Глаза Мадонны

…На закате серебряный свет пробился в узкие оконца часовни, горячей стрелой лёг на затоптанные дубовые половицы. Вечерняя заря обволакивалась предгрозовой душной дымкой. Ещё под расписанными сводами металось эхо последней молитвы «Прииди и воскресни», а монахи-ликописцы уже брели чередой в свою недальнюю обитель. Поспешали неспешно, спускались к мосткам через речку Моршанку, так и не разогнув плеч от незримой тяготы, как стояли день от рассвета над образами ...
   Свечи, разгонявшие  тихий полумрак часовни, погашены; остался лишь светец у недописанного лика Богоматери… В узких оконцах скоро темнеет; пахнет свежей сосной и мокрой побелкой от стен; от липовых досок, заготовленных  под образа, — медовый дух и тёплый свет.
   …Отрок Вавилка всё шараборится по углам, переставляет горшки с красками, перебирает кисти, на Изографа взглядывает боязливо.
   Изограф нетерпеливо обернулся  к нему:
    — Почто маешься, не идёшь к вечерне? Отец Феофан осерчает…  Аль чего сказать хочешь?
   — Да, вот чего… — отрок тёрся у порога, скуфейку жевал в руках, опять прилаживал на голову…  —  Феофан бранит тебя заглазно; братию распытывает, что ты на него худое сказал когда. А брат Зосима довёл  игумену,  что ты его в образе Сатаны расписал...
   — Неужто? —  не дослушав, Изограф поднёс светец ближе к росписи Страшного суда, всмотрелся в лик Сатаны…  — Схож  дивно… Ещё какой слух идёт обо мне?
   — …Худо, что затягиваешь работу…  Слава-де, пустая твоя… Неведомо-де, кто там на Москве писал Благовещенье… Три дни до Фоминок, а лик Пречистой не дописан… Долго ль обвести по канону? — Вавилка помялся … — А ещё молвят, ты на Москве в ересь вдался… Только я тому не верю…
   —…И ладно, что не веришь… Мне то ведомо, что там говорят… Всё пустое…  Завтра в день и закончу…
   — Да  завтра воскресенье, грех-от работать… Феофан грозится на Москву послать за князевыми людьми по твою душу…
   — Вот даже как… Так ты мне по утру, после заутрени, чем ранее, принеси-ко снеди какой дорожной, чего найдёшь…
   Изограф глядел в темнеющее окошко; и не приметил, как исчез отрок…
   С полуденной стороны, от Москвы, накатывало чернотой,  там уже посверкивало и погромыхивало…

   …Молод Изограф,  а уже молва о нём наперёд забегает,  о дивных его фресках в соборах московских; не за напрасно в котомке свёрнут кафтан дарёный, с княжьего плеча. За то и обещано ему место жалованного иконописца при князе. За то и зван сюда, самой Великой княгиней, на роспись церкви в княжьем сельце Воробьёве…
   Белокаменная церковь в селе освящена  в Троицу; а за селом,  где в самом густолесье расходится московский путь на Тверь и Ростов, велено ставить часовенку белокаменную, в память  святого Фомы, и чтоб гляделась она окошками в тихую светлую речушку Моршанку…
   Вот он один,  наедине со своей душой беспокойной, рядом с той, которую латиняне Девой святой почитают, а для  Руси  она Матерь Божья,  как для всей земли этой  она Мать, покровом своим лёгким её оберегающая…   
   Изограф возжёг свечу восковую, поставил ближе к образу; она точно спала, смежив веки, или вовсе не хотела на мир смотреть…  И кому растолкуешь, коли самому не понять, отчего  кисть в руках останавливается, и как дале писать, он не ведает; и всё,  что было досель написано — как и не его рукой…
   Он оглянулся сторожко на распахнутые двери, за которыми уже потоком бушевала вода; из-под старых рогожек в тёмном углу извлёк котомку, вынул завёрнутую в холстину расписанную доску,  — она же, Богоматерь с  младенцем на руках. Поставил на приступок подле настенной росписи, как бы в помощь себе…
   Память пряжей с туго скрученного клубка развёртывалась, и как из-за дымного облака проглянул образ  матушки, с малым братцем на руках, благословление её последнее, — «иди, сынок, Господь с тобою»… И опять заволокло всё дымом от калёной татарской стрелы… Из деревушки сожжённой ушёл сиротой парнишка на Москву к родне…

   … Отрок стоял на пороге  собора, не решаясь ступить далее… Во дворе под бледным солнцем чуть подтаивал истоптанный снег,  а здесь по летнему пахло свежим деревом, сосной, липой, и ещё чем  неведомо,  от чего сладко кутало голову… Здесь склонились черноризцы к своим доскам, и падал на лица свет от узких стрельчатых окон, и  от белых досок,  и свет от их лиц  падал на доски… Белые птицы кружились под сводами в солнечной дымке…
   — Вишь ты, послал Господь их поглядеть, как дело идёт… — мужичок  вошёл следом, поднял вверх всклокоченную бородёнку…
   — Кого «их», дяденька? — отчего-то шёпотом спросил отрок.
   — Да голубей-от, души-то андельские…
   Леса от стен разобрали, и лик Спасителя скорбно и строго глянул на отрока... Чудной человек в кургузом кафтанчике суетился, щебетал невесть что как-то по-птичьи… Столь же чудная шапчонка,  алым блином, едва держалась на его спутанных смоляных кудрях…
   Хмурый седой ликописец отошёл от образа, глянул из-под сивых бровей:
   — Ерошка, кто там с тобой? Чего без дела таращитесь?
   — Я это… из артели…
   — Ну подь сюды, артельный…  Жбанок тот поднеси мне, да гляди, не расплещи… Персты у тебя, мотри, долги… А ну,  держи кисть, черту веди, да не боись…
   Чудной человек как подкрался к ним, схватил за руку парнишку, теребил его персты, щебетал непонятное…
   — Чего это он? — испугался отрок
   — Это фрязин, зодчий; его не пужайся. Говорит,  у тебя глаз добрый; тебе писать надобно…
   Белое пёрышко покружив, легло на плечо отрока…
   — …А это тебе благословление андельское…

   И сколь потом прошло тех вёсен и зим, десяток или поболе того, сколько церквушек  да часовенок малых, сколько соборов и храмов расписано… Сколь раз таскан был отрок  за ворот да за уши: то ли против канона строгого черта прошла, то ли взор святого не по тому же канону глянется…
   И набольший Успенский собор Кремля знает его руку; сама Великая княгиня с Великим князем приезжала на освящение храма. Спрашивала, кто писал Спасителя надвратного?  Да велела изографа звать к руке, имени не спросив… С того часу и лежит в его котомке кафтан с княжьего плеча…

   …Горница в тереме Кремлёвского дворца,  где фрязин обитает, истоплена жарко,  душно в горнице. И тревожно от шума голосов многих. Пришлый жидовин Захария речами сладкими  оплетает,  что тенёта набрасывает  липкие на душу: «а что то царствие небесное, а что то второе пришествие, а что то воскресение мёртвых? А ничего того несть — умер кто, то и умер, пота места и был! Попы-де  неправдой ставлены,  что рекут, — сами тому не веруют!»
   Может и верно то, да лукав его взор и цели свои, туманные… От того и дьяк Матвей на те слова вскидывается то и дело на жидовина, норовит вцепиться в бороду.  Голова-то лыса Захарьи,  что коленка, не в раз возьмёшься…

   …В опустевшей горнице фрязин осторожно достаёт из залавья,  развёртывает благоговейно холст; кажет отроку доски чудно расписанные. Доски тонкие, кипарисовые, духмяные. От духа того сладко обносит голову, как от речей Захарьиных,  и видится Изографу невиданное — цветы предивные,  и море лазурно-тёплое, упрямо накатывает на берег в мелких камушках… А на досках расписан то ли образ, то живая дева — бледный лик без  тени румянца; непокрытую голову  склонила к младенцу… На другой доске тако ж — то ль баба, то ль девка, столь же бледная, глаза долу опущены; ангелы венчают нимбом золотые волосы…
   — Кто ж сии? Неужто Богородица всё?
   — … Веницийский живописец с незнатных дев писал Пречистую…
   — Да как же? Не грех ли то?
   — Святой отец, папа Римский сам заказывал эти образы…
   — Знать, ему  то не в грех…
   …Вот оно как у латинян-то! А наши-то мадонны, не в пример краше, — по теремам, по светёлкам кроются, сглазу боятся. Латинянок, дивитко, Господь боле хранит…

   …А с Москвы шёл, — уходил, не оборачиваясь, как навсегда, — бежал от Вавилона городских торжищ, от хмельных харчевен, от ересей новых, паутиной оплетавших углы тёмные.  А по  балочкам и овражкам бушевала пеной черёмуха, пробуждая мирскую тревогу в душе. Ещё не просохла земля от разлива, полуверстой крюк делать с пути; а за спиной, где-то над Кремлём разгорался пожар восхода…
   На пути, ближе  к сельцу княжьему Воробьёву мелкий тёплый дождик прибил дорожную пыль. Пробираться пришлось почти прижимаясь к стене питейной избы, чтобы не врюхаться в обширную лужу.
   Из распахнутых замызганных дверей питейной избы вывалились две хмельные бабёнки, растрёпаны, набелёны, нарумянены без меры. Одна вовсе молоденькая, в бабьей одёже, а коса по девичьи выпущена  из-под берестяного венца. Старшая, хохоча, толкнула её в лужу; та упала, да поднялась скоро. Протянула  к дождю ладошки, к небу, точно для молитвы.  Прозрачные струйки путались в лучах солнечного дождя, стекали по рукам, по золотой растрёпанной косе, смывая грязь и набелку, оставляя чистым лицо, освежая глаза, покрасневшие и припухшие, как после долгих слёз…
   — Ты глянь, Мотря: это ведь русалки купаются! А вон и радуга-весёлка!
   — Врёшь, скоморошиха! То чёрт бабу свою колотит!
   Дождь уже тяжёлыми каплями стучал по крыше; изограф стоял под щелястой стрехой, сверху за ворот стекала вода, а он всё не уходил; смотрел на молодуху, точно вспоминал что, или запомнить хотел…
   Мотря заметила его:
   — Чего уставился, монашек? Аль приглянулась скоморошиха? Ты помолись за неё, за душу её потерянную! Сирота она, скоморох её бросил; окрутились под кустом ракитовым, а под утро ушёл он с ватагой своей. Пожалей её, монашек, дай денежку ей, она с тобой пойдёт!
   — Врёшь, Мотря, Петруша воротится, обещался!
   — Может и воротится, да уж не к тебе!
   Уходя, он оглянулся, хотел ещё зачем-то глянуть в глаза скоморошихи, да она уж отвернулась, бабы шли  в другую сторону, толкаясь и перебраниваясь…

   …Дождь то утихал, то опять с силой стучал по кровле. Он как будто что-то решил для себя; вглядываясь,  обмакнул кисть в приготовленную краску…
   По мокрым плахам у дверей  зашлёпали чьи-то босые ноги.
   Изограф нехотя отвёл светец от росписи, обернулся.
   В тёмном проёме двери скоморошиха, скинув с головы серенький плат, выжимала косу, улыбалась немного смущённо. Посконный сырой холст облепил её тонкий стан.
   Он отвёл взгляд.
   — Ты зачем тут?
   Смущение её скоро прошло, улыбка стала свободнее.
   — Да чего, от родни шла, да заблукала по темну, под дождь угодила. Гляжу, свет … Можно ль переждать погодушку? Поглядеть, чего тут?
   Глаза её вскользь обежали сумрачные углы часовни.
   — Чего здесь глядеть? Скоморохов тут нет. Голову-то покрой… Вот освятят часовню, приходи грехи замаливать…
   Улыбка её погасла, она торопливо накинула платок, придерживая концы; робко глянула на роспись страшного суда, перекрестилась испуганно. Подошла к лику Богоматери, встала за спиной Изографа, будто прячась, замерла. Полушёпотом проговорила:
   — А я и не видала до си, как оно делается-то…
   — Где тебе видать, да и на что...
   Взгляд её зацепился за образок на приступке, скользнул дальше по стенам, и опять к образку. И как будто враз обомлела; румянец, свой, не свекольный, схлынул с лица:
   — Да матушка же… да братишка же…
   Рухнула на колени, платок скатился на плечи; она ткнулась лбом в доски, завыла-запричитывала тоненько, со всхлипом:
   — Ой да родима моя мамушка, ой да светушко-братец родимый, кабы знали вы да ведали, как худой прошла я большую дорожечку,  поосталась сирота горькая, пообидит меня всякий, горьку  сиротинушку…
   
   Изограф видел только её глаза из-за приступка; опять, как весной,  у питейной избы, смотрел в них, пытаясь что-то отыскать, что приметил тогда, или ему лишь почудилось неведомое…

   Долит-ноет ретиво сердечушко,
   Ой тошным да мне тошнёхонько,
   Ой же, матушка-сыра земля.
   Ты прими меня, сиротушку!

   Скоморошиха угомонилась как-то вдруг, утёрла платком лицо,
   — Ты их как же знал? Господь по весне прибрал их враз… Где видал ты их?
   — Никак я их не знал. И где мне их видать?
    В испуганных глазах нарастал ужас:
   — А тогда как же?.. Да ведь грех-то какой — мирских людей писать…  Так это чего ж… Ты это чего тут творишь? Вот я слыхала — с княжича молодого тоже образ так списали, а он вскоре и прибрался! Может, и мамка от того же померла?.. 
   Она почти на коленях отползала от художника…
   — Людей изводишь… Я на тебя слово скажу игумену, я до князя дойду!  Ты чего на меня так смотришь-то?!.. 
   Вскочив, торопливо крестясь, не сводя глаз от художника,  она отступала к выходу, едва не поскользнувшись на мокром крыльце…

   Дождь слышно утих, на востоке чуть проглянула  полоска зари… А Изограф уже знал, что  и как должен писать…
   И ожила, открыла глаза миру Пречистая, под кистью художника, прозрачной слезинкой блеснул в них печальный свет…

   По стуку посоха в сенцах понял — грядёт сам игумен…
   «У меня нынче гостевой день» подумал Изограф без приязни.
   От этого гостя не ждалось ничего приятного…
   Убрать бы заветный образок с глаз, да вот не успел…
   Феофан остановился у порога, перекрестился, огляделся настороженно, по волчьи рыскал глазами… Прошёл к иконостасу, так же с силой вбивая посох  в дубовые половицы.
   — По здорову ли, отче? Слышно, хворь тебя одолела, заутрени стоять сил не стало?
   Хищный взгляд блеснул из-под монашеского куколя; Феофан стал ещё больше похож на сатану.
   — В моём здравии Бог волен; ты отчего на службе нынче не был? Отчего к причастию не являешься? Возомнил о себе много!
  — Здесь моя служба, это моя молитва  — Изограф указал на иконы. —  Работы много, отче… Ведомо тебе, часовню к сроку закончить надо…
   — Здесь твоё послушание иноческое, а ты вместо ликов святых пишешь людишек подлых!
   Игумен невольно глянул в сторону Страшного суда, при этом заметил лёгкую усмешку Изографа.
    — Почто, собачий сын, меня честишь перед монахами? Ты ли обо мне сказывал: скопец, мол, не книжен и умом прост…
   — Как думал, так и сказал…
   — Думал ты? А твоё ль это дело: думать? За тебя Господь думает да князь! Твоё – образа святые писать да по канонам уставным, не как в голову взбредёт!
   — Я святых и пишу. Только не греческих, а наших. Где они тут, наши святые? Они вон там, за стенами, землю пашут, каждый свой крест несёт; они и храмы ставят. Да в каноны греческие их лица обветренные не вписываются, и жития их не праведны… И что мне ваши каноны? Их такие же люди уставляли. Канон – он в душе ликописца, а душу господь даёт – можно ли господу межу поставить  канонами? А причащаться у кого мне? Попы, митрополиты, по мзде все ставлены... Не ты ли отче,  в ризнице Благовещенья  калиту совал митрополиту, в ногах у него ползал, прихода просил недальнего?
   — О нечестивый язык, уста мерзкие и гнилые! Я не так глуп, чтобы не признать талант у тебя; только что ты со своим талантом делаешь? Талант – дар божий, а страха нет в тебе; а без страха божьего – какая вера? Тебя папишник, латинянин, с пути сбил.
   — Тот папишник соборы  на Москве ставил.
   — Не он ставил – мужик русский…
   — Не видал ты: латинянин сам глину месил, наравне с теми мужиками, сам камни в стены  укладывал…
   — Господи, как не удивиться Твоему долготерпению неизреченному! Нынче-то где твой папишник? Слыхал ли: в порубе у Великого князя сидит. Там ему и гнить бы. Просветил Господь государя нашего!
   — Того быть не может!
   — Да как не быть! Двух дней не пройдёт: в железной клетке, заодно с приятелями твоими, еретиками, Федькой Курицыным да Ванькой Чёрным, первенцами сатаны, всё сатанинское войско вывезут на Лобную площадь, да сожгут, дабы видящие православные укрепились в правой вере. Как без слёз поведать, что творили эти скверные псы? На людях представлялись святыми и кроткими, праведными и воздержными, но тайно сеяли семена беззакония, губили многие души. И тебе с ними быть. Жди нынче гостей московских. Коль не они, так я тебя сам своими руками свяжу… И кто тебя сюда-то звал? Кто решил, что здесь без тебя не управятся?
   — Меня Великая княгиня вызвала сюда, как не пойти?
   Феофан вгляделся в образок, установленный на приступке.
   — Ты для княгини писал эту бабу? Не Богоматерь это: девка блудная!
  Игумен вознёс посох, метя разбить икону. Старческая рука дрогнула, острие скользнуло по доске, выбив щепу. Икона упала на пол, оставшись целой. Пока художник поднимал её, заворачивал в холстину, брань Феофана, смешанная с молитвами, уже слышалась на крыльце…

   Едва отстучал посох игумена, серой мышью в часовню проюркнул Вавилка, прижимая к груди туго набитую котомку.
  — Чуть дождался, как старик уйдёт подале… заутреню Прокофий за него стоял, Феофан хворым сказался, а сам, вишь, сюда отправился… Стар, да прыток… И на Москву  успел за стражей послать… Я вот тебе собрал съедомое, чего сыскал; да одёжи, снасти какие рабочие, в пути всё сгодится… Коль чего, на меня не подумают. Куда идёшь-то, брат?
   — Куда глаза глянут, куда ноги поведут…
   — Путь добрый скатертью…
   — И тебя спаси бог, Вавилка…

   …Солнце медной деньгой неспеша поднималось над окоёмом и речушкой в клочках тумана. Художник тоже не торопился, душа его полнилась давно забытой свободой, и какой-то новой силой и благодатью; он шёл босиком по свежему раскиданному жнитву; день-два — просохнет сырая трава, придут люди, сгребут её в стога. А пока здесь тихо, только первые рассветные птицы чуть вскрикивают, вспоминая свои дневные песни.
   Всё будет завтра: приберут и освятят часовню, придут к ней тихие богомольцы; глянет на людей Пресвятая Мать, в души их; а по следу беглеца пойдут из Москвы княжьи люди…
   Художник ушёл, куда  — неведомо.  Может, за Урал-камень, может, искать страну Беловодье… Как звали его, — Бог весть… На иконах русских нет подписи мастера…
   А часовенка так и стоит божьей свечой в глухомани, отражаясь в тихой речушке…   
   Редкий путник забредёт ненароком под своды, отдохнуть ли, переждать непогоду. Изумится дивно сохранившимся росписям.  Замрёт в восхищении  перед ликом Богородицы, до последней чёрточки русским.  И узнает в ней мать, — не Божью, — свою матушку; и если душа не очерствела на вовсе, услышит голос её, благословляющий  — «иди, сынок, Господь с тобою… я с тобой…»


Рецензии