Писатель Сергей Николаевич
Аудиоформат: https://cloud.mail.ru/public/XAtK/badaVXUkA
Аудиопересказ: https://cloud.mail.ru/public/HUhF/3omvJjxQm
Видеопересказ: https://cloud.mail.ru/public/pjE4/NUjoGmahM
Аннотация
Повесть «Писатель Сергей Николаевич» рассказывает о ночном стороже из Ташкента, который пытается убежать от обыденности, создав в интернете образ гениального мыслителя. Главный герой под псевдонимом Сергей Аленков пишет высокопарные тексты о «пустоте бытия», разоблачает классиков и обретает толпу поклонников, принимающих его пустые метафоры за истинное откровение. Повествование ведется от лица его старого приятеля, который с грустью наблюдает, как выдуманная роль разрушает реальную личность героя и его отношения с близкими. В конечном итоге столкновение с по-настоящему живой и искренней прозой заставляет Сергея осознать фальшь собственного величия. Это трагикомическая история о человеческом одиночестве, жажде признания и опасности подмены подлинной жизни её литературной имитацией. В финале герой отказывается от амбиций, понимая, что в погоне за призрачной славой он едва не пропустил саму жизнь.
Эпиграф
«Потому что людям нравится чувствовать себя умными рядом с псевдоумностью». — фраза из повести
Глава 1. «Миша»
Я, Максим Верещагин, знаю Сергея Николаевича Коваленко без малого двадцать лет, хотя до сих пор для меня он Миша. Почему он тогда представился именно Мишей — не Серёгой, не Сергеем, а именно Мишей, — для меня загадка. Может, хотел казаться проще. Хотя проще него тогда, кажется, никого и не было.
Познакомились мы летом девяносто первого, в центральном корпусе ТашГУ. Стояла такая ташкентская жара, когда асфальт уже с утра делается мягким, а люди разговаривают медленно, будто слова тоже плавятся. Я поступал на филологический, он — на философский. Нам было по двадцать одному году, и оба тогда думали, что жизнь только начинается, хотя по нашим лицам уже можно было понять: началась она давно и не особенно удачно.
Я помню его в тот день очень ясно. Светлая рубашка с короткими рукавами, дешёвая папка для документов, пот на лбу и глаза человека, который очень хочет выглядеть умным. Он стоял в коридоре и рассказывал двум девчонкам про Ницше. Причём видно было, что самого Ницше он не читал — нахватался цитат из каких-то газетных вырезок или книжек в мягкой обложке. Но говорил уверенно, с нажимом.
— Философия, — говорил он, — это вообще основа всего. Без философии человек — как поезд без рельсов.
Девчонки кивали из вежливости.
Потом он вдруг повернулся ко мне:
— Ты тоже поступаешь?
— Поступаю.
— Куда, если не секрет?
— На филфак.
Он сразу оживился:
— О! Значит, коллеги почти.
Я тогда ещё подумал: странный человек. Суетливый какой-то внутри. Будто всё время играет роль, которую сам себе придумал.
Через полчаса мы уже сидели на скамейке под чинарой и пили тёплую минералку. Он говорил почти без остановки. Про Сартра, про свободу личности, про кризис культуры, про то, что «настоящая литература умерла после шестидесятников». Хотя сам, как выяснилось позже, ничего толком не читал, кроме обрывков из журналов «Юность» да старого томика Фёдора Достоевского, который любил открывать на случайных страницах.
Но тогда во всём этом было что-то даже симпатичное. Не наглость — нет. Скорее жажда казаться человеком другой, высокой породы. В девяностые это часто встречалось. Люди внезапно обнаружили, что советская жизнь кончилась, а новой души себе не придумали. Вот и начинали примерять чужие маски: кто бизнесмена, кто поэта, кто философа. «Миша» примерял мыслителя.
Глава 2. ТашГУ. Несостоявшаяся жизнь
Мы тогда ещё несколько раз виделись возле университета — пока шли экзамены и вывешивали списки. В девяносто первом ТашГУ был похож не столько на учебное заведение, сколько на вокзал страны, которая сама не понимала, куда едет. В коридорах пахло пылью, потом и дешёвым одеколоном. Родители ходили с тревожными лицами. Абитуриенты читали конспекты прямо на подоконниках. Кто-то уже торговал сигаретами у входа. Время было такое — каждый выживал как умел.
Миша держался возле филфака, хотя поступал на философский. Позже я понял почему: ему нравилось само слово «филология». В нём ему слышалось что-то аристократическое. Он вообще любил слова, которые звучали «высоко»: экзистенция, метафизика, катарсис. Произносил их медленно, с нажимом, будто сам их изобрёл.
— В наше время, — говорил он мне, хотя наше время тогда только началось, — человек обязан мыслить масштабно.
Я помню, как он это сказал возле автомата с газировкой, где мы пили воду из гранёных стаканов. Он тогда носил длинную нечёсаную бороду, которую он зачем-то отпустил, чтобы, как мне подумалось, походить то ли на художника, то ли на какого-нибудь из русских классиков. Выглядело это, честно говоря, отстойно.
— Миш, ну зачем тебя такая метёлка? — спросил я его.
— А, бородатая юность, — отмахнулся он.
Но в нём была одна черта, из-за которой я продолжал с ним общаться: он очень хотел вырваться из своей жизни. Не заработать денег, не купить машину — именно вырваться. Будто родился не там.
Однажды мы сидели на ступеньках старого корпуса, и он вдруг сказал:
— Ты замечал, Макс, что большинство людей живут без внутренней биографии?
— Это как?
— Ну вот… человек живёт-живёт, а внутри него ничего не происходит. Пусто.
— А у тебя происходит?
Он посмотрел куда-то поверх деревьев.
— У меня слишком много происходит.
Тогда мне это показалось умным. В двадцать один год многое кажется умным.
Экзамены продолжались. Я готовился как мог: сидел ночами с конспектами, повторял Историю СССР, штудировал Розенталя. А Миша, как выяснилось, почти не занимался. Он был уверен, что «главное — мыслить нестандартно».
На устном экзамене по истории он зачем-то начал спорить с преподавателем.
Пожилой профессор задавал «Мише» наводящие вопросы по теме «Опричнина», а «Миша» внезапно перевёл разговор на кризис современной цивилизации.
— Молодой человек, — устало сказал профессор, — вы отвечайте по билету.
— Но история не может ограничиваться билетом, — произнёс Миша почти с вызовом.
Профессор снял очки:
— Может. На вступительном экзамене — может.
Из его рассказа я понял, что всё плохо. У него было лицо человека, которого оскорбили лично.
— Не любят они живую мысль, — сказал он.
Я промолчал.
Через несколько дней вывесили списки поступивших. Моё имя было. Его — нет.
Мы сидели потом в дешёвой забегаловке возле университета. Жара стояла такая, что плавился майонез в салатах. «Миша» пил тёплое пиво и говорил быстро, зло, почти не глядя на меня.
— Они таких, как я, всегда топят.
— Каких?
— Которые не по шаблону.
— Миш, да брось. Ты просто не подготовился.
Он посмотрел на меня так, будто я его предал.
— Вот и ты туда же, Макс.
Это был первый раз, когда между нами прошла кошка.
Потом он начал объяснять, что университеты вообще убивают настоящее мышление, что дипломы ничего не значат, что настоящие философы всегда были вне системы. В пример привёл Сократа, хотя путал его с Диогеном.
Но самое странное было не это. Странно было то, как быстро он начал превращать своё поражение в знак избранности. Нормальный человек говорит: «Не поступил». Миша говорил: «Меня завалили». Разница небольшая, но очень опасная. Тогда я ещё не понимал, что именно в тот момент внутри него родился будущий «писатель Аленков» — человек, который всю жизнь будет считать, что его недооценивают не потому, что он слаб, а потому что он слишком особенный.
…После того лета мы ещё какое-то время виделись. Иногда случайно, иногда специально. Он всё ещё приходил к университету, будто надеялся, что жизнь передумает. Стоял у курилки, спорил со студентами, рассуждал о культуре, хотя сам уже никуда не поступал.
Потом исчез.
Через несколько месяцев я случайно встретил его возле метро «Хувайдо». Он был не один. Это была молодая женщина лет тридцати. Невысокая, полная, с добрым лицом.
Миша представил её торжественно:
— Это Любовь.
И сказал так, будто не женщину показал, а философскую категорию.
Потом также случайно я встретил его в книжном магазине возле станции метро «Луначарские». Он работал в книжном магазине. На нём был чёрный свитер, а возле него на столе — томик Фридриха Ницше, заложенный сигаретной пачкой.
— Работаю пока, — сказал он с такой интонацией, будто его временно сослали в простые люди.
После этого наши дорожки разошлись. Я учился. Потом преподавал английский. После ушел в бизнес — сперва возил оргтехнику из Алматы, потом открыл языковые курсы возле метро «Чиланзар». Жизнь была обычная, нервная, с долгами, налогами и вечной нехваткой денег.
А «Миша» всё время где-то болтался рядом с жизнью, но как будто не внутри неё. Потом работал то сварщиком в бригаде своего дяди, то охранником, то диспетчером, то ночным сторожем на складе сантехники. Снова пропадал, снова появлялся — с новыми идеями и всё с тем же выражением человека, которого недооценили.
Глава 3. Двадцать лет спустя
В две тысячи одиннадцатом он позвонил мне сам.
Я как раз закрывал курсы — июнь, духота, кондиционер опять не работал, девочка-администратор считала оплату за месяц, а я сидел с калькулятором и думал, где брать деньги на аренду. Телефон зазвонил уже под вечер. Номер был незнакомый.
— Максим? — спросил голос.
— Да.
Возникла пауза, будто человек собирался сообщить что-то важное.
— Это Миша.
Я не сразу понял, какой именно.
Потом вспомнил.
— Который «философ»?!
— Ну… вообще-то да, — ответил он с лёгкой обидой. — Но сейчас меня больше знают как Сергея… Сергея Аленкова.
Я тогда решил, что ослышался.
— Как кого?
— Аленкова. Это литературный псевдоним.
И сказал это совершенно серьёзно.
Я даже улыбнулся в трубку. Не со зла — просто от неожиданности. В жизни Миши всегда периодически возникали какие-то странные перевоплощения. То он хотел заниматься восточной философией, то открыть кружок духовного развития, то вдруг начинал изучать ораторское искусство по кассетам какого-то московского психолога. Но «литературный псевдоним» — это было уже что-то новое.
— Максим, — сказал он после паузы, — мне нужно показать тебе одну вещь. Как филолог филологу.
— Ты ж философ.
Он помолчал.
— Человек не обязан ограничивать себя дипломом.
И я сразу понял: у Миши опять появилась идея, ради которой он готов жить.
Встретиться договорились вечером у его дома напротив ТуркВо.
Район почти не изменился с девяностых. Те же пятиэтажки с облупленной краской, те же старики на лавочках, тот же запах пыли, горячего бетона и жареного лука из открытых окон. Во дворе мальчишки гоняли мяч между ржавыми турниками. Кто-то наверху выбивал ковёр. Из форточки на третьем этаже орал русский шансон.
Миша встретил меня у подъезда.
Он сильно располнел за эти годы. Волосы поредели, борода поседела, живот появился, но лицо осталось всё тем же — напряжённым, будто он каждую минуту ждал признания, которое вот-вот должно случиться.
На нём была чёрная водолазка. В июне. При ташкентской жаре.
— Ты не сваришься? — спросил я.
Он слегка улыбнулся:
— У творческого человека свой температурный режим.
Я ничего не ответил.
Поднимались молча. На лестничной площадке пахло собачьим пометом и кошачьей мочой. Дверь открыла его женщина — Люба.
— Здравствуйте, Максим, — сказала она тихо.
Я сразу её узнал, хотя она изменилась — пополнела. И глаза уставшие. Такие глаза бывают у женщин, которые слишком долго живут рядом с чужой несбывшейся судьбой.
— Проходите.
В квартире было тесно и душно. Старый ковёр на стене, сервант с хрусталём, телевизор, накрытый кружевной салфеткой. На столе — тарелка с нарезанным батоном, дешёвые колбаса и ноутбук, вокруг которого лежали исписанные тетради.
Я сразу понял: вот оно.
Миша заметил мой взгляд и даже расправил плечи.
— Работаю.
Он произнёс это так, будто писал как минимум новый роман «Мастер и Маргарита».
Люба ушла на кухню ставить чайник. Оттуда донеслось:
— Сережа опять всю ночь не спал. Всё пишет и пишет.
— Творческий процесс не терпит расписания, — громко ответил он. И посмотрел на меня так, словно ждал одобрения.
Потом сел к ноутбуку и торжественно повернул экран. На мониторе была открыта страница в какой-то социальной сети.
Сверху фотография: мужчина в полумраке у окна, в той самой чёрной водолазке, подбородок на руке, взгляд куда-то в сторону. Под фотографией:
«Сергей Аленков. Современная психологическая проза. О человеке без цензуры». Это был Миша.
Я почувствовал, как внутри меня начинает медленно распирать смех. Но сдержался.
— Ну? — спросил он напряжённо.
— Серьёзно всё…
— Потому что литература — дело серьёзное.
Он сказал это почти с вызовом. Потом открыл файл.
— Это новый рассказ. Называется “Окно вечности”.
И начал читать вслух.
Читал он с выражением, даже голос менял в некоторых местах.
— “Ночь смотрела на человечество пустыми глазами Бога. Дождь плакал по крышам, как будто сама вселенная страдала от одиночества…”
Он поднял на меня глаза, проверяя впечатление.
Я кивнул.
Он продолжил:
— “Человек — это лестница в самого себя, по которой страшно подниматься…”
Люба принесла чай, поставила молча и села в стороне.
Миша, то есть Сергей Аленков, читал минут двадцать. За это время у него: плакала вселенная, стонал асфальт, луна что-то понимала про человечество, а герой всё время курил и молчал у окна. Но самих людей в рассказе не было. Были только слова.
Когда он закончил, в комнате стало тихо. Даже телевизор у соседей будто замолчал.
— Ну? — спросил он наконец.
Я осторожно поставил чашку.
— Миш… можно честно?
Он сразу напрягся.
— Давай.
— У тебя люди не разговаривают как люди.
Он нахмурился:
— В смысле?
— Ну… никто так в жизни не говорит.
— Это потому что ты привык к бытовому мышлению.
Вот тут я впервые почувствовал тот будущий холод, который потом разрушит наше общение.
— Да нет, — сказал я спокойно. — Просто литература — это когда живое. А у тебя все разговаривают как философские цитатники.
Люба быстро посмотрела на меня и тут же отвела взгляд. Миша медленно закрыл ноутбук.
— Не всем дано понимать интеллектуальную прозу, — сказал он тихо.
И я вдруг понял, что спорить будет бесполезно.
Глава 4. Рождение «писателя Аленкова»
После того вечера мы какое-то время не виделись. Я думал, Миша обиделся. В принципе, он всегда обижался одинаково — замолкал с достоинством человека, которого не оценили современники.
Но через неделю он снова позвонил.
— Максим, ты заходил на страницу?
— На какую?
— Ну… на мою.
Я понял, о чём речь.
— Нет пока.
Возникла короткая пауза.
— Там просто уже обсуждение пошло.
Слово «обсуждение» он произнёс особенно значительно.
Вечером я всё-таки зашёл.
Страница называлась: «Сергей Аленков. Территория настоящей литературы». Под фотографией в водолазке уже стояло около двухсот подписчиков. Откуда они взялись — бог его знает. Тогда соцсети ещё были устроены странно: стоило нескольким людям сделать репост, как вокруг любого чудака мгновенно собиралась маленькая секта.
Миша выкладывал тексты почти каждый день. Миниатюры. Размышления. «Философские эссе». Всё это было написано одинаково: дождь, одиночество, вселенная, боль человечества, луна, асфальт, вечность.
Иногда попадались фразы настолько тяжёлые, что казалось — ещё немного, и они рухнут под собственным весом. Например: «Город стонал в агонии цивилизационного одиночества». Или: «Каждый человек носит внутри себя кладбище несбывшихся вселенных».
Под этими фразами люди почему-то восторгались.
— До мурашек.
— Как точно сказано.
— Это уровень Франца Кафки.
— Наконец-то появился настоящий автор.
Особенно много было женщин с фотографиями цветов и котят на аватарках. Они писали:
— Сергей Николаевич, вы читаете душу.
— Ваши тексты лечат.
— Сейчас так уже никто не пишет.
Миша всё это воспринимал совершенно всерьёз.
Потом он начал выкладывать фотографии своего «творческого процесса». Вот кружка кофе возле ноутбука. Вот сигарета в пепельнице. Вот раскрытый томик Эрнеста Хемингуэя. Вот задумчивый взгляд в окно. Подпись: «Писатель всегда одинок».
Я смотрел на всё это с каким-то двойным чувством. С одной стороны — смешно. С другой — тревожно. Потому что Миша уже не играл в литератора. Он начинал жить внутри этой роли.
Однажды я всё-таки заехал к нему после работы.
На кухне было накурено так, будто там допрашивали человека. Миша сидел в майке, но поверх всё равно накинул чёрный шарф — видимо, для творческой атмосферы. На столе лежала толстая тетрадь с надписью: «Роман».
— Уже роман? — спросил я.
Он спокойно кивнул:
— Маленькие формы — это подготовка мысли.
— И о чём роман?
— О человеке.
— Это я понял. А конкретно?
Он посмотрел на меня почти с жалостью:
— Максим… литература не обязана быть конкретной.
Из кухни выглянула Люба.
— Сережа уже третий день нормально не спит, — сказала она тихо. — Всё пишет и пишет.
— Потому что творчество — это жертва, — сразу ответил Миша.
И опять в его голосе было что-то заученное. Будто он не говорил, а цитировал самого себя.
Потом он вдруг оживился:
— Подожди, я тебе комментарии покажу.
Он открыл страницу.
Там действительно шло какое-то бурное обсуждение. Люди спорили, ставили цитаты Сергея Аленкова, то есть, Миши, себе в статусы, благодарили за «правду».
Особенно Миша гордился одним комментарием: «Ваш текст заставил меня плакать и переосмыслить жизнь».
— Видал? — спросил он с торжеством.
— Видал.
— А ты говорил — люди так не разговаривают.
Я хотел ответить, что комментарии в интернете и живая речь — разные вещи, но промолчал.
Тут было что-то более серьёзное. Миша впервые в жизни почувствовал себя нужным. Не сторожем. Не временным человеком. Не неудавшимся абитуриентом. А кем-то значительным. И именно это было опасно. Потому что популярность в интернете действует на некоторых людей как самогон на пустой желудок — быстро ударяет в голову.
Через месяц Миша уже говорил о литературе так, будто всю жизнь прожил среди писателей: «Современная проза мертва», «Издательства работают только под рынок», «Настоящий автор сейчас может существовать только вне системы».
Последнюю фразу он особенно любил. При этом ни одного опубликованного рассказа у него не было. Но зато появились подписчики. А подписчики, как вскоре выяснилось, для Миши значили больше любых книг.
Глава 5. Великий критик
Настоящие неприятности начались, когда Миша перестал просто писать и начал судить литературу. До этого всё выглядело почти безобидно. Ну пишет человек свои туманные тексты про одиночество — и ладно. В Ташкенте тогда вообще каждый второй либо торговал БАДами, либо искал духовный путь. На этом фоне «писатель Аленков» смотрелся даже культурно. Но потом у него появилась привычка высказываться о больших писателях, причём с тем уверенным раздражением, с каким сантехник ругает архитектуру собора.
Однажды я зашёл к нему вечером, а он сидел за ноутбуком необычайно возбуждённый.
— Нет, ну ты это читал? — сказал он вместо приветствия.
— Что именно?
Он развернул ноутбук. На экране была открыта страница с обсуждением «Ста лет одиночества». Миша нервно постукивал пальцами по столу:
— Все восторгаются, а я вот читаю и не понимаю: где тут вообще жизнь?
— В смысле?
— Да в прямом. Дождь идёт, люди какие-то ходят, имена не запомнить… Один бред магический. Где человек? Где правда? Где нормальный конфликт?
— Миш, это вообще-то Габриэль Гарсиа Маркес.
Он посмотрел на меня почти с жалостью:
— И что? Имя ещё не делает человека писателем.
Потом он ткнул пальцем в экран:
— Вот тут три страницы дождь идёт. Три! Да кто ж так пишет вообще?
Я засмеялся, но он не шутил.
— Нет, правда. Я читаю и чувствую: нет настоящего. Всё придумано. Аффтар нагородил символов — и все делают вид, что понимают.
Слово «аффтар» он произнёс с особенным презрением. И тут я впервые заметил странную вещь: Миша ругал великие книги не как читатель, которому не понравилось, а как соперник. Будто литература — это двор, где он наконец вышел выяснять отношения со старшими.
Через пару дней он написал большой пост под названием «Почему переоценён Маркес». Там было всё: про «отсутствие живых людей», «литературную моду», «снобизм критиков» и «оторванность от реальности». А в конце красовался вывод: «Настоящая литература должна говорить с человеком прямо, а не прятаться за дождями и попугаями».
И ведь что страшно — люди в комментариях начали соглашаться: «Давно это чувствовала», «Спасибо, что не боитесь говорить правду», «Западную литературу нам навязали», «Вы открыли мне глаза». Один даже написал: «Вы сильнее Маркеса, потому что ближе к народу».
Миша потом показывал мне этот комментарий минут пять.
— Нет, ты вдумайся. Человек ведь сам пришёл к этому выводу.
Я тогда не выдержал:
— Миш, а тебе не кажется странным сравнивать себя с Маркесом?
Он спокойно пожал плечами:
— А почему нет? Литература — это не футбол. Тут не бывает неприкасаемых.
Потом пошло дальше. Досталось «Старику и морю»: «Полкниги старик плывёт. И что? Где развитие характера? Где философская глубина?». Потом «Алхимику» — тут Миша вообще разошёлся: «Идёт какой-то пастух через пустыню. Овцы, песок, старик. И что? Это детская притча, а не литература. У нас сантехник Петров интереснее живёт».
Подписчики были в восторге. Им нравилось чувствовать себя людьми, которые «разоблачают авторитеты», причём большинство из них эти книги, кажется, даже не читали. Но Мишу уже несло. Он начал выдавать афоризмы вроде: «Современная литература боится правды» или «Я не принадлежу к литературной тусовке, поэтому могу говорить честно». Хотя никакая литературная тусовка о существовании Сергея Аленкова даже не подозревала.
Люба ко всему этому относилась двояко. С одной стороны — гордилась. Когда у Миши перевалило за пять тысяч подписчиков, она даже сказала: «Ну вот… может, теперь хоть что-то получится». А с другой — видно было, что вся эта история её утомляет. Он почти перестал разговаривать нормально, любой разговор сводил к литературе, даже за ужином.
— Любаша, ты понимаешь, что сейчас идёт борьба за настоящую культуру?
— Миша, картошка стынет.
— Вот в этом и проблема общества. Никто не хочет мыслить масштабно.
Она тяжело вздыхала и молчала. А я всё чаще ловил себя на мысли, что разговариваю уже не с человеком, а с его ролью — с «писателем Аленковым». И роль эта постепенно пожирала Мишу целиком.
Глава 6. Люба — «Елена Сергеевна»
Чем больше росла страница Миши, тем сильнее менялась атмосфера в квартире. Раньше там была обычная жизнь: чайник, новости по телевизору, запах жареной картошки, Люба в халате и бесконечные разговоры про деньги и коммуналку. Теперь всё подчинялось литературе. На кухне лежали распечатки, в комнате — тетради, а на холодильнике магнитом был приколот список «Идеи для романа». Туда Миша записывал: «Тема внутреннего дождя», «Молчание как форма крика», «Человек и бездна супермаркета». Последнее особенно его почему-то радовало.
Сам он постепенно начинал вести себя как человек, которому уже поставили памятник, но пока не открыли. Появились новые привычки: он стал медленно говорить, делать многозначительные паузы перед простыми словами и подолгу смотреть в окно посреди разговора. Иногда даже отвечал не сразу, будто внутри него в этот момент рождалась мировая мысль.
— Миш, хлеба купить? — спрашивала Люба.
После паузы он цедил:
— Хлеб… это вообще символ цивилизации.
— Я спрашиваю — белый или чёрный?
Он раздражался:
— Ты всё сводишь к быту.
Особенно смешно было с курением. Раньше Миша курил просто сигареты. Но потом купил трубку — настоящую, деревянную. Я как-то заехал к нему вечером и увидел, как он сидит на балконе в водолазке, с трубкой и ноутбуком на коленях. Жара под сорок, пот течёт по шее, но вид у него такой, будто сейчас дописывается великий русский роман.
— Ты чего мучаешься? — спросил я.
Он выпустил дым и спокойно ответил:
— У каждого писателя есть свои ритуалы.
Через минуту его скрутил кашель. Люба вынесла пепельницу и сказала устало:
— Опять всю ночь задыхаться будет.
Но самое тяжёлое было даже не это. Миша начал превращать Любу в часть своего литературного мифа.
Однажды при мне он вдруг заявил:
— Моя Елена Сергеевна меня очень поддерживает.
Люба чуть не уронила чашку:
— Какая ещё Елена Сергеевна?
— Ну… как у Михаила Булгакова.
Она смутилась и засмеялась:
— Господи, Миш… Иди лучше мусор вынеси, Булгаков.
Я тогда тоже засмеялся, но Миша — нет. Он вообще переставал понимать, где люди шутят, а где говорят серьёзно. Для него литература уже стала не занятием, а объяснением собственной жизни. Причём чем хуже была реальность, тем величественнее становился образ.
Денег постоянно не хватало. Работал он по-прежнему ночным сторожем на складе сантехники возле Куйлюка. Спал днём, а по ночам сидел в своей будке с обогревателем и ноутбуком. Но в интернете всё выглядело иначе: там он был «известным независимым писателем», «мыслителем» и «автором интеллектуальной прозы». Однажды он даже выложил фотографию своей сторожки — старый стол, чайник, лампа, тетрадь — и подписал: «Писатель рождается в одиночестве».
Подписчики пришли в восторг: «Настоящий русский дух», «Как это атмосферно», «Великие всегда страдали». А я смотрел и понимал: страшная вещь интернет. Он любую бытовую неустроенность способен превратить в легенду. Особенно если человек очень хочет в неё поверить.
Люба иногда пыталась осторожно возвращать Мишу на землю: «Может, отдохнёшь хоть денёк?», «Ты бы поспал нормально», «Глаза уже красные». Но он отвечал почти с раздражением: «Настоящее творчество требует жертв». Причём говорил это с интонацией человека, который лично придумал страдание.
А потом случилась одна сцена, после которой мне впервые стало по-настоящему жалко Любу. Мы сидели на кухне втроём. Миша читал новый рассказ: там опять кто-то молчал у окна, дождь что-то понимал про человечество, а герой страдал от «экзистенциального шума цивилизации».
Когда он закончил, Люба вдруг тихо сказала:
— А мне старые твои рассказы больше нравились.
Миша насторожился:
— Какие старые?
— Ну… где про людей было. Про двор ваш. Про соседа с собакой. Помнишь?
Он медленно положил ручку:
— Это были ранние вещи.
— А по-моему, хорошие были.
Тишина стала тяжёлой. И я вдруг увидел, что Люба сказала ему то, чего я не мог объяснить уже несколько месяцев. Раньше он пытался рассказывать про жизнь, теперь — про литературу. И это было не одно и то же.
Миша тогда ничего не ответил, только встал и ушёл на балкон курить свою трубку. А Люба посмотрела на меня и тихо сказала:
— Сережа раньше добрее был. И вот после этой фразы мне впервые стало страшно за Мишу по-настоящему.
Глава 7. Ссора
К тому времени у Миши было уже почти восемь тысяч подписчиков. Он произносил это число с такой осторожной гордостью, будто речь шла не о людях из интернета, а о населении небольшого города: «Восемь тысяч — это, между прочим, целый районный центр».
Мы сидели у него на кухне. За окном стоял ноябрьский ташкентский дождь — редкий, серый, с грязными лужами во дворе. Люба жарила картошку, телевизор бубнил что-то про курс доллара, а Миша был возбуждён сильнее обычного. Причина выяснилась быстро: какой-то преподаватель литературы из Самары написал у него под постом длинный, очень спокойный комментарий без капли хамства. Смысл был простой: у Сергея Аленкова нет живых персонажей, тексты перегружены метафорами, философия заменяет наблюдение за человеком, а главное — «Вы не слышите живую речь».
Я прочитал и подумал: ну хоть один человек сказал по делу. Но Миша сидел с лицом человека, которому плюнули в душу.
— Видал? — спросил он. — Типичный литературный сноб. Такие всегда ненавидят живое творчество.
— По-моему, он тебе вполне нормально написал, — ответил я, ещё раз пробежав глазами по экрану.
— Конечно. Очень интеллигентно объяснил, что я бездарность.
— Он этого не писал.
— Это между строк.
Миша резко повернул ко мне ноутбук:
— А комментарии ниже читал?
Ниже действительно уже шла война. Подписчики набросились на преподавателя всей толпой: «Кто вы такой вообще?», «Народ любит Сергея Николаевича», «Завидуете таланту», «Вас корёжит от правды», «Типичный книжный червь». Одна женщина даже отрезала: «Вы просто не доросли до Аленкова».
Миша прочитал это вслух с мрачным удовлетворением. И тут я впервые по-настоящему разозлился — не на него даже, а на всю эту липкую интернетную ложь, в которой человек может годами жить как в тёплом болоте и не понимать, что тонет.
— Миш, — сказал я, — тебе не кажется странным, что тебя защищают люди, которым вообще всё равно, как написан текст? Они ведь не литературу защищают. Они себя защищают. Им нравится чувствовать себя понимающими. Ты даёшь им ощущение духовности без усилия.
Наступила тишина. С кухни выглянула Люба: «Картошка готова». Никто ей не ответил. Миша смотрел на меня уже холодно.
— То есть мои читатели — дураки?
— Я этого не сказал.
— Но подумал.
— Я думаю, что лайки — ещё не литература.
Он усмехался:
— Это ты сейчас как филолог говоришь? Вы, филологи, вообще любите решать за народ, что искусство, а что нет.
— Причём тут народ?
— При том, что люди меня читают. Значит, им это нужно.
Я очень устал от этого разговора. Он был как попытка объяснить человеку, что зеркало — не окно.
— Миш, тебя читают не потому, что ты писатель.
Он прищурился:
— А почему?
И вот тут я сказал то, чего, наверное, говорить не стоило:
— Потому что людям нравится чувствовать себя умными рядом с псевдоумностью.
Люба замерла у плиты. Даже масло на сковородке будто зашипело тише. Миша побледнел.
— Повтори.
— Ты меня слышал.
Он медленно поднялся со стула:
— То есть всё это, по-твоему, фальшь?
— По-моему, ты пишешь не жизнь. Ты пишешь представление о том, как должен выглядеть «умный текст».
— А Маркес, значит, жизнь писал?
— Да, Миш. Потому что у него люди живые.
Он вдруг со всей силы ударил ладонью по столу:
— Да что вы все заладили — живые, живые! Литература не обязана копировать базарную речь!
— Конечно не обязана. Но человек в ней должен дышать.
— Ты просто не понимаешь интеллектуальную прозу!
И тут у меня вырвалось само:
— Ты не книги читал, Миш. Ты цитаты читал.
После этих слов стало совсем тихо. Он смотрел на меня так, будто увидел впервые. Даже лицо у него изменилось — исчезла вся эта писательская важность, осталась голая, давняя обида человека, которого опять не признали.
— Вот ты какой, значит, — сказал он медленно. — Такой же, как тогда в университете. Потому что вы все одинаковые. Если человек не из вашей тусовки — значит, его надо унизить.
Я встал:
— Миш, дело не в тусовке. Просто литература — это труд. Слух. Наблюдение. А не поза у окна в водолазке.
Люба тихо попыталась остановить меня: «Максим…» — но было поздно. Миша уже почти кричал:
— Да кто ты такой вообще?! Учитель английского? Бизнесмен? Торгаш! Ты хоть одну книгу написал?!
— Нет.
— Тогда не смей судить тех, кто пишет!
Я надел куртку. Он стоял посреди кухни — красный, тяжело дышащий, со своей трубкой на подоконнике, с тетрадями, ноутбуком и всей своей выдуманной литературной жизнью. И вдруг показался мне страшно одиноким. У двери я обернулся. Люба смотрела в пол, а Миша сказал уже тише, в пустоту:
— Настоящих писателей всегда травили.
И в этот момент я понял: он действительно верит, что всё это происходит с ним потому, что он талантлив.
Глава 8. Пост против Максима
На следующий день Миша написал про меня большой текст. Без имени, но так, чтобы все поняли. Назывался пост «О людях с потухшей душой». Начинался он, как всегда, издалека: «Самые страшные люди — не злые. Самые страшные — внутренне мёртвые. Те, кто когда-то предал свою мечту и теперь ненавидит всякого, кто ещё способен гореть…» Дальше шло про цинизм, торгашество, «лакейство перед системой», духовную импотенцию и страх перед настоящим искусством. Я читал это ночью у себя дома и почти физически видел, как он ходит по комнате, печатает, стирает, снова печатает — весь раскалённый собственной обидой. В конце был особенно мишинский пассаж: «Они хотят измерить литературу линейкой ремесла, потому что боятся бездны таланта».
Под постом начался шабаш: «Сергей Николаевич, вы великий человек», «Настоящих всегда гнали», «Это зависть», «Не слушайте никого», «Ваш уровень просто не для всех». Какая-то женщина написала: «Я плакала, читая это». Я закрыл ноутбук. И впервые за всё время мне стало не смешно. Раньше в Мише ещё оставалось что-то живое — неуклюжее, нелепое, но живое. Теперь же вокруг него образовалась целая теплица лжи, где любая слабость объявлялась признаком гениальности. Самое страшное, что он больше вообще не слышал реальности.
Через несколько дней Люба позвонила мне сама. Голос её был глухим и усталым:
— Максим… вы не обижайтесь на него.
— Да я не обижаюсь.
— Он сейчас очень нервный стал.
Я молчал. На заднем плане что-то стучало — наверное, Миша в очередной раз мерил шагами квартиру.
— Он ведь правда думает, что большое дело делает, — сказала она тихо.
И вот эта фраза ударила меня сильнее всего, потому что это была правда. Миша не притворялся, не играл специально. Он действительно верил, что сражается за литературу, хотя на самом деле воевал лишь за право считать себя исключительным.
Потом мы не виделись почти месяц. Я иногда заходил на его страницу — скорее по привычке. Там всё шло своим чередом: новые тексты, новые фотографии, новые «разоблачения». Теперь он уже писал не только про Маркеса или Хемингуэя — добрался и до наших. Про Чехова написал: «Слишком холодно. Нет метафизики». Про Толстого: «Гений наблюдения, но не глубины». А про Шукшина выдал вообще странное: «Слишком бытовой взгляд на человека». Я прочитал это и долго сидел молча. Потому что именно Шукшин как раз увидел бы Мишу насквозь — со всей его жаждой казаться больше собственной жизни. Но Миша этого уже не понимал.
Популярность в интернете действовала на него как медленная болезнь. Он начал давать советы начинающим авторам, выдавая афоризмы: «Не бойтесь быть выше читателя», «Настоящая литература обязана усложнять», «Если вас понимают все — значит, вы недостаточно глубоки». Эти фразы репостили особенно охотно. Людям вообще нравится мысль, что непонятность — верный признак ума.
А потом случилось то, что обычно и случается с интернет-славой: лента начала уставать. Появились новые страницы, новые «мыслители», новые чужие цитаты про одиночество. Лайков стало меньше — сначала незаметно, потом ощутимо. И вот тут Миша начал нервничать по-настоящему. Он выкладывал текст — тишина. Через час проверял комментарии, через два — обновлял страницу. Ночью в истерике удалял пост, а утром выкладывал его снова.
Люба однажды удручённо поделилась со мной:
— Он теперь телефон даже в туалет с собой носит.
Я невольно засмеялся, но она оборвала:
— Раньше хоть разговаривал со мной… А сейчас всё читает, кто что написал.
В её голосе была уже не просто усталость, а глухое, беспросветное одиночество. Постепенно вся эта история начала осыпаться каким-то серым бытовым прахом. Как старая штукатурка в ташкентской хрущёвке.
Глава 9. Перелом
Первые признаки я заметил зимой. Миша вдруг почти перестал писать про великих писателей. Раньше у него каждую неделю кто-нибудь был «разоблачён»: то Франц Кафка недостаточно жизненный, то Эрнест Хемингуэй примитивный, то Габриэль Гарсиа Маркес «утонул в символах». Теперь наступила тишина. Страница ещё жила, но уже как-то по инерции: посты стали реже, фотографии — одинаковее, комментарии — вялыми. Иногда кто-нибудь всё ещё писал: «Вы гений», но даже эти слова выглядели усталыми. Будто люди хвалили не текст, а собственную старую привычку.
Я случайно встретил Любу возле магазина. Она стояла с пакетом картошки и замёрзшими руками пыталась найти мелочь в кошельке.
— Ну как ваш писатель? — спросил я осторожно.
Она грустно улыбнулась:
— Спит всё время.
— А пишет?
— Пишет… Только потом удаляет.
И вот это «удаляет» мне почему-то сразу запомнилось.
Через неделю Миша позвонил сам. Голос был странный — тихий, без обычной важности: «Зайдёшь?». Я приехал вечером. В квартире было темно, даже свет на кухне не горел — только настольная лампа освещала открытый ноутбук. Люба шёпотом предупредила у двери: «Он со вчерашнего дня почти не разговаривает».
Миша сидел за столом в старом свитере — без водолазки, без шарфа, даже трубки нигде не было видно. Перед ним лежала распечатка какого-то рассказа.
— Читай, — сказал он.
Я взял листы. Текст был простой, совсем простой: какой-то неизвестный автор с литературного форума написал рассказ про старика-автобусника, который после смерти жены продолжал по привычке покупать второй билет. Никакой философии, никаких «глаз Бога», никакой вселенной, страдающей от одиночества. Только автобус, морозные окна, старик и молчание. И от этого почему-то становилось тяжело внутри.
Я дочитал и поднял глаза. Миша сидел неподвижно.
— Ну? — спросил он.
— Хороший рассказ.
Он кивнул, потом долго молчал.
— А знаешь, что самое поганое? Там ведь ничего особенного нет.
Я ничего не ответил.
Он встал, прошёлся по комнате:
— Ни одной красивой фразы. Ни одной умной мысли. Вообще ничего.
— Есть.
— Что?
— Люди.
Он остановился. И вот тут впервые за всё время я увидел в Мише не обиду, не позу, не писательское самолюбие — а страх. Настоящий. Будто человек вдруг понял, что двадцать лет шёл не туда. Он сел обратно за стол и тихо сказал:
— Я ведь тоже сначала про людей писал.
Люба замерла у двери.
— Помнишь, — продолжал он уже почти шёпотом, — про соседа с таксой… Про мужика, который голубей держал… Про двор наш…
Я кивнул. Помнил. Те старые тексты действительно были лучше. Не великие, нет, но живые. Там хотя бы никто не разговаривал от имени человечества.
— А потом мне показалось, что этого мало, — сказал Миша. — Что литература должна быть… выше. — Он усмехнулся криво: — Ну и поднял.
В открытом ноутбуке я случайно увидел страницу его блога — там был новый, короткий пост, всего одна фраза: «Иногда человек всю жизнь учится говорить и только потом понимает, что ему нечего сказать».
Под постом уже собирались комментарии: «Гениально», «Как всегда глубоко», «До слёз». Миша посмотрел на них и вдруг устало закрыл ноутбук. Без злости, без театра — просто как человек, которому надоел шум. А потом тихо сказал:
— Они же даже сейчас не поняли.
Глава 10. Финал
После того вечера Миша почти исчез. Страница «Сергей Аленков» ещё какое-то время висела в интернете, но новых текстов там больше не появлялось. Потом пропала фотография в водолазке, потом исчезло слово «писатель» — осталось просто «Сергей Коваленко». А ещё через месяц он удалил и саму страницу. Люба позже рассказывала: «Сидел полночи, всё кнопки нажимал… потом лёг спать». И всё. Без трагедии, без пафосных объявлений в духе «Я ухожу из литературы». Просто человек устал притворяться кем-то другим и просто выключил экран.
Весной я встретил его у Алайского рынка. Он нёс пакет с хлебом и картошкой — обычный мужик из хрущёвки, сутулый, в затёртой ветровке. Без роли.
Мы остановились. Во дворе за домами кричали дети, пахло пылью и мокрым асфальтом после поливалок.
— Ну как ты? — спросил я.
Он пожал плечами:
— Нормально.
— Пишешь?
Миша усмехнулся. Не обиженно, не высокомерно — просто двинул углом рта:
— Да нет… Всё уже написано вроде.
Постояли. Город шумел, откуда-то пахло шашлыком и мокрой землёй после полива. Он повернулся и пошёл дальше к автобусной остановке, гремя дешевыми пакетами с хлебом и картошкой — уже совершенно обычный человек. И почему-то именно тогда, впервые за двадцать лет, он показался мне настоящим.
Я остался стоять на углу.
И вдруг я понял: беда таких людей даже не в том, что они не стали писателями. А в том, что, пока они ждали своей великой жизни, настоящая жизнь всё это время шла рядом. Без метафор.
Конец.
Авторецензия на повесть «Писатель Сергей Николаевич»
Повесть «Писатель Сергей Николаевич» задумывалась как история о графомании, но в процессе работы постепенно превратилась в исследование гораздо более широкой и болезненной темы — человеческой потребности чувствовать собственную значительность.
Главный герой, Сергей Николаевич Коваленко, — не карикатурный бездарь и не сатирический «сетевой идиот», а человек постсоветской неустроенности, проживший жизнь в ощущении несостоявшегося призвания. Его литературная графомания становится не столько эстетической проблемой, сколько формой психологической компенсации. Именно поэтому образ «писателя Аленкова» возникает не как сознательный обман, а как попытка создать для себя новую биографию — более значительную, чем реальная жизнь ночного сторожа в ташкентской хрущёвке.
Важнейшим решением стало введение рассказчика — Максима Верещагина. Благодаря его спокойной, ироничной, но не жестокой интонации текст избегает превращения в памфлет. Максим не выступает судьёй; он скорее наблюдает медленное превращение живого человека в собственную литературную позу. Через его взгляд читатель видит, как интернет-популярность не создаёт талант, а лишь усиливает уже существующую внутреннюю иллюзию.
Особое место в повести занимает тема социальных сетей. Однако интернет здесь не изображён как абсолютное зло. Напротив, показано, что механизм массового одобрения работает потому, что многие люди действительно хотят принимать псевдоглубину за глубину. Лайки становятся формой коллективного самоутешения: читателям важно не качество текста, а ощущение собственной «причастности к интеллектуальности». В этом смысле Сергей Николаевич оказывается одновременно и жертвой, и продуктом своей аудитории.
Стилистически повесть сознательно опирается на традицию бытовой трагикомедии, связанную с прозой Василия Шукшина, позднего Юрия Трифонова и частично Сергея Довлатова. Важную роль играет контраст между бытовой средой и внутренней позой героя: ковёр на стене, запах жареного лука, дешёвый ноутбук, автобусные остановки и чёрная водолазка «писателя». Именно это столкновение реальности и самосочинённого величия создаёт основной трагикомический эффект текста.
Одним из центральных мотивов повести становится подмена жизни её литературным изображением. Сергей Николаевич всё меньше замечает реальных людей и всё больше — собственный образ «непризнанного автора». В результате он теряет именно то, без чего невозможна литература, — способность видеть живого человека. Символично, что перелом наступает после чтения простого рассказа о старике, покупающем второй билет умершей жене. Эта простота разрушает весь искусственный мир «Аленкова» сильнее любой критики.
Финал повести принципиально лишён громкой драмы. Герой не погибает, не сходит с ума и не произносит покаянных монологов. Он просто удаляет страницу и возвращается в обычную жизнь. Такая сдержанность представляется наиболее честной: трагедия Сергея Николаевича заключается не в литературной неудаче, а в утраченных годах, прожитых внутри собственной иллюзии.
В конечном счёте «Писатель Сергей Николаевич» — это не столько история о плохом писателе, сколько история о человеке, который слишком долго ждал своей «великой жизни», не заметив, как рядом тихо проходила настоящая.
Аннотация
Ташкент, 2011 год. Ночной сторож Сергей Николаевич Коваленко внезапно решает, что его настоящее призвание — литература. В интернете рождается новый «писатель» — Сергей Аленков: автор «интеллектуальной прозы», беспощадный критик классиков и кумир тысяч случайных подписчиков, принимающих псевдоглубину за откровение.
От лица его старого приятеля Максима Верещагина — бывшего филолога и предпринимателя — разворачивается трагикомическая история человека, который слишком хотел быть особенным. Постепенно литературная поза вытесняет в Сергее Николаевиче живого человека: хрущёвская кухня превращается в «творческую мастерскую», сожительница Люба — в «Елену Сергеевну», а жажда признания — в болезненную веру в собственную гениальность.
Но однажды Сергей Николаевич сталкивается с простой и честной прозой, в которой вдруг обнаруживает то, чего никогда не было в его собственных текстах, — живых людей.
«Писатель Сергей Николаевич» — современный рассказ в традиции Василия Шукшина: одновременно смешной и печальный, о графомании, интернет-славе, одиночестве и мучительном человеческом желании оставить после себя хоть какое-то слово.
Свидетельство о публикации №226051801962