Матвей Бибиков. Близнецы

Матвей Павлович БИБИКОВ (1812 - 1856)

 
БЛИЗНЕЦЫ


(Посвящается П...у Н...у О...у)


Мне тогда не было и двадцати лет, а я уже был первым живописцем в нашем уездном городе.
Вы все знаете, что я, что называется, из простых, то есть: отец мой был, ни больше, ни меньше, как честный крестьянин Полтавской губернии, *** повета. За несколько кулей муки я выучился грамоте у отца Ивана, нашего приходского дьякона. Как после попал в Академию, как теперь очутился с вами в Риме, в траттории дель-Лепре — это дело одиннадцатое. И обо всем этом, пожалуй, расскажу вам когда-нибудь, была бы только охота слушать. В это время уже  я обзавелся лошадкой и тележкой, которую я на славу расписал масляными красками, вроде, этак, алагрек или арабесок, а на дуге, по голубому фону написаны розаны; колокольчик у меня был настоящий, валдайский, и заливался, как соловей. Выедешь, бывало, из ворот, так все дивчата и выбегут на улицу, или высунутся  из окна, чтоб посмотреть, как молодой живописец едет. Да и сам я одет был франтом, носил нанковый желтоватого цвета сюртук по самые пяты, вроде той свитки, что Гоголь называет: по сие время. Как я его надел в первый раз, то вообразил, что одет не только прилично, но даже, знаете, этак, по-светски.
Вот, в этом сюртуке и в этой тележке я и разъезжал по помещикам, писал образа в иконостасы, портреты и проч. В нашей стороне помещики все старинные и почти что никогда из деревни не выезжают. Разве только на выборы в губернию.
И что за добрый народ! Везде меня принимали радушно и кормили, и поили на убой. Только что приеду, бывало, сейчас помещик кликнет старосту: «Смотри! —  говорит. —  Саврасенькой Петра Никоныча отпустить овса и сена, сколько душе ее будет угодно, а тележку прикажи осмотреть, не нужно ли где починить, да и поставить в каретный сарай». Уж почему эти сараи назывались каретными, я право не знаю: во всем нашем уезде только у вдовы покойного городничего была карета, да и то такая странная, что после я этакой и не видывал, скорее была похожа на... я не знаю, на что, только не на карету.
А в кабинете уж, вижу, мне стелют пуховики на барском диване, хоть бы я и приехал поутру… Премилая перспектива! Значит — напоят, накормят, да и спать уложат!
Право, славное было времечко! И, несмотря на то что я теперь и академик, и в Италии, а попробуй кто-нибудь из вас запеть при мне нашу малороссийскую песню: Ой волы мои… — я расплачусь, как ребенок!
Портреты писал я все фамильные. Не думайте, чтоб я этим хотел сказать, что писал несколько лиц на одном холсте, — нет; фамильными у нас называются портреты, которые можно прилично повесить в гостиной над диваном, очень близко один подле другого. Барин писался всегда во фраке или мундире, в белом галстухе, с крестиком, если был крестик, а не то так с дворянской медалью, с книгой или с письмом, или с табакеркой в руке; барыня также в парадном платье, непременно в чепце, во всех своих ожерельях и кольцах, и в шали, всегда почти желтой. Один наш помещик, бывший откупщик, заказал мне свой портрет с письмом в руке, а на письме велел написать: «Его благородию Анфиму Сергеевичу господину Кобылицкому, со вложением двух тысяч рублей, в собственные руки».
Если барин велит написать себя в шлафроке, или например без галстуха, а барыня без чепчика, то уж это не будет фамильный портрет, а просто — портрет.
Я также, могу похвастаться, мастерски расписывал яйца: в нашем уезде не было ни одного порядочного человека, у которого бы в переднем углу не висело яйца моего изделия. Даже дама, та самая, у которой была наша единственная карета, прислала ее за мной на Страстной неделе. Подножки были такие высокие, такие крутые, что я лез в карету, как на башню, за то, как сел в нее, то и стал совсем другим человеком: важность такая напала на меня! Во всю дорогу я то и дело выглядывал из окон и раскланивался с проходящими знакомыми. Знай мол наших! А по правде сказать, я немножко сконфузился... Посудите сами: ведь в первый раз....
Дом у барыни был самый великолепный во всем городе, с мезонином, балконом и колоннами. Дом был окрашен серенькой краской, под перловую, а колонны белою: эффект чрезвычайный! Да и дама-то была важная, чиновная, светская; ей было уж за пятьдесят, а она только что вышла замуж за молодого отставного офицера того полка, что стоял у нас зимой. Меня прямо ввели в гостиную. Она этак, знаете, полулежала на софе, как бы истомленная, а муж в архалуке курил трубку и прихлёбывал из стакана чай, от которого пахло ромом; после прихлебки он каждый раз обтирал усы и закручивал их кверху, потом затягивался и выпускал дым кольцами.
Я, как следует, остановился в дверях и поклонился, а дама, кивнув мне небрежно головой, сказала: «Вы дасписываете на яйцах?» Я отвечал: «Я, сударыня!» «Так сделайте мне яйцо с дазными дисунками». Она пришепетывала и вместо р выговаривала д, странное дело! Она говорила «С одной стодоны пдошу вас пдедставить жедтвенник с двумя седцами, пдонзенными стрделою, а с ддугой стодоны стихи, я сама их сочинила, я вам их записала на бумажке, чтоб вы не забыли.
Вот послушайте:
Кого сим подадить?
Спдосила я себе.
И седце мне мое
Назначило тебе.

При последнем стихе она умильно взглянула на мужа, а тот покрутил усы.
Я отделал яйцо на славу: сердца написал  настоящим английским баканом, a стрелку позолотил — вышло отлично, да и взял я за него синенькую. Я потом у них был очень хорошо принят в доме, обедывал сколько раз. Да это были аристократы, важничали этак немного с нашим братом.
А вот были у меня знакомые, два старичка, братья Садлины, так этаких мне не нажить! Что это были за люди! Царство им небесное! Теперь уж этаких людей нет! Они были близнецы; но младший брат, который родился с час после старшего, всегда оказывал старшему некоторого рода уважение и говорил ему: вы; a старший говорил младшему: ты. Они вместе вступили юнкерами в какой-то гусарский полк и служили, сказывают, молодцами; вместе бывали в деле, в один и тот же день получили Георгия и шпаги за храбрость, вместе вышли в отставку с мундирами, и приехали доживать свой век в свое родовое поместье — Веселуху.
Когда я с ними познакомился, им было уже за шестьдесят.
Старинный деревянный дом их, с мезонином, балконами и разными затеями, стоял прямо на большой дороге, совершенно, что называется, на юру. Прежде он стоял оттуда в полверсте, у поселка, где у них было большое озеро, сад, роща и все возможные удобства, да они велели перенести его на большую дорогу, для того, чтоб им удобнее было гостеприимничать.
Старички мои, надо сказать правду, не были люди очень грамотные, и кроме старого календаря, в котором еще покойница матушка их записывала дни именин и рождения родственников и знакомых, в доме у них и не было другой книжки. Виноват, была еще книжка: старинная русская хозяйка, ключница и стряпуха, в которую и они, и дворовые люди так часто заглядывали, что от нее оставались одни клочки. Хозяйством заведовал у них, с незапамятных времен, староста Фома, мужик честнейший, так они в хозяйственные дела и не вмешивались. Нa охоту они также не ездили: странная однако ж черта в жизни русского помещика, хоть и держали стаю гончих и борзых, но только для того, чтобы бедным соседям давать ими поохотиться, а кому какая приглянется, то и подарят бывало.
Единственным делом их было — угощать гостей, зато и дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь не заехал погостить к ним денька на два, на три, а иногда и на неделю, и, пожалуй, на целый месяц. Ведь у нас в деревне на этот счет просто: приехал и живи себе с Богом, сколько Бог на душу положит.
Старички, по старой военной привычке, вставали рано и, накушавшись чаю, выходили на балкон, что отворялся на большую дорогу, садились за столиком, закуривали трубки и принимались смотреть, как говорится, в туманную даль.
— Ксенофонт Ксенофонтыч! — вдруг скажет младший брат. — Кажется, звенит колокольчик? Как на ваше ухо, братец?
Ксенофонт Ксенофонтович сделает из правой руки род трубки, приставит к уху (он был глуховат), прислушается и скажет:
— Так и есть, звенит! Ты прав, Хрисанф Ксенофонтыч! — и закричит:
— Гей! Ванька! Будь готов!
И если ехала по дороге бричка, кибитка или экипаж какой, то Ванька бежал рысью на дорогу, чтоб остановить проезжего и просить заехать на минуту к господам, откушать хлеба-соли.
У старичков в доме было три человека: вот этот Ванька, дюжий хлопец, малый лет двадцати пяти; отец его Ванюша лет пятидесяти, да дед его Иван, лет более восьмидесяти, прежний их дядька, который доживал свой век  на постели, в горенке подле прихожей. Господа аккуратно приходили навещать старика каждое утро и каждый вечер.
Иной проезжий скажет: «Некогда!» Велит поблагодарить, да и прокатится себе мимо дому, снимет шапку, да из учтивости раскланяется с хозяевами; да этаких шальных было немного: кто себе враг? да и куда спешить? У нас же в Малороссии не скачут по дорогам, сломя голову, a ездят чинно, с прохладою, и редкий проезжий не решался заехать к добрым людям. К тому ж, верст на двадцать кругом, хоть шаром покати, не только постоялого двора, да и шинка не сыщешь.
Ванька с триумфом садился на облучок и вез проезжего чрез барский двор прямо к крыльцу, а на крыльце уже стояли старички, целовались с гостем три раза и просили пожаловать в дом. Дед Иван брал палку, которая всегда стояла у постели, и отворял ею дверь в прихожую, чтоб посмотреть на гостя. Старик улыбался, тряс головой и приговаривал: «Милости просим, гость дорогой, милости просим!»
А в зале уж стоял Ванюша с серебряным подносом, а на подносе золотая чарочка с малороссийской запеканкой! Что была за запеканка! А тут и пойдет закуска за закуской, потом обед, потом десерт, потом ягоды с простоквашей, потом опять закуска... так, что проезжему гостю, в самом деле, надо было иметь сильную волю, чтобы его из дому не вынесли ногами вперед. Большею частью, гости уезжали, сами не зная как, и сохраняли всегда какое-то неясное и сбивчивое воспоминание о гостеприимном доме, что стоял на большой дороге.
Я было раз попробовал проехать мимо их (ужасно спешил на ярмарку в Б***), и колокольчик отвязал, и притворился, что сплю — куда! Сами выбежали на дорогу, насильно вытащили из тележки, и уж намылили ж мне голову: «Петр Никоныч, не стыдно ли! Да как же это можно! Едете мимо и не заедете! Забываете, видно, стариков! Что мы вам такое сделали, чтоб нас так обижать? Мы же вас всей душой любим…» И насказали мне много такого, что я подумал: a ведь и в самом деле я, должно быть, большая скотина.
И что за скромные это были люди! Бывало спросишь:
— Ксенофонт Ксенофонтыч! Расскажите, пожалуйста, за какое это дело вы получили Георгия Победоносного?
А он сконфузится и скажет: 
— И! П. Н., что тут рассказывать? Наградили, братец, не по заслугам. Полковой командир был расположен ко мне, ну и представил к кресту.
— Эх, братец! Что это вы все говорите — не по заслугам! — скажет Хрисанф Ксенофонтыч. — Разве я сам не видал, как вы пушку-то отбили.
А Ксенофонт Ксенофонтыч скромно улыбнется и скажет:
— Ну, что ж, брат! Не я один, и ты в этом деле участвовал! Да и не мы одни, тут были и поудалей нас с тобою.
Старички любили иногда подтрунить друг над другом.
— А что, брат, — скажет Ксенофонт Ксенофонтыч, — не рассказать ли Петру Никонычу, как тебя, того, помнишь, с Шарлотенькой-то в Дрездене, а?
Тут Хрисанф Ксенофонтыч встанет со стула и подойдет к окну посмотреть, что на дворе делается.
—Да нечего в окно-то глазеть — видно, знает кошка, чье мясо съела!.. Извольте слушать, Петр Никоныч, я вам расскажу небольшую историйку....
И он начинал откашливаться, как будто принимался рассказывать. А я уж давным-давно знал эту историйку, и сам Хрисанф Ксенофонтыч рассказывал мне ее раз двадцать. История самая обыкновенная: старший брат с полковником застали его, как он, на лестнице, в какой-то дрезденской гостинице, целовался с медхен. Вот и вся история.
— Да полно вам куражиться-то, — скажет наконец Хрисанф Ксенофонтыч, — а вы-то сами что? А помните в Париже мамзель Нинетку? А? Позвольте спросить, куда вы девали чепчик с розовыми лентами? Что? Прикусили язычок! Постойте же, коли так, то и я расскажу гостю небольшой анекдотец… Слушайте, любезный гость...
И этот анекдотец давно уж был знаком мне: Ксенофонт Ксенофонтыч приволокнулся в Париже за хорошенькой модисткой и, чтоб понравиться ей, заказал чепчик, с которым он после не знал, куда деваться, и наконец подарил полковой маркитантке.
Раз, сижу я дома и работаю, вдруг входит ко мне Ванюша. Перекрестился как следует, затворил дверь на крючок, подошел ко мне на цыпочках, поцеловал меня в щеки и начал говорить мне на ухо:
— Вот, батюшка Петр Никоныч, какая вышла у вас оказия: нынче поутру Ксенофонт Ксенофонтыч вызвали меня на двор и говорят: «Ванюша, говорит, бери чалую да скачи в город к Петру Никонычу, кланяйся от меня и зови нынче откушать; да вот что скажи, говорит, как приедет дескать, к нам, то не говорите, мол, братцу Хрисанфу Ксенофонтычу, что вы приехали по зову, а так просто приехали навестить стариков, благо давно не были. Да смотри! Братцу обо всем эвтом ни гугу? Будет спрашивать, куда едешь? Скажи в город за провизией. Слышь, Ванюша? Чтоб все было, как я приказываю».
Не успел чаленькую запречь — глядь! В конюшню входит Хрисанф Ксенофонтыч: «Куда едешь, Ванюша?» — В город, говорю, провизии купить. — «Вишь, как кстати! — говорит. — Заезжай же ты к Петру Никонычу, кланяйся, проси откушать, да попроси, чтоб как приедет, отнюдь не говорили, что приехали по зову, а так дескать, сами по себе, очень давно не были, да и братцу об этом, слышишь, не проговорись: у меня до Петра Никоныча большой секрет».
Что бы это за оказия такая вышла, как вы думаете, батюшка Петр Никоныч?
Я и сам не знал, что подумать, и признаюсь вам, струхнул немного. Спрашиваю: а что, как они, на счет здоровья-то? — Ничего, слава тебе Господи! Здоровехоньки!
Я поскорей надел свой сюртук и отправился во всю рысь в Веселуху.
Старички приняли меня, по обыкновению, на крыльце и начали благодарить, что я их вспомнил и при этом подмигивали мне очень выразительно.
После закуски Ксенофонт Ксенофонтыч взял меня под руку и, под предлогом показать мне лошадь, которую недавно купил, повел меня в конюшню.
— Вот что, почтеннейший П. Н.! Через три недели наше с братом рожденье; так уж вы, пожалуйста, напишите с меня портрет потихоньку, так, чтоб никто не знал, я его подарю брату сюрпризом.
— С величайшим моим удовольствием, Ксенофонт Ксенофонтыч! Да где ж я буду писать-то с вас, чтобы братец как-нибудь не проведал?
— А я уж придумал, вы только приезжайте на поселок, к старосте Фоме, а я уж там буду вас ожидать. У него же изба просторная такая и светлая, да и баб-то всего одна его старуха, да и ту выгоним!
Не успели мы отобедать, как и Хрисанф Ксенофонтыч меня под руку и говорит:
— Пойдемте, любезный гость, я вам покажу кое-что такое-этакое...
— А что бы это было такое, — спросил Ксенофонт Ксенофонтыч.
— Не ваше дело, братец! У меня до Петра Никоныча секрет!
— Знаю, знаю, какой у тебя секрет! Хочешь показать ему Селиверстову дочь Явдоху. Идите, идите себе! Это ведь по вашей части, Петр Никоныч: как будет на ваши глаза, а брат уверяет, что этакой девки и не видывал. Вишь ты какой бравый! Вот пословица-то не врет, что седина в бороду, а бес в ребро!..
Вы уж, верно, догадались, что и Хрисанфу Ксенофонтовичу пришла та же мысль. Я, разумеется, не сказал ему ни слова; я условился писать его у себя, с тем, чтоб он приезжал ко мне под каким-нибудь предлогом.
Оба заказали написать себя в гусарских мундирах, с георгиевскими крестами и оба мне сказали: «Пожалуйста, П. Н., чтобы голубой ментик был как настоящая бирюза, то есть, просто, чтоб была бирюза, уж вы, пожалуйста, постарайтесь!»
И я писал с них хоть урывками, но con amore, и так удачно схватил добродушные черты их, что просто сам приходил в восторг, глядя на портреты. А ментик написал настоящей берлинской лазурью, за которую в Полтаве платил по пятидесяти копеек за золотник. И чего бы я не дал, чтоб взглянуть теперь на эти портреты, хоть на минуту…
Рамки позолотил сам и не на гульфарбе, а на полименте, и так нашлифовал зубком репейки по углам, что они блестели, как солнце.
Накануне праздника я сам привез портреты в Веселуху, сам поставил их на чердак, запер дверь на ключ, и никому ни гугу.
Когда старички узнали, разумеется, каждый порознь, что портреты довезены в исправности и припрятаны, то начали посматривать на меня с улыбкой, тонко подмигивали друг на друга, ходили по комнате взад и вперед, потирали себе руки и вдруг, ни с того, ни с сего, принимались хохотать во все горло.
— Что это ты, брат, смеешься? — спрашивал Ксенофонт Ксенофонтович, а его самого разбирала смертная охота похохотать.
— Да так! Вот Петр Никоныч сказал мне кое-что такое смешное, что и сказать нельзя... А вы, братец, чему так обрадовались, что все ходите по комнате да руки себе потираете? 
— Да что-то, как будто свежо! — отвечал Ксенофонт Ксенофонтович. А это было в самые Петровки, и солнце пекло так, что я в моем сюртуке варился, как в кастрюле, в моем собственном соку...
И братья принимались хохотать во все горло.
Гостей с раннего утра съехалось видимо-невидимо. Весь двор был, что называется, запружен экипажами, была и наша карета.
После обедни отец-священник сам подал просфоры старичкам, и сказал что-то в роде краткой речи, уж я хорошенько не упомню, что он именно такое сказал, а помню, что у всех слезы были на глазах. А мужички, как вышли из церкви, подходили к ручке, а братья не давали руки и говорили:
— Я не духовный, а вот почеломкаемся,  — и челомкались.
Для своих и чужих крестьян на большой дороге поставили столы, и чего-то, чего-то, Господи Боже мой! на этих столах не было! А нищих-то! Нищих-то!
Вот приехали от обедни; гости принялись закусывать, а братья ушли к себе на минуту. Я рано поутру перетащил с чердака портреты и поставил каждому в спальне.
Торжественная минута наступала....
Поверите ли, братцы, у меня сердце билось, как никогда после не билось. Ну! думаю, ну как скажут: непохожи! А? А гостей-то была тьма-тьмущая, были и полтавские; я начал заранее придумывать самое скверное, что только могли сказать, иной скажет: экой нос он приклеил Ксенофонту Ксенофонтовичу! Ну, уж маляр! Откуда это он такой взял? Да и выражение совсем не такое! А другой скажет: цвет лица, как будто мертвенный, или ментик вовсе не бирюза! А иной и этого не скажет, а плюнет, да и скажет просто: что это за свиные рыла такие! А может, чем чорт не шутит! Найдется и такой, который, пожалуй, скажет: сейчас узнал: это наша новая Городничиха с дочкой! Очень похоже сделано! — Ведь есть же такие люди!..
В гостиной, где собрались гости, было две двери, одна против другой — одна в залу, другая в диванную, и за этими дверями уж давно стояли братья с портретами в руках и посматривали в замочные щелки. Этак пришлось бы им долго простоять, да меня уж начинала трясти лихорадка... Ну! думаю, чему быть, того не миновать! Взял, да и отворил одну дверь, тотчас же и другая отворилась, и братья предстали с портретами в руках...
Тут уж я вам ничего не скажу... Таких минут не описывают...
Старичкам было неловко целоваться через портреты, я их бережно взял у них из рук и поставил на выгодный свет.
Пока братья, со слезами на глазах, обнимались и жали друг другу руки, все обступили мои портреты... Боже мой! вообразите, что ни один даже не запнулся сказать: непохожи! или нос так как-нибудь, или что-нибудь этакое... А все в один голос закричали: «Ксенофонт Ксенофонтыч! Хрисанф Ксенофонтыч! Просто вылиты! Ай, да молодец Петр Никоныч! А ментик-то! Ментик-то! Чистая бирюза! А Георгий-то Победоносный! Просто хоть в руки бери! Ай да живописец! Да этаких и в Полтаве на редкость!»
 
От роду не был я так счастлив, как в эту минуту.
Нацеловавшись досыта, старички подошли ко мне и начали меня обнимать. Примите, говорят, любезный и почтенный П. Н. нашу сердечную благодарность; мы никогда не забудем вашего одолжения. Позвольте вас еще раз поцеловать, и принялись меня опять целовать. Потом подходили ко мне все гости, каждый целовался со мной три раза, как водится.
Вдруг вошел Ванька и громко сказал:
— Ксенофонт Ксенофонтыч и Хрисанф Ксенофонтыч! Дед просит посмотреть на портреты.
— Пойдем! Пойдем к нему, брат, — сказал Ксенофонт Ксенофонтович. — Ты бери мой портрет, а я твой, и пойдем к деду.
Я вошел в горницу прежде всех, чтоб посмотреть, какой эффект произведут портреты; только что внесли их, старик сплеснул руками и залился слезами. Ну, уж такого эффекта я, признаюсь, не ожидал! И до сих пор не могу понять, об чем это старик расплакался?
А уж какой был обед! Просто, я вам говорю... Ванюша, он же и кондитер, также выкинул штучку: когда начали подавать шампанское, на столе вдруг явился храм из леденцу с вензелевыми именами хозяев, а наверху две сабли крест-накрест и подпись: «За храбрость». Все были приятно удивлены, кроме меня, потому что, по правде вам сказать, это я подал Ванюше мысль этой аллегории.
Вдруг, вижу, старички перешептались между собою и встали, — и все встали. Ксенофонт Ксенофонтович взял в руки бокал шампанского и громогласно сказал: «Позвольте, милый наш Петр Никоныч, поблагодарить вас еще раз за удовольствие, которым вы нас осчастливили! Дай Бог жить вам счастливо еще сто лет и преуспевать в вашем благородном искусстве». Все гости закричали: «Ура!» и дружно выпили бокалы; старички, выпив свои, разбили их о каблуки... Я, как следует, обошел всех с бокалом и со всеми целовался.
К вечеру и я приготовил сюрприз. В конце иллюминованной аллеи из акаций, вдруг осветился большой транспарант, представлявший на светло-голубом поле буквы К. и X., сплетенные вместе, в венке из лавровых листьев, а над венком летящую славу с трубой. Помню, сколько труда мне стоила эта слава! Я было задумал написать ее из головы — куда к чорту! Я тогда и понятия не имел, что такое натура и классическая драпировка, — я взял да и скопировал ее с виньетки похвального листа, печатанного в губернской типографии; этот лист получил сынишка моей хозяйки за успехи в науках. Внизу на транспаранте на черном фоне была яркая надпись: «О, дружба! Кто тебя не знает, не знает тот и красных дней!» А над надписью две соединенные руки в облаках.
Этот транспарант произвел, как теперь говорят, фурор, рукоплесканиям и похвалам не было конца. Старички догадались, что я был виновником этого сюрприза, подошли ко мне, опять поцеловали и сказали в один голос: «Ну, Петр Никоныч! Удружили, так уж удружили! Никогда, никогда не забудем!» — А я плакал, как теленок.
Ночью, как мы ни были все, с позволения сказать, веселы, не было никакой возможности заснуть: на дворе, на большой дороге и далеко в соседних поселках раздавались такие неистовые и нелепые возгласы и песни, что волос становился дыбом.

*

Спустя этак года полтора, ездил я по делу в Полтаву и всего на какую-нибудь неделю, — возвращаюсь назад, не успел въехать в наш город, как меня останавливает знакомый:
— Стой! Брат, у нас плохо! Ох, плохо!
— Что такое! Говори скорее! Ради Бога, не мучь!
— Ведь Садлины-то приказали долго жить!
Меня как обухом в лоб!
— Что ты говоришь? Оба?
— Оба, третьего дня вечером: Ксенофонт Ксенофонтыч, как следует, скончался прежде часа с два, а потом Хрисанф Ксенофонтыч Богу душу отдал! Успели в памяти исповедоваться и причаститься. Ступай скорей в Веселуху, поспеешь отдать последний долг.
— Да, Господи Боже мой! Отчего же они скончались?
— Да так вот, ни с того, ни с сего — взяли да и скончались. Доктор говорит: и ума не приложу, и больны-то, почитай, совсем не были...
Я не распрег лошади, духом пустился в Веселуху и проплакал всю дорогу. Приезжаю, около дома и по дороге видимо-невидимо крестьян, нищих... И кого тут не было? Вой! Стон! Рыдания! У меня больно защемило сердце.
Соскочил с тележки на крыльцо, — а на крыльцо не выходят встретить меня мои старички! Слышу в доме служат панихиду, пахнет ладаном, у меня так ноги и подкосились. В самых дверях в залу стоит, согнувшись, дед Иван; его под руки держат сын и внук. В зале тьма народу, — насилу продрался — смотрю, старички в своих гусарских мундирах лежат себе, голобчики, рядком, — в ногах, на подушках сабли и кресты...
…Полно, не хочу больше рассказывать! Гей! Cerriacco! Una foglieta di vino e subito!  (* - Эй! Чериакко! Фляжку вина — мигом!)


(Пантеон. 1855. Т. 20. №. 4 (апрель). С. 18–32. Три рассказа туриста. I.).


(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой)


Рецензии