Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Вахта
Перебивались. Хомутами, паклей, матом и дешевым пивом «Балтика №3» раз в неделю у гаражей с мужиками. Пиво было теплым, разговоры — еще теплее. О ценах на гречку, о том, какая сволочь участковый, о том, что у Петровича опять цирроз и ему нельзя, но он все равно пьет. И так по кругу. В общем, жил я как все. То есть — никак.
Шёл две тысячи третий год. Время было смутное, пограничное. Советского Союза уже десять лет как не было, а новая жизнь ещё не устоялась. Люди хватались за любую работу. Кто-то торговал на рынке китайским ширпотребом, кто-то крутил баранку на старых «газелях», кто-то, как я, лазил по подвалам с разводным ключом. Деньги были нужны всем и всегда, а где их взять — никто толком не знал. Мобильники только-только появлялись у богатых, обычные люди всё ещё звонили по городским телефонам-автоматам с карточками. Интернет был чем-то далёким и непонятным, как полёт на Марс. В общем, время было простое и сложное одновременно. Время, когда человек с руками и без вредных привычек мог найти работу. Или работа находила его сама.
А мне деньги понадобились позарез. Причина была уважительная, но сейчас уже и не вспомню, какая именно. Кажется, долги. Или просто захотелось вырваться из этого подвального царства труб и фекальных запахов хотя бы на пару месяцев. Знакомый мужик из соседнего гаража сказал, что есть контора, которая набирает вахтовиков на север. Платят хорошо, работа непыльная. Я записал адрес на обрывке газеты и поехал.
Офис находился на окраине, в облезлом здании бывшего НИИ какого-то там приборостроения. На проходной сидела бабка в пуховом платке, дремала под гул обогревателя. Я поднялся на третий этаж, нашел дверь с табличкой «ООО „СеверСвязьМонтаж“». Внутри пахло пылью, дешевым кофе и казенным равнодушием. Коричневые пластиковые панели на стенах, на полу — линолеум с рисунком под паркет, местами вздувшийся пузырями. За единственным столом сидел клерк. Ему было лет тридцать, но выглядел он на все пятьдесят. Бледное лицо, редкие волосы, зализанные поперек лысины, глаза вареной трески, бежевый свитер с катышками на локтях. Перед ним стоял монитор, по экрану плыли какие-то таблицы, а сам он лениво перекладывал бумажки из одной стопки в другую, словно исполнял древний бюрократический ритуал, смысл которого давно утрачен.
— Мне бы насчет вахты, — сказал я, переминаясь у двери.
Клерк поднял на меня глаза. Вернее, не поднял, а медленно, как старая черепаха, вытянул взгляд от бумаг к моему лицу. Смотрел он сквозь меня, будто я был пустым местом, временной помехой в его бесконечном рабочем дне.
— Садитесь, — сказал он голосом, лишенным каких-либо интонаций. — Паспорт есть?
Я сел на скрипучий стул, достал паспорт. Клерк раскрыл его, долго вглядывался в фотографию, потом в меня, сравнивая, будто ожидал увидеть самозванца. Затем достал из папки три листа, скрепленных степлером, и подвинул ко мне.
— Ознакомьтесь. Подпишите здесь, здесь и здесь. Дата, подпись, расшифровка.
Я взял бумаги. Текст был набран мелким шрифтом, в две колонки, как в старых советских газетах. Буквы плыли перед глазами. Я попытался вчитаться в первый абзац: «Настоящий трудовой договор регулирует отношения между Работником и Работодателем в части выполнения работ вахтовым методом в районах Крайнего Севера...» Дальше шли пункты, подпункты, сноски, ссылки на какие-то приказы Министерства связи, о существовании которого я даже не подозревал. Смысл ускользал, слова сливались в серую кашу. Клерк терпеливо ждал, постукивая кончиком шариковой ручки по столу. За его спиной, на подоконнике, чах кактус в пластиковом горшке — такой же бледный и безжизненный, как и его хозяин.
— А что тут читать-то? — спросил я. — Работа простая? Деньги заплатят?
— Работа оператором автоматического узла связи. Поддержание оборудования в рабочем состоянии. Снятие показаний. Мониторинг.
Я хотел спросить: а почему я? У меня ни образования, ни опыта. Я сантехник, а не связист. Но клерк уже протягивал мне бумаги, и я понял: им всё равно. Им нужен живой человек, который согласится сидеть в ледяной коробке за сто сорок тысяч. Образование не важно. Важно, чтобы не пил, не сошёл с ума в первый месяц и не сбежал, как сбежали трое до меня. Оборудование на станции было старое, аналоговое, советское. Никакой автоматики, кроме реле и лампочек. Всё требовало рук. И мои руки, привыкшие к трубам и гаечным ключам, вполне подходили. Инструкции были написаны простым языком: «Если горит красная лампочка — нажать кнопку сброс. Если не гаснет — звонить на базу». Я справлюсь. Не сложнее, чем прочистить засор в стояке дома девятьсот двенадцать по Кораблестроителей.
— Оплата согласно тарифной сетке, сто сорок тысяч за два месяца плюс северные и районные. Все условия стандартные.
Стандартные. Это слово меня успокоило. Стандартные — значит, как у всех. Значит, без подвоха. Я чиркнул ручкой там, где он показал пальцем. Клерк собрал бумаги, аккуратно сложил в папку, завязал тесемки.
— Транспорт во вторник от автовокзала. В семь утра. Не опаздывайте.
И отвернулся к монитору, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел из офиса. В коридоре пахло хлоркой и жареными пирожками из буфета на первом этаже. Где-то далеко, за стенами, гремел перфоратор — вечный ремонт, вечная суета. Я тогда и не подумал, что подписал себе приговор. Да и кто бы подумал? В конце концов, я был простым сантехником, а не юристом.
До точки было сорок километров от последней деревни с названием Гниловка. Везли меня на «Буране» с санями-волокушей. Водитель, мужик лет шестидесяти с лицом цвета дубленой кожи, курил на ходу «Приму», и пепел уносило в снежную круговерть. Он не говорил почти ничего, только кивал на кочки. А когда мы уже подъезжали к серой коробке модуля, торчащей из снега, он вдруг затормозил, плюнул себе под ноги и сказал:
— Тут до тебя дед один сидел. Кондратий его звали. Или Егорыч, не помню. Помер он. Прямо вон там, у дизельной, и лежал, пока не заметили, что он в журнал показания не пишет.
— И как заметили? — спросил я, чувствуя, как внутри у меня, в районе солнечного сплетения, что-то завязалось в тугой холодный узел.
— А никак. Сигнала не было. Потом вертолет прилетел за каким-то техобслуживанием, а он уже лежит. Обледенел весь. Как каменный.
Мужик вручил мне мой рюкзак с консервами и, не оглядываясь, пошел обратно к «Бурану». Взревел движок, и через минуту только сизая пелена поземки напоминала о том, что я здесь не один на всей планете. Я остался стоять на пороге. Передо мной — железная дверь с навесным замком. За спиной — белое безмолвие. И ветер. Такой ветер, что если ты закроешь глаза, тебе кажется, будто тебя медленно перепиливает пополам гигантская струна.
Первые две недели я привыкал к тишине, это было не просто, иногда даже страшно. Я захлебывался ею. В городе я никогда не бывал один. Даже в сортире слышно было, как у соседей сверху передвигают стул или кто-то шумно спорит. А здесь стоял низкочастотный гул. Серверная — это такая металлическая кишка, пристыкованная к жилому отсеку. Там стояли шкафы с электроникой, и они гудели. Гул был ровный, на одной ноте. Гул этот заменял мне и дыхание живого существа, и шум машин за окном, и все звуки мира разом. Я быстро научился различать его оттенки. Если гул становился выше на полтона — значит, дизель перегревался и просил масла. Если ниже — барахлил фильтр. Дизель я назвал Иванычем. Почему Иванычем? Наверное, дал отчество в честь себя. Или просто потому, что у всех одиноких механизмов должно быть человеческое имя, иначе они мстят.
Рядом с модулем, на площадке из деревянных поддонов, приподнятой над снегом, стояли четыре двухсотлитровые бочки. Снег вокруг них был притоптан, виднелись следы чьих-то валенок и полозья саней-волокуш. От бочек к пристройке тянулся толстый резиновый шланг, обмотанный стекловатой и старым брезентом, прихваченным синей изолентой. Из-под брезента выглядывал провод — нагревательный кабель, уходивший под стекловату вдоль шланга. Сами бочки стояли без подогрева, открытые всем ветрам. На каждой маркером было выведено: «ДТ-А, арктическая» и дата — февраль две тысячи третьего. Месяц назад завезли. Арктическая солярка держит мороз до минус пятидесяти пяти, в бочках она оставалась жидкой. Но стоило ей попасть в шланг, где течение медленное, а металл насквозь промерзал, она начинала густеть. Для этого и нужен был кабель — греть не бочки, а сам шланг, чтобы солярка шла ровно, без перебоев.
Раз в полтора месяца, вместе с продуктами, вертолёт сбрасывал ещё две-три бочки на парашютах. Я находил их в снегу по оранжевым куполам — иногда в километре от модуля, если ветер сносил. Выкапывал, цеплял тросом к саням-волокуше и тащил к площадке. Это была самая тяжёлая работа — тяжелее, чем сбивать лёд с антенн. Бочки весили под двести кило, и тащить их по снегу одному было почти невозможно. Я ругался, пинал их валенками, уговаривал, как Иваныча. И они, как Иваныч, слушались — медленно, нехотя, но ползли.
Чуть поодаль, в снегу, виднелись ещё две бочки — пустые, с откинутыми крышками. Рядом лежал сложенный оранжевый парашют, придавленный кирпичом. Видимо, с прошлого сброса остались. Я подошёл, заглянул в пустую бочку. Внутри пахло соляркой и морозным железом. На донышке темнело маслянистое пятно. Всё по-хозяйски, всё на своих местах. Дед, похоже, был мужик основательный.
Немного дальше, за модулем, я заметил целое кладбище пустых бочек. Они лежали на боку, вмёрзшие в снег, покрытые инеем и ржавчиной. Штук пятнадцать, а может, и больше — снег уже начал заносить дальний ряд. Некоторые были распилены пополам и использовались как ёмкости — в одной замёрзла какая-то тёмная жидкость, в другой лежали дрова, в третьей — спутанный моток троса. Ещё несколько стояли вертикально, на них была натянута верёвка — видимо, дед сушил бельё. В одной бочке, присыпанной снегом, я разглядел вмёрзшие окурки «Примы».
Иваныч стоял в пристройке, обитой жестью. Это был старый дизель-генератор ярославского завода, крашенный зеленой краской, местами облупившейся до рыжего чугуна. В первый же день, когда я заливал ему солярку из бочки, мне показалось, что он довольно рыкнул. Я погладил его по горячему кожуху, и он ответил мне мелкой дрожью поршней. Так мы и подружились. Каждое утро я заходил к нему с проверкой, как к старому больному товарищу. Смотрел уровень масла, слушал стук клапанов. Если он начинал кашлять, я ругался: «Ну чего ты, Иваныч? Давай без фокусов. Нам тут вдвоем куковать». И он, странное дело, выравнивался. Может, совпадение. Может, нет.
В углу пристройки, за Иванычем, стоял второй дизель — поменьше, одноцилиндровый, с ручным стартером. На табличке, прикрученной к кожуху, значилось: «Вепрь-2М, 1987 год». Резервный. Он был покрыт пылью и масляными подтёками, но выглядел ухоженным — видно, что его запускали, пусть и нечасто. Рядом на стене висела инструкция, написанная от руки на обрывке ватмана: «Запуск: подсос на себя, три раза дёрнуть без зажигания, потом с зажиганием. Глохнет — продуть свечу». Почерк был старческий, с наклоном влево, буквы прыгали. Дед писал. Тот самый Кондратий или Егорыч.
От дизелей шли провода к распределительному щитку на стене модуля — старому, с круглыми советскими автоматами и стрелочным вольтметром. От щитка питалось всё: серверы, освещение, рация, электроплитка и электрический котёл. Котёл стоял тут же, в пристройке, — бак литров на восемьдесят с тэном и патрубками, уходящими в стену. От него по жилому модулю шли ржавые чугунные трубы, опоясывающие помещение по периметру под потолком. Радиаторов не было — просто трубы, от которых шло сухое тепло. Я потрогал одну — горячая. Значит, Иваныч работал, котёл грел.
В углу жилого модуля, у противоположной от двери стены, стояла буржуйка. Чугунная, пузатая, с трубой, уходящей в потолок и выведенной через крышу. Рядом, в жестяном ведре, лежали наколотые дрова — обрезки досок, старые ящики, пара поленьев неизвестного происхождения. На буржуйке стоял закопчённый чайник. Видимо, дед любил кипяток с дымком. Или просто экономил электричество, когда мог. Я заглянул в топку — зола, пара недогоревших щепок. Пахло холодным железом и старым пеплом.
Вся система была простой, как молоток. Основное отопление — от дизеля через электрокотёл. Резервное — буржуйка на дровах или чём придётся. Если встанет Иваныч и не заведётся резервный, останется только буржуйка. А если кончатся дрова — жечь ящики из-под провизии, старые доски, может, ещё что найдётся. В золе буржуйки я заметил обгоревший уголок какой-то книги с неразборчивым золотым тиснением. Дед, судя по всему, не стеснялся в выборе топлива.
Обязанностей у меня было немного, но все — ритуальные. Каждые четыре часа я снимал показания с приборов. Амплитуда, затухание, частота — слова, которые еще месяц назад показались бы мне китайской грамотой. Теперь я выводил их в бумажном журнале круглым, почти детским почерком. Журнал этот был моим якорем. Заполнил графу — значит, прожил еще четыре часа. Значит, существую. Раз в сутки, если позволяла погода, я выходил на мороз с длинным деревянным шестом, обмотанным тряпьем, и сбивал лед с чаш антенн. Антенны были огромные, похожие на скелеты доисторических рыб, выброшенных на берег. Лед нарастал на них быстро, за одну ночь мог нарастить такую корку, что сигнал начинал плыть. Я выходил в серый рассвет или в черную ночь, когда луна висела над снегами, и колотил шестом по металлическим прутьям. Лед сыпался вниз хрустальным крошевом, забивался за воротник. Антенны гудели в ответ, и этот гул был ниже, чем у Иваныча, он шел откуда-то из-под земли, из вечной мерзлоты. Я представлял, что антенны слушают небо. Что они ловят не радиосигналы из Москвы или Мурманска, а что-то другое. Какие-то древние шумы вселенной. И рассказывают их мне через дрожь металла на ветру.
В углу жилого модуля, за фанерной перегородкой, обнаружился сортир. Химический биотуалет — синий пластиковый ящик с сиденьем, бачком для реагента и накопительным баком. Советский ещё, с инвентарным номером на боку. Рядом, на полочке, стояла канистра с реагентом, пахнущим хлоркой и какой-то химией. Инструкция по использованию была приклеена скотчем к стене: «После использования повернуть ручку слива. Раз в три дня опорожнять накопитель в выгребную яму. Беречь от замерзания». Я хмыкнул. Выгребная яма в вечной мерзлоте — интересное инженерное решение. Надо будет глянуть, как дед его реализовал.
Чуть дальше, у стены, стоял умывальник. Бак литров на двадцать с краном, под ним раковина из нержавейки, под раковиной ведро. Над умывальником висело мутное зеркало, в котором я с трудом узнал себя. Рядом — электроплитка с одной работающей конфоркой и закопчённый чайник. Вода из бака была ледяная, снеговая. Горячую грели на плитке или брали из котла. Мыться здесь можно было только частями, набирая таз и поливая себя из кружки.
В углу, над столом, висел фанерный ящик с красным крестом. Аптечка. Я открыл её в первый же день. Бинты, йод, зелёнка, анальгин, активированный уголь, нашатырь. И отдельно, в бумажном конверте, — ампулы с промедолом. Обезболивающее, сильное, на случай серьёзной травмы. Рядом лежала инструкция по применению, написанная от руки дедом. «Колоть в бедро. Не чаще раза в сутки. Беречь от замерзания». Я перечитал это несколько раз. Дед готовился к худшему. Значит, и мне стоит.
Кроме аптечки, в модуле были два огнетушителя — порошковый у двери и углекислотный у серверной. И датчик угарного газа — старая советская коробочка с индикаторной трубкой, которая меняла цвет с белого на синий, если в воздухе появлялся CO. Я проверял её каждое утро, как и показания приборов. Один раз, когда Иваныч задымил из-за забитого фильтра, трубка посинела. Я проветрил модуль, матерясь и кутаясь в тулуп, и дал себе слово следить за выхлопной системой лучше. Угореть в ледяной пустыне, где на сотни километров ни души, — это было бы слишком глупо даже для меня.
Мусорная тема была организована просто. Пищевые отходы — в буржуйку. Консервные банки — в отдельный мешок. Я заметил такой мешок за дверью, уже наполовину полный сплющенных банок из-под тушёнки. Видимо, дед не выбрасывал, а складировал. Отработанное масло сливали в пустые бочки и хранили там же, на площадке.
Позже, разбирая бумаги в столе, я нашёл хозяйственный журнал деда. Толстая тетрадь в клеёнчатой обложке, исписанная тем же старческим почерком с наклоном влево. Дед вёл учёт всему: даты сброса провизии, количество полученных бочек солярки, расход реагента для туалета, даже сколько банок тушёнки съедено за месяц. Отдельная страница была озаглавлена «График» и содержала расписание: «Вертолёт со снабжением — каждые 40–50 дней, без посадки, сброс на парашюте. Техобслуживание с посадкой — май, ноябрь. В эти рейсы передавать: мусор, отработку, неисправное оборудование, заявки на следующий период». Ниже приписка другим цветом: «Ноябрь 2002 — вертолёта не было, перенос на весну». Я перечитал это несколько раз. Ноябрь — последний плановый рейс с посадкой. Его отменили. А в следующий, видимо, и нашли деда. Окоченевшего, обледеневшего, у дизельной. Ждал, ждал техобслуживание, не дождался. Или дождался, но уже в другом качестве.
Я закрыл журнал и закурил. Дед был мужик основательный. Всё записывал, всё учитывал, готовился жить долго. А вышло как вышло. Я подумал, что, наверное, стоит продолжить его журнал. Не из уважения — из практичности. Когда живёшь один на краю света, учёт — это не бюрократия, а способ не сойти с ума. Знать, что у тебя есть еды на сорок дней, солярки на тридцать пять, а реагента на двадцать. И что через сорок дней прилетит вертолёт и сбросит ещё. И что в мае, если повезёт, он сядет, и можно будет передать накопившиеся банки, отработку и заявку на новую канистру реагента. Если, конечно, я доживу до мая. И если вертолёт не отменят, как в прошлый раз.
Провизию как и топливо сбрасывали раз в полтора месяца. День сброса становился праздником, сравнимым разве что с Новым годом в детстве, если бы у меня его когда-нибудь праздновали по-настоящему. Сначала я слышал далекий стрекот. Он возникал ниоткуда, из белой мути неба, и нарастал, как зубная боль. Я выбегал на улицу без шапки, задрав голову, и видел черную точку. Вертолет не садился никогда — инструкция запрещала из-за экономии топлива и коварных ветров. Он зависал метрах в тридцати над сугробами, из его брюха вываливался оранжевый тюк на парашюте, вертолет делал круг, словно прощаясь, и улетал обратно в мир людей. Я тащил этот тюк на санках к модулю, как оголодавший полярник добычу. Внутри были консервы. Тушенка, сгущенка, каши с мясом, галеты, макароны, сушеное мясо, твердое, как подошва. Всё имело вкус металла и соли. Свежее яблоко, случайно завалявшееся в контейнере, я съедал с такой жадностью и осторожностью, что косточки потом хранил в спичечном коробке — просто как доказательство того, что где-то есть земля, лето и деревья. Воду я топил из снега в баке. Снег был разный. У двери — грязный, с копотью от выхлопа Иваныча. Подальше, у антенн — чистый, голубоватый, пахнущий ветром. Я различал оттенки снега так же, как раньше различал оттенки похмелья.
Два месяца прошли. Я собрал рюкзак. Побрился перед осколком зеркала, висевшим над умывальником. Надел чистую тельняшку. И стал ждать. Ждал день. Ждал два. На третий день я вызвал по рации базу. Рация была старая, ламповая, грелась, как утюг, и пахла пылью. В динамике что-то зашипело, потом далекий, будто с того света, голос ответил: «База на связи. Ждите. Дороги переметены. Транспорт будет через неделю». Через неделю я вызвал снова. «Ждите. Сменщик заболел. Ищем замену». Через пару дней голос в рации сказал: «Иван Сергеевич, вы уж простите, но пока никак. Вахта продлевается». Я повесил трубку, сел на топчан и закурил. В голове всплыла строчка из контракта, напечатанная мелким шрифтом: «в случае задержки сменщика…». Я нашел контракт в рюкзаке, развернул и перечитал. Тот самый листок, который я подписал не глядя в пыльном офисе, пока клерк постукивал ручкой по столу. Теперь я вглядывался в каждое слово. «В случае задержки сменщика вахта продлевается с выплатой повышенного коэффициента. Работник уведомляется.». Сомнений не было. Я подписал себе приговор. Я сам загнал себя в эту ледяную нору.
Я начал понимать, куда попал. Не в смысле географии — с этим как раз всё ясно: сорок километров от Гниловки, триста от райцентра, тысяча с лишним от областного города. А в смысле — что это вообще за место и почему оно такое.
Я нашёл в столе деда папку с документацией. Технический паспорт станции, датированный тысяча девятьсот восемьдесят седьмым годом. Из него следовало, что объект назывался «Автоматический узел связи АУС-14 „Север“» и входил в состав северной системы предупреждения о воздушном нападении. Проще говоря — военные следили за небом. По всей Арктике, от Мурманска до Чукотки, стояли такие точки — радиорелейные вышки, передающие сигнал по цепочке. Спутников тогда было мало, связь держалась на земле. Каждая станция принимала сигнал от соседней, усиливала и передавала дальше. Если одна выпадала — рвалась вся цепочка.
В девяносто первом, когда Союз развалился, систему бросили. Военные ушли, финансирование кончилось, оборудование осталось. Часть станций разграбили, часть просто замёрзли. Но эту — сохранили. Почему? В паспорте была вложена записка, написанная уже не дедом, а кем-то другим, на бланке с гербом и двуглавым орлом. Я прочитал. Оказывается, в конце девяностых, когда начали качать нефть и газ на шельфе, потребовалась связь. Спутниковая была дорогой и нестабильной, оптоволокно тянуть — безумные деньги. А тут — готовая сеть вышек. Ржавая, старая, но работающая. Её реанимировали на скорую руку, перепрофилировали под гражданские нужды. Теперь через неё шли не сигналы о ракетах, а данные с буровых, метеосводки, служебная связь нефтяников и газовиков. Не так критично, как во время холодной войны, но тоже важно. Если станция замолчит — буровые на севере останутся без связи с большой землёй. Не катастрофа, но убытки и головная боль.
Почему не модернизировали? Денег не было. В записке так и говорилось: «Ввиду ограниченного финансирования модернизация оборудования АУС-14 перенесена на неопределённый срок». Это означало — никогда. Проще платить зарплату одному оператору, чем менять всю систему на автоматическую. Человек дешевле спутника. Человек дешевле нового оборудования. Человек — расходный материал.
Я сидел и курил, глядя на эту записку. Вот и ответ, почему я здесь. Не потому, что я такой ценный специалист. А потому, что я дешёвый. Сто сорок тысяч за два месяца — это копейки по сравнению со стоимостью спутникового терминала или оптоволоконной линии. Я — живая заплатка на дырявой системе. Как хомут на протекающей трубе. Пока держит — работает. Потёк — поставили новый хомут.
Почему оборудование такое старое? Потому что советское железо делали на века. Ламповые усилители, релейные схемы, стрелочные приборы — всё это можно чинить отвёрткой и паяльником. Никаких микросхем, никакой цифры, никакого программного обеспечения, которое устаревает за год. Эту станцию можно обслуживать голыми руками и смекалкой. Дед, судя по его записям в журнале, именно так и делал. Менял лампы, чистил контакты, подтягивал гайки. Я, сантехник, вполне мог это повторить. Не сложнее, чем прочистить засор в стояке.
Почему набирают людей без образования? Потому что люди с образованием сюда не едут. Инженер-связист найдёт работу в городе за те же деньги, но с женой, детьми, пивом по пятницам и тёплым сортиром. А сюда едут те, кому деваться некуда. Бывшие зэки, спившиеся вахтовики, беглые алиментщики, одинокие мужики с долгами и без перспектив. И я. Слесарь-сантехник пятого разряда, подписавший контракт не глядя. Мы все — расходный материал. Живые заплатки.
Я докурил, затушил окурок в консервной банке и закрыл папку. Теперь я понимал систему. Не в техническом смысле — в человеческом. Эта станция была не просто узлом связи. Она была памятником эпохе. Осколком империи, который по инерции продолжал работать, потому что кому-то наверху было лень его отключить. И я был частью этой инерции. Маленьким винтиком в огромном ржавом механизме. Но, в отличие от винтика, я мог думать. Чувствовать. И тогда, от тоски, от злости, от того, что в голове уже начинали шевелиться какие-то лишние, незнакомые мне мысли, я полез в книжный шкаф.
Шкаф этот стоял в углу жилого модуля с незапамятных времен. Его оставил тот самый дед, что обледенел у дизельной. Дверца скрипела, как несмазанная петля в подъезде. Внутри пахло старой бумагой, пылью и чем-то еще — может быть, сухими травами, может быть, просто временем. Я раньше открывал этот шкаф только для того, чтобы подложить книжку под качающуюся ножку стола. Книги я презирал. Для меня это было пустое умствование, пыль, способ убить время для тех, кто не умеет работать руками. Вся моя библиотека до этого момента состояла из потрепанного справочника сантехника, который я держал в ящике с инструментами, да из газеты «Аргументы и факты» за прошлый год, в которую была завернута селедка.
Но теперь я оказался в положении человека, у которого из всех развлечений — только стены, гул серверов и этот шкаф. Первое время я еще держался. Перечитывал этикетки на банках с тушенкой. «Говядина тушеная. Высший сорт. Масса нетто 338 грамм. Состав: говядина, жир, лук, соль, лавровый лист». Я знал этот текст наизусть и мог бы прочитать его задом наперед, если бы захотел. Этикетка на сгущенке была более поэтичной: «Молоко цельное сгущенное с сахаром». Слово «цельное» мне почему-то нравилось. В нем слышалось что-то надежное, настоящее. Этикетка на галетах была самая скудная: «Галеты армейские. Мука пшеничная, вода, соль, разрыхлитель». Никакой фантазии. Как и сами галеты.
Потом я добрался до технической документации. Инструкция к дизелю была написана сухим канцелярским языком, но в ней была своя суровая поэзия. «При падении давления масла ниже 2,5 кгс/см; немедленно остановить агрегат во избежание заклинивания коленчатого вала». Я перечитывал эту фразу десятки раз, смакуя слова «заклинивание коленчатого вала» — в них слышался какой-то древний ужас, почти библейский. Инструкция по эксплуатации серверного оборудования была еще более загадочной. «Недопустимо превышение пороговых значений амплитудно-частотной характеристики». Я не понимал, что это значит, но звучало внушительно. Как заклинание. Я даже начал бормотать эти фразы вслух, когда делал обход. «Амплитудно-частотная характеристика в пределах нормы», — говорил я Иванычу, и он одобрительно гудел в ответ.
Затем я нашел в шкафу стопку старых журналов «Наука и жизнь» за восьмидесятые годы. Обложки выцвели, бумага пожелтела, пахло мышами. Я начал листать их без особого интереса, просто чтобы чем-то занять глаза. И вдруг поймал себя на том, что читаю статью про устройство черных дыр. Там были картинки — воронки, засасывающие звезды, искривленное пространство. Я читал и чувствовал, как в голове что-то поскрипывает, будто давно не смазанный механизм. Черные дыры, оказывается, такие плотные, что даже свет не может из них вырваться. Я отложил журнал и долго смотрел в окно на снежную пустыню. Может, и я в такой же дыре? Может, эта станция — моя черная дыра, из которой не вырваться? Я читал статью про дрейф континентов, про то, что Африка и Южная Америка когда-то были одним целым, а потом разошлись. Я смотрел на карту и думал: «Вот так и люди. Сначала вместе, потом расходятся. И никто не знает, почему». Это была первая мысль, не связанная напрямую с выживанием, которая посетила меня за долгое время. Она была странной и немного пугающей, как первый лед на лужах — вроде бы еще осень, но уже хрустит под ногами.
Научно-популярные статьи кончились. Я перешел к книгам. Первыми под руку попались детективы в мягких облупленных обложках. Про ментов, бандитов и шпионов. Первый я прочитал за день. Он назывался «Убийство на Петроградской». Там был уставший следователь, который пил растворимый кофе и ловил маньяка. Маньяк оказался соседом жертвы, тихим библиотекарем. Я закрыл книгу и подумал: «Ну, бывает». Взял вторую. «Смерть в бильярдной». Следователь другой, но такой же уставший. Маньяк — бармен. Третья — «Кровавый рассвет». Следователь уставший, маньяк — таксист. Где-то на пятой книге я начал замечать закономерность. Все маньяки были тихими, незаметными людьми, которые внезапно сходили с ума. Все следователи пили кофе и курили в кабинете, глядя в окно на дождь. Все убийства раскрывались на последних страницах благодаря случайной улике. Я начал предсказывать сюжет с первых глав. «Вот этот, с тросточкой, — маньяк», — бормотал я и оказывался прав. Один детектив я даже пустил на растопку, когда Иваныч закапризничал и пришлось экстренно разводить огонь в буржуйке. Бумага горела весело, и буквы на мгновение вспыхивали в пламени, будто выкрикивали свои последние глупости. «Уставший следователь закурил...» — вспыхнуло и погасло. И поделом.
Потом я наткнулся на фантастику. Это было что-то новенькое. Книжка называлась «Туманность Андромеды». Там люди летали на звездолетах, общались с инопланетянами, решали галактические проблемы. Я читал и чувствовал странное раздвоение. С одной стороны, все эти звездолеты и бластеры казались мне детской ерундой, сказками для пионеров. С другой стороны, я вдруг поймал себя на том, что завидую героям. Они летели сквозь космос, открывали новые миры, а я сижу в железной коробке посреди снежной пустыни и не могу улететь даже до Гниловки. Но главное — они были не одни. Вокруг них всегда был экипаж, команда, друзья. Они спорили, мирились, спасали друг друга. А у меня — только Иваныч и антенны. Я прочитал еще пару фантастических романов. В одном люди колонизировали Марс и сражались с марсианскими чудовищами. В другом — изобрели машину времени и путешествовали в прошлое. И везде одно и то же: люди вместе, люди в движении, люди что-то делают. А я — один. И мое единственное движение — от топчана к дизельной и обратно. Фантастика стала вызывать у меня глухое раздражение. Она была слишком громкой, слишком суетливой. Она напоминала мне о том, чего у меня нет, и от этого становилось только хуже. Я отложил фантастику и взялся за любовные романы.
Это было стыдно. Очень стыдно. Я, мужик сорока трех лет, слесарь-сантехник, с руками, вечно пахнущими соляркой и ржавчиной, читал про то, как какая-то Анжелика с распущенными волосами бежит по винограднику навстречу смуглому графу. На обложке была изображена женщина с неестественно пышной грудью и мужчина с неестественно квадратной челюстью. Я прятал книгу под подушку, когда не читал, будто кто-то мог зайти и увидеть. Но вокруг на десятки километров не было ни души, и стыдиться было некого. Я читал про Анжелику, про ее страдания, про то, как граф ее не понимает, а она его любит, а он уезжает на войну, а она ждет. И вдруг, в один из вечеров, когда за окном выл ветер и термометр показывал минус сорок семь, я поймал себя на том, что мне интересно. Не потому, что я сентиментальный дурак. А потому что в том мире, в книжке, было тепло. Там было солнце. Там люди разговаривали друг с другом, касались друг друга, ели виноград. Там были звуки — смех, пение птиц, шум моря. А в моем мире был только иней на болтах и гул Иваныча. Я завидовал Анжелике. Я завидовал даже графу с его дурацкими усами. Они жили. А я — существовал. Романы кончились быстрее, чем детективы. Последняя книжка была про медсестру, которая влюбилась в раненого летчика. Летчик выздоровел, они поженились и уехали в Крым. Я закрыл книгу и долго смотрел в потолок. Крым. Теплое море. Кипарисы. А здесь — минус сорок семь и позёмка.
После любовных романов я наткнулся на историческую книгу. Это была толстая потрепанная книга без обложки, называлась она что-то про Древний Рим. Я открыл ее с недоверием — что мне, сантехнику, до каких-то цезарей и легионеров? Но выбора не было. Первые страницы давались с трудом. Гай Юлий Цезарь, Гней Помпей, Марк Красс — имена звучали как названия деталей от импортного насоса. Я путался в них, возвращался назад, перечитывал. Но постепенно втянулся. Там описывали, как римские легионеры стояли гарнизонами на краю империи — в Британии, в Германии, в каких-то диких местах, где за стеной крепости был только туман, варварские леса и вой волков. Я читал это и вдруг замер. Легионер на стене. Он смотрит в туман. Он не знает, придет ли смена. Он слышит только ветер и далекий вой. Он один на краю обитаемого мира. Я поднял глаза от книги и посмотрел в окно. Там была моя Британия. Моя стена. Мой туман, только белый и ледяной. Выходит, люди тысячелетиями сидели вот так — на границе между своим и чужим, между жизнью и пустотой. И чувствовали то же самое. Тот же холод в груди. Ту же странную смесь тоски и гордости от того, что ты здесь, что ты держишь этот край. Я дочитал книгу за три дня. Легионеры, варвары, заговоры сенаторов — все это вдруг обрело смысл. История перестала быть набором дат и стала понятной. Люди всегда были одиноки. Просто в разные эпохи это одиночество выглядело по-разному.
Потом я нашел Чехова. Тоненький томик в мягкой обложке, страницы пожелтевшие, как зубы курильщика. «Скучная история», «Палата №6», «Человек в футляре». Я начал читать и почувствовал, как внутри что-то заныло, как старый шрам к перемене погоды. Чехов писал про людей, которые задыхаются в своей жизни. Про докторов, учителей, чиновников, которые живут в провинции, ходят на службу, пьют чай с вареньем и медленно сходят с ума от тоски. Они говорят: «В Москву! В Москву!» — но никуда не едут. Они мечтают о другой жизни, но продолжают сидеть в своих футлярах. Я читал и узнавал себя. Моя пивнушка у гаражей была таким же футляром. Мои разговоры за пивом — таким же чеховским чаепитием с вареньем. Я тоже говорил: «Вот бы вырваться», — но не вырывался. Пока меня не выдернули насильно. И теперь я сижу в другом футляре — железном, ледяном, — но почему-то дышу в нем свободнее, чем там, среди людей. Чехов писал про тоску. Я всегда думал, что тоска — это когда скучно. А оказалось, тоска — это когда ты понимаешь, что жизнь проходит, а ты не жил. И вот теперь, в этой ледяной коробке, я вдруг начал жить. Парадокс. Чехов бы понял.
На самой нижней полке, придавленный радиосправочником, лежал сборник стихов. Я взял его в руки с опаской. Стихи я всегда считал баловством, пустой рифмовкой для школьных уроков литературы. Но книг почти не осталось, и я открыл ее. Это был Бродский. Я не знал, кто это такой. Знал только Пушкина и Есенина из школьной программы. Первое стихотворение я прочитал по диагонали, ничего не понял и отложил. На следующий день попробовал снова. Потом еще раз. И вдруг ритм начал меня укачивать, как гул Иваныча. Я читал вслух — сначала шепотом, потом в полный голос. «Север крошит металл, но щадит стекло. Учит гортань проговаривать "впусти". Холод меня воспитал и вложил перо в пальцы, чтоб их согреть в горсти». Я перечитал эти строчки раз десять. Холод меня воспитал. Вложил перо в пальцы. У меня не было пера — была шариковая ручка и рабочий журнал. Но я начал писать. Сначала просто переписывал стихи, чтобы запомнить. Потом начал записывать свои мысли — про снег, про антенны, про тишину. Я шел сбивать лед с антенн и повторял про себя: «Север крошит металл, но щадит стекло». И снег действительно крошил металл — я видел, как иней разъедает болты и гайки, как ржавчина проступает сквозь краску. Но стекло в окне модуля оставалось целым. Бродский это знал. Он тоже сидел где-то на севере, в ссылке, и смотрел на снег. И писал об этом так, будто залезал ко мне в голову. Я начал запоминать стихи наизусть. У меня никогда не было хорошей памяти, но здесь, в тишине, слова впечатывались в мозг, как в мягкий воск. Я повторял их, когда засыпал. Я просыпался с ними. Они стали моими. Поэзия перестала быть баловством. Она стала способом думать.
В итоге в шкафу остались только тяжелые тома в твердых переплетах. Я перебирал их с тоской. Философия. Справочники по радиоделу, написанные так сухо, что даже инструкция к дизелю казалась на их фоне увлекательным чтивом. Я взял наугад. Книга называлась «Так говорил Заратустра». Автор — Фридрих Ницше. Имя звучало как ругательство. Ницше. Как будто кто-то чихнул. Я открыл ее с тем же чувством, с каким открывают банку просроченной кильки в надежде, что внутри еще съедобно.
Первые дни я просто смотрел на строчки. Нет, не читал — именно смотрел. Глаза скользили по буквам, но смысл ускользал, как вода сквозь пальцы. Это была даже не китайская грамота — китайскую грамоту я хотя бы признавал чужой и не пытался понять. А здесь слова были русские, знакомые, но составленные в таком порядке, что мозг отказывался их обрабатывать. «Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком». Я сидел на топчане, держал книгу перед собой и перечитывал эту фразу снова и снова. Какой канат? Какое животное? При чем здесь сверхчеловек? Я работаю сантехником, я меняю прокладки, я прочищаю засоры. Я не имею никакого отношения ни к канатам, ни к сверхчеловекам. Но я продолжал читать. Вернее, продолжал смотреть на буквы и произносить их про себя. Я делал это механически, как мантру, как шаманский заговор, смысла которого не понимаешь, но надеешься, что он подействует. «Бог умер». Это еще что за новости? Какой бог? Где умер? Почему я должен об этом знать? Я откладывал книгу, курил, смотрел в окно, потом брал снова и читал ту же страницу. Слова были чужими, колючими, они не желали укладываться в моей голове, привыкшей к диаметрам труб и маркам цемента.
Это было похоже на то, как если бы ты долбил ломом мерзлую землю. Сначала лом отскакивает, руки ноют, кажется, что ничего не получится. Но ты продолжаешь долбить в одну точку, день за днем. У меня не было выбора. У меня не было других книг. Я прочитал все этикетки, все инструкции, все журналы, все детективы, всю фантастику, все любовные романы. Остался только Ницше и еще пара таких же непонятных томов. И я долбил. Я читал по странице в день. Иногда по полстраницы. Иногда по абзацу. Я читал, ничего не понимая, просто чтобы видеть перед собой буквы, не дать глазам залипнуть от бесконечной белизны за окном.
А потом что-то щелкнуло. Это случилось не вдруг, не как озарение. Это было похоже на то, как прорастает трава сквозь асфальт. Медленно, незаметно, но неотвратимо. Я читал очередную страницу — про то, что человек должен преодолеть себя, что жизнь есть воля к власти, что страдание очищает, — и вдруг поднял глаза и посмотрел в окно. Там была снежная пустыня. Белая, бескрайняя, ледяная. Я сидел в железной коробке посреди этой пустыни уже который месяц. Я был один. Абсолютно один. И в этом одиночестве, в этой тишине, в этом ежедневном преодолении холода, скуки и страха — не было ли в этом чего-то от того, о чем писал этот немец с пышными усами? Я ведь действительно преодолевал себя. Каждый день. Каждый час. Я не сдавался. Я не сходил с ума. Я продолжал жить. Может быть, именно это он и имел в виду?
Я начал читать иначе. Уже не как мантру, а как разговор. Я читал абзац и останавливался. Думал. Прикладывал прочитанное к своей жизни. «Человек — это канат над пропастью». Я смотрел в окно. Пропасть была там. Белая, безмолвная, готовая поглотить меня, если я оступлюсь. А я балансировал на канате своего рассудка. «Идти вперед — значит уходить от берега». Я ушел от берега. Ушел из города, из ЖЭКа, из пивнушки у гаражей. Ушел в ледяное море одиночества. И теперь мне предстояло либо утонуть, либо научиться плавать. «Что не убивает меня, то делает меня сильнее». Эта фраза вдруг обрела плоть. Холод не убил меня. Тишина не убила меня. Одиночество не убило меня. Значит, я стал сильнее? Я не чувствовал себя сильным. Но я чувствовал себя... другим. Не таким, как раньше.
Я читал и вдруг начал узнавать себя в этих странных, витиеватых фразах. Ницше писал про людей, которые живут как все, думают как все, пьют из общего корыта. Я вспоминал пивнушку у гаражей. Мы сидели там, как мухи на куске сахара, и жужжали одно и то же. Про начальника, про футбол. Мы не думали. Мы повторяли. Мы были как все. И я был как все. А теперь я сижу здесь, в ледяной тишине, и читаю книгу, которую не понял бы ни один из моих собутыльников. И я ее понимаю. Не умом — нутром. Потому что каждая строчка — про меня. Про мой побег. Про мое одиночество. Про мой страх и про мою странную, неожиданную свободу.
Очищенный тишиной и голодом по информации, мой разум впитывал сложные идеи с жадностью пересохшей губки. Я, Петров Иван Сергеевич, слесарь-сантехник пятого разряда, который за всю жизнь не прочитал ни одной книги до конца, вдруг начал понимать философию. И не просто понимать — чувствовать. Катарсис — вот как это называется. Я вычитал это слово позже, в другой книге. Очищение через страдание. Когда я дочитал «Заратустру» до конца и закрыл книгу, я сидел и смотрел в стену, и по моим щекам текли слезы. Я не плакал с детства. А тут — текли. И это были не слезы жалости к себе. Это были слезы освобождения. Я вдруг понял, что моя прошлая жизнь — это была не жизнь. Это был сон. Дурной, мутный сон в прокуренной пивнушке. А настоящая жизнь — вот она. Здесь. В этой железной коробке. Под гул серверов. Под вой ветра. В полном одиночестве.
Я начал вести диалог. Не с Ницше, конечно, он умер сто лет назад. Я начал писать в рабочем журнале, на полях, где оставалось место от показаний амплитуды. Рядом с цифрами «145.2 МГц» я выводил корявым почерком: «Человек есть то, что должно превзойти. А что я? Я — оператор. Я превзошел себя? Нет. Я просто сбежал в снег. Но, может быть, побег — это и есть первый шаг к преодолению?» Я перечитывал написанное и сам удивлялся. Кто это пишет? Неужели я? Сантехник Петров? Начальство на базе, если бы прочитало, подумало бы, что я сошел с ума. Но начальство сюда не ездило.
Я вдруг ясно увидел свою прошлую жизнь. Здесь, в тишине, пустота обрела форму. Она перестала быть пугающей. Она стала рабочей средой. Как воздух для дыхания. Я вдруг понял, что там, в городе, я не жил. Я функционировал. Я чинил унитазы, чтобы люди могли справлять нужду в комфорте. Я покупал пиво, чтобы заглушить тоску от починки унитазов. Это был замкнутый круг, и я даже не догадывался, что из него можно выйти. Вернее, меня из него выдернули, как репку, и бросили в сугроб. И теперь, в сугробе, я начал оживать.
Месяц сменялся месяцем. Я перестал считать дни. Я перестал ждать вертолет. Сброс провизии превратился в обыденность. Я прочитал всего Ницше, что был в шкафу. Потом нашел потрепанный томик Марка Аврелия. Римский император писал: «Нигде человек не уединяется так спокойно, как в собственной душе». Я сидел на топчане, смотрел на мигание зеленых и красных датчиков и думал: «Врет, конечно. В душе у меня сквозняк и бардак. Но в модуле, если закрыть дверь на засов, действительно спокойно». Потом я нашел Шопенгауэра. Тот вообще был мрачный тип, писал про страдания и про то, что мир — это воля и представление. Я читал и кивал. Мир за окном действительно был представлением — белая сцена, на которой ветер разыгрывает одни и те же пьесы. А моя воля заключалась в том, чтобы не сойти с ума на этой сцене.
Я научился различать голоса вещей. Иваныч стал моим единственным собеседником. Я садился рядом с ним на корточки, курил и рассказывал ему прочитанное. «Понимаешь, Иваныч, — говорил я, стряхивая пепел в жестянку, — этот немец считает, что Бог умер. А я думаю, он просто уехал в теплые края. У нас тут, в минус пятьдесят, даже богу делать нечего». Иваныч постукивал поршнями в ответ, и в этом стуке мне слышалось согласие. Тишина в модуле тоже стала персонажем. Она была не просто отсутствием звуков. Это было существо. Плотное, вязкое, оно сидело в углу и наблюдало за мной. Я чувствовал его присутствие затылком. Поначалу я боялся тишины, пытался разогнать ее кашлем, стуком кружки о стол. Но потом привык. Мы заключили перемирие. Я научился двигаться так, чтобы ее не тревожить. Плавно, медленно, как водолаз на глубине. И она отвечала мне тем же — не давила на уши, позволяла слышать тончайшие шорохи: как скребется мышь под полом, как оседает снег на крыше, как потрескивает остывающий металл антенн.
Однажды, перебирая книги, я нашел между страниц старого радиосправочника сложенный вчетверо листок. Почерк был старческий, с наклоном влево, буквы прыгали. Дед писал. Тот самый Кондратий или Егорыч. Писал, видимо, сам себе, вроде дневника. «Сегодня ветер северный. Антенны гудят. На душе тоска. Поговорить не с кем. Вчера снился городской трамвай. Ехал пустой, без кондуктора, и звенел. Проснулся в поту. Думал про Бога. Бог есть тишина, из которой все вышло. Вернуться в тишину не страшно. Страшно не вернуться обратно в шум». Я перечитал эту записку раз десять. Мне стало жутко. Не от того, что дед умер здесь же, в пяти шагах от меня, у Иваныча. А от того, что я понимал каждое его слово. Трамвай мне тоже снился. И мне тоже было бы не страшно вернуться в тишину.
В тот день, когда за мной наконец приехали, я был на улице. Сбивал лед с антенн. Стоял штиль, и мороз был такой, что воздух звенел. Я услышал далекий гул и не сразу понял, что это не Иваныч. Гул приближался, и я увидел «Буран». Он шел резво, так же подпрыгивая на кочках. Вышел все тот же мужик в собачьей шапке и замахал мне рукой.
— Собирайся, Петров! Смену тебе привезли! Живо!
Я зашел в модуль. Сменщик, молодой парень с красным от мороза лицом и испуганными глазами, уже топтался у порога, озираясь. Он был из породы городских, я таких за версту чую. Привык к шуму, к суете, к тому, что жизнь — это когда вокруг кто-то орет. Он еще не знал, на что подписался.
— Там это... — замялся он. — Скучно, наверное?
— Нормально, — сказал я. — Иваныча не обижай. Масло меняй каждые триста часов. И тишину не зли. Она этого не любит.
Парень посмотрел на меня как на идиота. Я не стал объяснять. Сгреб свои вещи, сунул в рюкзак потрепанного Ницше, с которым так и не смог расстаться. Мы поехали, коробка модуля всё отдалялась, пока не стала выглядеть как маленькая точка. Я ехал домой. В город. К людям.
Город встретил меня ударом. Не физическим — звуковым. На вокзале, куда меня подбросили попуткой от аэродрома, я оглох. Люди орали, смеялись, ругались, стучали колесами чемоданов, из динамиков неслась попса. Я стоял посреди этого бедлама, и мне казалось, что меня засунули в бочку с гвоздями и спустили с горы. Я поехал домой. В свою квартиру. В подъезде пахло кошками и жареным луком. В лифте кто-то нацарапал матерное слово. Ключ повернулся в замке с отвратительным скрежетом. Внутри было пыльно и тихо. Но это была другая тишина. Мертвая. Сдавленная соседскими стенами. Я включил свет. Сел на табуретку. И понял, что мне нечем дышать.
Я прожил в городе две недели. Ходил по улицам, смотрел на людей. Они все куда-то спешили, с кем-то разговаривали по телефонам, жевали на ходу. Их лица были озабочены тысячью мелочей. Кто-то кричал в трубку: «Купи молока и хлеба!». Кто-то обсуждал повышение цен на бензин. Я слушал их и не понимал. Это было похоже на радиопомехи. Белый шум. Треск. Никакого смысла. Я вдруг вспомнил, как читал любовный роман и завидовал героям, у которых было тепло. Теперь я был среди тепла, среди людей, но мне было холоднее, чем в модуле в минус пятьдесят. Там холод был честный. Он был снаружи, а внутри, у Иваныча, был жар. А здесь холод был внутри меня, и ничем его нельзя было растопить.
Я зашел в пивнушку у гаражей. Мужики были на месте. Те же лица, те же разговоры. Петрович, уже совсем желтый, рассказывал про нового участкового. Кто-то спорил про гречку. Увидели меня, обрадовались, налили пива. Пиво было теплым. Я сделал глоток и почувствовал вкус металла. Как у тушенки на станции. Только там металл был оправдан — консервная банка. А здесь... Зачем пить эту мутную жижу, слушать этот бессмысленный шум, когда есть Тишина? Когда есть гул серверов, в котором слышна музыка сфер? Когда есть ветер, перепиливающий тебя пополам, но делающий это честно, без обмана?
Я встал и вышел, не допив. В кармане куртки лежал Ницше. Я вытащил его на морозном воздухе, открыл наугад. Подчеркнутая карандашом строчка: «Я иду в свое уединение... чтобы не пить из общего корыта. Ибо когда я среди многих, я живу, как многие, и не думаю по-настоящему». Я захлопнул книгу. Закурил. Посмотрел на серое небо над панельными девятиэтажками. Там, наверху, ветер нес снежную крупу. Такой же ветер, как там, у антенн. Только здесь он был испорчен выхлопными газами и запахом помойки.
На следующее утро я поехал в офис. Тот самый, где подписывал контракт. Клерк с глазами вареной трески был на месте. Сидел за тем же столом, перекладывал те же бумажки, за его спиной все так же чах кактус в пластиковом горшке. Он удивился, увидев меня. Думал, наверное, что я пришел требовать неустойку или жаловаться на задержку вахты.
— Иван Сергеевич? Какими судьбами? Деньги за переработку перевели? Должны были...
— Я обратно хочу, — сказал я. — На точку. Бессрочно.
Клерк поперхнулся чаем. Он долго смотрел на меня, пытаясь понять, шучу я или нет. Его бежевый свитер все так же топорщился катышками на локтях. За окном офиса шумел город — трамваи, сигналы машин, чей-то смех. Я слышал этот шум и не понимал, как мог жить в нем сорок с лишним лет.
— Так нельзя, — сказал клерк. — Есть регламент. Сменщик отработает — надо искать другого. Очередь формируется.
— Я подписал тогда бумаги не глядя, — сказал я. — Вы мне их подсунули, даже не объяснили толком, что там за мелкий шрифт. Теперь я хочу подписать новые. Осознанно. И чтобы бессрочно.
Он смотрел на меня минуту, две. Потом вздохнул, полез в стол, достал какие-то бланки. Пробормотал что-то про исключительный случай, про то, что надо согласовывать с начальством. Но я уже знал, что он подпишет. Потому что таких дураков, как я, добровольно едущих в ледяную пустыню, днем с огнем не сыщешь.
Из офиса я вышел с новым контрактом в кармане. Бессрочным. Слово это раньше пугало меня, как приговор, а теперь грело, как печка Иваныча в мороз. Я шёл по городу и смотрел на людей. Они всё так же спешили, говорили по телефонам, несли пакеты из супермаркетов. Я больше не был одним из них. Я был человеком, который возвращается домой. Только дом мой — не эта серая девятиэтажка с прокуренным подъездом, а железная коробка посреди снежной пустыни.
До отъезда оставалось несколько дней. Я снял со сберкнижки часть денег — тех самых, что скопились за месяцы вынужденной вахты, когда тратить было некуда и не на что. И поехал в книжный магазин. Настоящий, большой, в центре города. Раньше я проходил мимо таких мест, даже не замедляя шага. Книги для меня были предметом обстановки, как комнатные цветы или статуэтки — вроде есть, а зачем, непонятно.
Внутри пахло бумагой, кофе и чем-то ещё — может быть, временем. Стеллажи уходили под потолок, и от такого количества книг у меня поначалу зарябило в глазах. Я стоял у входа и не знал, куда идти. Продавщица, женщина в очках с тонкой оправой, посмотрела на меня с лёгким недоумением — видимо, я не был похож на их обычного посетителя. Замшевая куртка, потёртые джинсы, руки с въевшейся в поры грязью, которую не отмыть никаким мылом.
— Вам помочь? — спросила она.
— Мне нужно... — я замялся. — Книги. Для долгого чтения. Очень долгого.
Она улыбнулась понимающе, будто каждый день к ней приходили люди, уезжающие в ледяную пустыню навсегда.
— Что именно вас интересует?
Я задумался. Что меня интересует? Раньше — ничего. Теперь — всё.
— Звёзды, — сказал я. — Небо. Я там, куда еду, вижу звёзды так близко, как никогда в городе. Хочу понимать, на что смотрю.
Она привела меня к полке с астрономией. Я выбрал атлас звёздного неба — толстый, с картами и схемами, в твёрдой обложке, которая не развалится от сырости. И ещё небольшую книгу по астрофизике для начинающих. Чтобы не просто смотреть на звёзды, но знать, что такое красные гиганты, белые карлики, чёрные дыры. Там, в модуле, когда за окном полярная ночь и небо висит над головой, как чёрный бархат с прорехами, — там эти знания будут к месту. Я полистал атлас прямо в магазине. Карты созвездий, траектории планет, схемы затмений. Когда-то я думал, что астрономия — это для учёных в очках. Теперь понимал: это для тех, кто остался один на один с небом и хочет знать, кто ему светит.
— Ещё что-нибудь? — спросила продавщица.
— Медицина, — сказал я. — Что-нибудь практическое. Как оказывать первую помощь, как распознать болезнь, когда врача нет, а до ближайшего минимум 40 километров, и то, когда погода позволяет.
Она понимающе кивнула и отвела меня к другой полке. Я взял справочник фельдшера, старый, ещё советский, но толковый. Там было всё: от обработки ран до симптомов цинги и обморожения. Практично. В моём новом доме врачом буду я сам. Я пролистал главу про обморожения — то, что нужно. И главу про нервное истощение. Про то, как одиночество действует на психику, как отличить норму от патологии, когда пора бить тревогу. Полезно знать, когда тревогу бить некому, кроме тебя самого.
— Философия, — сказал я. — Что-нибудь, кроме Ницше. Он у меня уже есть.
Мы прошли к философскому отделу. Я долго стоял перед полками, читая корешки. Платон. Аристотель. Декарт. Кант. Гегель. Шопенгауэр. Кьеркегор. Хайдеггер. Бердяев. Имена звучали как музыка, которую я только начал слышать. Раньше я бы прошёл мимо, даже не заметив. Теперь каждое имя казалось дверью в новый мир.
Я взял томик Марка Аврелия — того самого, что читал еще там. Его «Наедине с собой» были написаны римским императором в военном походе, среди варваров, в холоде и грязи. Чем не я? Только я не император, а оператор узла связи. Но одиночество у нас одно на двоих.
Потом я взял диалоги Платона. «Апология Сократа», «Федон», «Государство». Я смутно помнил что-то про пещеру и тени на стене из школьной программы, но тогда мне было неинтересно. Теперь я хотел понять, что этот древний грек имел в виду. Если люди принимают тени за реальность, то что принимал за реальность я все эти годы? Пивнушку? Очередь в ЖЭКе? Разговоры про гречку?
Рядом с Платоном стоял Аристотель. Я взял его «Метафизику» и «Никомахову этику». Названия пугали, но я уже научился не бояться сложных слов. За сложными словами часто прячутся простые истины. Надо только пробиться сквозь термины, как пробиваешься сквозь ледяную корку на антеннах.
Я двинулся дальше по полке. Немцы. Кант. «Критика чистого разума». Продавщица посмотрела на меня с сомнением.
— Это очень сложный текст, — сказала она осторожно. — Даже студенты философских факультетов не всегда...
— У меня будет время, — перебил я. — Много времени. Очень много.
Она замолчала и больше не комментировала мой выбор. Я добавил к Канту Шопенгауэра — «Мир как воля и представление». Эту книгу я уже начал читать там, в модуле, в старом издании из дедова шкафа. Но то издание рассыпалось в руках, страницы выпадали, и я хотел иметь свой экземпляр. Шопенгауэр был мрачным, но честным. Он не обещал счастья, не врал про прогресс и светлое будущее. Он говорил: мир есть страдание, и единственный выход — отказ от желаний. Там, в ледяной пустыне, желаний у меня почти не осталось. Кроме одного — понять. И это желание я не собирался гасить.
Я потянулся к Гегелю, но вовремя остановился. Хватит. Не стоит брать больше, чем сможешь унести. Философия — не консервы, её не съешь за неделю. Каждую книгу придётся прожить. Я и так взял на годы вперёд. Марк Аврелий, Платон, Аристотель, Кант, Шопенгауэр. И Ницше, который уже ждал меня в рюкзаке. Этого хватит, чтобы не сойти с ума. Или сойти, но осмысленно.
— Что-нибудь для души? — спросила продавщица, и я вдруг понял, что она вошла во вкус, что ей интересно собирать эту странную библиотеку для странного человека.
Я подумал. Для души. Раньше для души у меня было пиво. Теперь — тишина и гул Иваныча. Но ещё — слова. Слова, которые можно повторять про себя, когда идёшь сбивать лёд с антенн.
— Поэзия, — сказал я. — Русская. Разная.
Она принесла мне сборник — толстый, в серой обложке, без картинок. От Пушкина до Бродского. Я взял его в руки, взвесил. Тяжёлый. Как раз чтобы придавить тоску, если она вдруг полезет из углов. Я открыл наугад. Лермонтов. «Выхожу один я на дорогу». Я читал это в школе и ничего не чувствовал. Теперь, когда я каждый день выходил один на ледяную дорогу между модулем и антеннами, эти строчки звучали иначе. Как будто Лермонтов писал про меня, только у него были кремнистый путь и пустыня, а у меня — снег и гул серверов. Но суть одна.
— И ещё, — сказал я. — Тетради. Много тетрадей. И ручки.
Продавщица посмотрела на меня поверх очков.
— Сколько тетрадей?
— Шесть, — сказал я, подумав. — Общих, в клетку. По триста шестьдесят листов, если есть. Или больше.
Она принесла стопку. Синие, зелёные, коричневые обложки. Я пересчитал. Шесть штук. Больше двух тысяч листов. Если писать каждый день по странице — это на шесть лет вперёд. Если по две страницы — на три года. Я не знал, сколько продлится моя вахта. Может, пять лет. Может, десять. Может, всю оставшуюся жизнь. Но даже если тетради кончатся — не беда.
Я вспомнил, как клерк в офисе, еще в первый раз, сказал мне будничным тоном, заполняя какие-то графы в компьютере:
— Личные заказы оформляются раз в квартал. Пишете список, передаёте по рации. С ближайшим вертолётом сбросят вместе с провизией. Лекарства, книги, канцелярия, что угодно. Деньги вычтут из зарплаты.
Я тогда кивнул, не придав значения. А теперь, стоя в книжном с коробками, осознал: это важно. Это означает, что моя ледяная библиотека не ограничена тем, что я унесу сейчас. Она может расти. Я могу запросить недостающие тома. Могу заказать учебник по математике, если вдруг захочу понять, что такое дифференциальное исчисление. Могу выписать атлас по анатомии, если медицинского справочника покажется мало. Могу попросить прислать ещё тетрадей, когда эти кончатся. И ручек. И, если понадобится, лекарств — антибиотиков, обезболивающих, витаминов. Аптечка на станции была скудной, рассчитанной на экстренные случаи. Для долгой жизни нужно больше.
Я стоял и думал об этом. Бессрочный контракт больше не казался ловушкой. Это было освобождение. Мне не нужно тащить с собой всё сразу. Я могу строить свою жизнь там постепенно, как строят дом. Книга за книгой, тетрадь за тетрадью. И когда я испишу последнюю страницу шестой тетради, я просто закажу седьмую. И восьмую. И девятую. Сколько понадобится.
— Писать будете? — спросила продавщица, выводя меня из задумчивости.
— Писать, — сказал я. — Много писать. Годами.
Она кивнула и добавила к стопке упаковку синих шариковых ручек — двадцать штук. И ещё одну, про запас. Я не стал отказываться.
Я расплатился. Книги и тетради сложили в две картонные коробки, перевязали бечёвкой. Я взял по коробке под каждую руку и вышел на улицу.
В городе шёл снег. Мокрый, тяжёлый, непохожий на тот, что за окном модуля. Там снег сухой, колючий, он звенит, когда наступаешь. Здесь — липнет к лицу, тает, стекает за воротник. Я стоял на крыльце книжного, прижимал к себе коробки и думал.
Вот она, моя новая жизнь. Не побег, не ссылка, не наказание. Выбор. Осознанный выбор человека, который понял, где его место. Я уезжал не в пустоту. Я уезжал к себе. К Иванычу, который ждёт и, наверное, скучает. К антеннам, которые слушают небо. К тишине, которая сидит в углу и больше не пугает. И к этим книгам, которые станут моими собеседниками на долгие месяцы и годы. И к этим тетрадям, которые станут моим голосом, когда я захочу ответить.
Раньше я думал, что одиночество — это когда никого нет. Теперь я знаю: одиночество — это когда есть ты сам. И если ты сам себе неинтересен, то никакие люди не спасут. А если интересен — то и в ледяной пустыне не скучно. У меня теперь есть звёзды, философы, поэты, две тысячи листов чистой бумаги и связь с базой, по которой я могу заказать что угодно. Этого хватит. Хватит на годы. Может быть, на всю жизнь.
Я переложил коробки поудобнее и пошёл к остановке. Через несколько дней — «Буран» от Гниловки. Через несколько дней — домой.
Через неделю я снова сидел в «Буране» с тем же водителем. Он курил свою «Приму», пепел летел в поземку. Мы ехали от Гниловки к точке. Сорок километров молчания.
— Что, не прижился в городе? — спросил он, когда впереди показался знакомый силуэт антенн.
— Не прижился, — ответил я.
— Ну-ну. Там этот... парень твой молодой. Воет, наверное, на луну. Третьи сутки запрашивает эвакуацию. Говорит, тишина давит.
— Ничего, — сказал я. — Привыкнет. Или уедет.
«Буран» остановился у модуля. Я слез с саней, взял рюкзак. Дверь открылась. На пороге стоял сменщик. Глаза у него были красные, безумные. Он смотрел на меня, как на спасителя.
— Я больше не могу! — зашептал он. — Она говорит! Тишина эта проклятая говорит! Я слышу голоса!
— Это антенны гудят, — сказал я спокойно. — Привыкнешь.
— Не привыкну! Забери меня отсюда! Я контракт расторгну!
Водитель «Бурана» махнул рукой. Парень, хватая рюкзак, почти бегом бросился к саням. Взревел мотор, и через минуту я снова остался один. Я закрыл за собой железную дверь. Прислушался. Гудел Иваныч. Мигали датчики. Тишина, плотная и вязкая, сидела в своем углу и смотрела на меня. Я кивнул ей, как старой знакомой. Снял куртку, повесил на гвоздь. Достал из рюкзака Ницше, положил на стол, рядом с журналом показаний. Налил в кружку кипятку из бака, где топил снег. Сел на топчан. За окном выл ветер, нес колючий снег, гнул мачты антенн.
Иван Сергеевич Петров, слесарь-сантехник пятого разряда, бывший работник ЖЭКа, теперь уже официально бессрочный смотритель АУС-14 «Север», вернулся домой.
Свидетельство о публикации №226051801846