслу.
Можно ли написать строку, которая, будучи ложной по необходимости, все же не станет предательской хотя бы в подтексте.
Можно ли придать поражению такую чистоту, чтобы внимательный читатель когда-нибудь содрогнулся не от красоты сказанного, а от меры несказанного, погребенного внутри того, что считалось эталоном прекрасного.
И, быть может, именно это сделало его последним великим поэтом Фарутага.
Не дар, не слава, не власть над образами, а способность до конца сознавать, что его шедевр — не храм, а усыпальница.
Не откровение, а ряд идеально выверенных уступок инерции коллективного сознания. Не песнь о другом мире, а длинное, прекрасное, безукоризненно ритмизованное доказательство того, что другой мир погибает в ту самую минуту, когда становится искусством...
Свидетельство о публикации №226051701861