Женщина в клетке
Марья и сама любила поесть, должно быть потому, что, являясь подругой сильного здорового мужчины, надо и самой быть в силе. Однако разносолами она своих мужей не баловала, предпочитая использовать пару простых и к тому же упрощенных до предела рецептов, известных ей еще до того, как ее взяли из привычной нормальной жизни и одним махом переставили в эту, так и не ставшую родной , похожую на сон, то счастливый с ожиданием кошмара, то кошмарный с тоской о счастье.
Когда-то Марья опробовала этот рецепт, помимо прочего отличавшийся диетическим уклоном, на своей маме, у которой был больной желудок, то есть он отличался и питательностью, и безопасностью. В те времена Марье было 23 года, она работала в КБ одного института (для тех, кто забыл, что такое это КБ, поясняю – Конструкторское бюро, то есть то место, где работала разносторонне развитая молодежь, то есть настоящая интеллигенция своего времени, протекавшего под знаком НТР – научно-технического прогресса).
Итак, она работала в КБ, всего лишь девочкой на побегушках (обычная должность молодого специалиста). Она была тайно влюблена в своего коллегу по работе, хотя в глубине души и знала, что вся эта ее любовь, такая чистая и спокойная – ничто. И никогда, никогда не сбудется. Они были нежизнеспособной парой и не могли создать ничего путного, тем более семью, - они, оба такие слабенькие, низкооплачиваемые, бес квартирные, нервные, погруженные в высокие материи.
Марья переносила все тихо, без эксцессов, но однажды вдруг сорвалась, пришла в отчаяние. Ей страстно захотелось прыгнуть выше головы, совершить невозможное, вынудить его на поступок. Сгорая от стыда, мучаясь внутренним сознанием бесплодности своих усилий, она назначила ему свидание – поздно вечером, по телефону.
Вот уже месяц она возвращалась по средам из Пушкинского музея с художественного лектория (шел цикл лекций о художниках фламандской школы), и каждую среду она набирала на телефоне-автомате номер, и автомат глотал двушку (в те времена, чтобы позвонить по общественному телефону-автомату, которые стояли на всех углах, нужно было опустить в монето-приемник двухкопеечную монетку), и слышался голос, и молчала, онемев, оглохнув, не в силах решиться заговорить.
Наконец (в ту среду читали о Рембранте), она заговорила. Ей было так одиноко, так горько в тот день, и так хотелось вынырнуть из черной глубины к свету, что она позволила себе поверить, что он придет, и все будет хорошо.
Марья не была красива, но производила впечатление. Невысокая, довольно кругленькая, она казалась лакомым кусочком. Но не для живущего в собственном измерении коллеги, ставшего (вероятно, за неимением лучшего) ее мечтой.
Она металась у метро, где назначила встречу, ветер ставил дыбом ее светлые волосы, обрезанные под мальчишку, и она почти плакала, видя, что все напрасно. Вот там, у метро, ее, замороженную и несчастную, и подобрал Антон. И был сделан шаг вперед, а та несбывшаяся ее любовь (или влюбленность, или вообще блажь) осталась за спиной, - но Марья всегда жалела об этом. Если бы ее судьбой стала та любовь, то это была бы заурядная судьба, но привычная, похожая на судьбы ее родных и друзей, а потому прочная, надежная. И несчастья тогда, может быть, не было бы вовсе, а счастье было бы не какое-нибудь необычайное, а самое простое, но крепкое и теплое. Как ребенок, прильнувший к телу, которого уже, вероятно, не будет никогда.
Марья что было сил треснула по мясу, так что брызнул сок. Она была рева и часто плакала, оставаясь одна, глядя телевизор, слушая музыку, или просто так, в тишине пустой квартиры.
Вообще она любила оставаться одна. Она тогда делала все наоборот, не по правилам, не так, как следует серьезной взрослой женщине, которую она в последнее время стала стараться воплотить на людях (неприлично всегда оставаться девочкой). Она ходила в сапогах по ковру, расшвыривала вещи, раздевалась донага, баловалась ликером, включала проигрыватель, потом выключала, а еще пела и читала стихи, свои и чужие, вслух, чего она на людях никогда, никогда, никогда не делала, - ведь пела она плохо, а стихи писала глупые, имеющие смысл только для нее самой.
Ее всю будто пронзало током, когда кто-нибудь брался за случайно оброненный ею листок. Она выдирала его из рук, краснея до корней волос, требуя, чтобы ее оставили в покое, не трогали, не замечали. Она размахивала перед носом Тошки окровавленным при разделке куска говядины ножом и кричала, чтобы он не смел поднимать и читать то, что валялось на ковре возле его ног.
Тошка долго не понимал, в чем дело или делал вид, что не понимает, но вынужден был смириться. В ее душу не смел заглядывать никто. Она отдавала родным, мужьям, друзьям все, что могла, но по крайней мере хотела, чтобы никто не знал, что она думает об этом, и не вздумал ее переубеждать или (чего она и боялась, вероятно), - высмеивать.
Тошка заявлял, что он желает иметь ее всю. Она отвечала, что ее нельзя иметь, можно только быть с нею рядом. Пусть она обыкновенна, не блещет умом и талантом, но она тоже человек, ее нельзя подчинить и закабалить. Она всегда будет соображать про себя свое и изредка грубить, выдавая в глаза правду-матку.
Хотя было бы слишком примитивно сказать, что это и развело их с Тошкой. Что их развело? Все, что чересчур, через край – недолговечно и вредно. Они так бешено любили, что ссорились также бешено. Тошка даже ударил ее пару раз, оба раза по лицу. Он был настолько сильнее ее, что мог это сделать, не опасаясь серьезного бунта с ее стороны. Потому что втайне она тоже хотела бы его «иметь», для себя, безраздельно. В конечном счете он тоже жертвовал ради нее, ради своей изящно-неотесанной сексуально-притягательной Марьи, и своими привычками, и отчасти своим окружением.
Да и вообще она не ангел, и в самом главном для нее жизненном вопросе оставалась чужой ему. Этим вопросом было отношение Тошки к цирку и к себе, как и циркачу (правильно говорить было «цирковому», она не сразу это уразумела, а когда уразумела, любила подтрунить над ним, называя неправильно, циркачом). Он обожал цирк, боготворил его и чуть ли не лопался от гордости, от того, что был жрецом этого божества. Тошка родился в цирковой семье, выступал с детства и намеревался выступать до последней возможности. Он был воздушным гимнастом.
Своим подругам Марья говорила о профессии мужа без лишней скромности, предоставляя им думать сколько угодно, что ей повезло. Нет, она ничего не имела против мертвых петель под куполом, узаконенных вековыми традициями, но по вечерам, когда он уезжал на выступление, а у нее не было ни сил, ни желания (сколько можно смотреть одно и то же!) сопровождать его, она сидела одна в пустой квартире перед телевизором и не понимала того, что видела, а спицы сами падали у нее из рук, и вязанье не продвигалось вперед ни на сантиметр.
Вот в такие-то вечера она горько жалела о том, что случай выдал ее замуж не за очкарика-эрудита с окладом 130 р, который бы работал днем, а вечером сидел дома, да еще как все нормальные люди, боялся бы тещи, а не наоборот. Много она хорошего видела от этой артистической элиты, как же! Тошка был ей понятен и по-настоящему близок, только когда забывал о своем высоком ремесле.
- Несчастный, - говорила она. – Такие, как ты, раньше выступали на площадях для увеселения черни и приравнивались к бродягам. Твоих пра-пра-прадедушек жгли на кострах, а кому повезло умереть своей смертью, того закапывали на свалках, как падаль, чтобы не осквернить освященной земли кладбища. А ты зажрался и забыл об этом. Есть только два по-настоящему почетных дела – сеять хлеб и рожать детей, понятно?
- Дура, - говорил Тошка весело. Он требовал, чтобы она ушла из своего КБ, но она упорствовала, желая сохранить хоть какую-то, пусть видимую, независимость. Денег у нее теперь, когда она состояла в замужестве с хорошо оплачиваемым супругом, было много (к чему она скоро привыкла), и она старалась не обалдеть от этого изобилия, но одеваться стала очень недурно, да еще изменила прическу: высветлила свой природный почти апельсин в почти блонд и сделала стрижку каре.
Когда Тошка бросил Марью, ее почти сразу же подобрал дрессировщик Сазонов. Она плакала на темной арене после последнего скандала с обожаемой половиной. (- Что ты за мной ходишь? – сказал Тошка, когда она пришла к нему на репетицию. Он был в черном трико, обтягивающем его прекрасную фигуру, и стоял перед нею, рисуясь, подрагивая мускулами, будто даже ради краткой беседы не мог прекратить разминку. И далее он сказал ей все то, что и заставило ее сидеть здесь и реветь, не имея сил и желания идти куда-нибудь, - ни к маме, ни к кому вообще.)
Половина огней была погашена, голоса замолкли. И тут из полумрака выступил огромный желтый зверь. У него были длинные лапы и светлые круглые глаза. У самой Марьи глаза тоже стали круглыми, как пятаки. Но она не заорала, не побежала. Она была одна, кругом мгла и тишь. Можно было не разыгрывать из себя трусиху, не визжать вместе со всеми.
- Киса, - сказала Марья. - Не ешь меня, я тебе пригожусь.
Киса облизнулась, потянулась и легла в двух шагах от Марьи. Киса была львицей по кличке Венера, звездой сазоновского номера. Ручная и покладистая, она обожала всех, кто был с нею ласков, а также своего друга, свирепого Марса, у которого даже в самые лучшие минуты горел в глазах людоедский зверский огонек. По сути дела, из всей этой новой компании Марья больше всего привязалась именно к Венере, - может быть, даже больше, чем к новому супругу.
Сазонов, вышедший на манеж вслед за львицей, взял Марью после грубоватого резковатого ухаживания длиной в один месяц. Он не собирался расстилаться перед нею, но захотел добиться ее, и он был хорошим психологом, отличным дрессировщиком, точно рассчитав, когда можно перейти в атаку, когда молодая женщина испуганно вылупит свои круглые кошачьи глаза, сожмет руки на груди крестом, но не выкинет никакого фортеля.
Сумасброд и хам Тошка мог быть грубым, но мог становиться и нежным. И он был с нею нежным («подлизывался», как она говорила, хотя ценила это его качество). Сазонов действовал куда проще. Прикормил – и алле! Через обручи и с тумбы на тумбу.
Тошка был артистом. Без своей актерской среды, актерской работы он бы живо закис. Каждая травма приводила его в трепет. На людях он хорохорился, с небрежением отзываясь о шрамах, украшающих мужчину, но дома бледнел от страха, выискивая новые очаги боли и чуть не плача допытывался, насколько это опасно.
- Помрешь, как пить дать, - ворчала Марья презрительно. - У тебя на роже написано, что не жилец ты на этом свете.
Но Тошка пропускал все ее слова мимо ушей. Он боялся увечья, а не смерти. Он не мог бы остаться просто Антоном Коновницыным, без приставки «воздушный гимнаст».
А Сазонов был хозяин. Жизни, положения, причем любого. Он дрессировал зверей, но это была превратность судьбы. Поверни она иначе, он занялся бы другим делом, тоже основательно, без лишних эмоций. Тошка существовал между падениями и взлетами, а Сазонов жил ровно, без особых срывов, с одинаковой удачей.
Пожалуй, он проиграл, когда женился на Марье: она здорово трепала ему нервы, будучи существом не менее неуравновешенным, чем ее первый супруг, но выиграл при этом все же больше. Разве без нее он был бы так доволен, даже счастлив временами? А его номер, основательный, классический, приобрел блеск только в тот день, когда она, Марья, вошла в клетку.
Сначала она, как и прежде, работала в КБ, но мадам Сазоновой ни к чему было упорствовать в намерении сохранить свой собственный кусочек жизни, отличной от жизни мужа, как это делала мадам Коновницына. Сазонов сказал, что, раз она не боится зверей, он введет ее в номер – ему нужна ассистентка. И на гастроли тогда можно будет ездить вместе.
- А мне всегда нужна моя женушка, - сказал он, наблюдая за ее действиями у кухонной плиты и уже выставив на стол две пустые тарелки.
- Знаешь анекдот? – ответила она. - Иностранец приехал в гости к русскому. Тот ему показывает свой дом, свой сад, своих детей, кормит обедом, спать кладет в чистую постель. «Как у вас славно! – говорит гость. - Все сделано, все в порядке. Должно быть, у вас прислуги много?» «Нет, - говорит русский, - это жена все делает.» «Как, - говорит иностранец, - и ты с этой лошадью еще и спишь?!»
Тошке она тоже рассказывала этот анекдот. Она в тот день была в отгуле, с утра стирала, убирала, мыла, шила, готовила. А Тошка (его маман, в прошлом выступавшая как «женщина-змея», а теперь ставшая просто змеей, называла сына «Тосик»), - Тошка отлично выспался, съел легкий завтрак, ввиду обеда занялся гимнастикой, а потом пожелал, чтобы ему сделали массаж. Марья к тому времени уже усвоила эту премудрость, покорно отбросила нож и принялась за работу. Тошка урчал от удовольствия, а с Марьи пот катился градом. Наконец она упала рядом с ним в полном изнеможении. Но Тошка отдохнул, размялся, разнежился и пожелал продолжения удовольствия.
- … И ты с этой лошадью еще и спишь?
- Иди работать в цирк, - сказал млеющий Тошка в ответ. - На гастролях расставаться не будем.
- Кем? Уборщицей? - мрачно спросила она.
- Что в тебе поражает, так это несоответствие женственного облика с мужицкой прямолинейностью, - изрек молодой супруг, приступая к исполнению супружеского долга. - Будешь билетершей.
Во время гастролей они расставались, он уезжал, а Марья торчала одна в Москве, уверенная, что он ей не верен, и не уверенная, что вообще к ней вернется. Ее изумлению не было границ, когда он однажды примчался к ней на один день, самолетом. Весь этот день они скандалили и перебили всю посуду (начала Марья, а Тошка закончил, грохнув об пол всю оставшуюся стопу тарелок). Они помирились, когда ему пора было на аэродром. Марья провожала его, и он купил ей на прощание букет цветов. Марья ехала домой, прижав цветы к груди, переполненная щемящей нежностью, счастливая до слез.
На другой день она написала заявление с просьбой предоставить ей на две недели отпуск за свой счет и сказала изменившейся в лице начальнице мрачно и сурово:
- У тебя муж дома, а у меня черте где, и попробуй не подпиши.
Начальница была чуть ее постарше, они дружили.
Работы на работе был завал, Марья отлично знала об этом, но ее не мучила совесть. Если бы в тот момент начальница заупрямилась бы, Марья все равно настояла бы на своем, выложив второе заявление об уходе.
Цирковая труппа Тошки гастролировала в Баку. Марья прилетела туда вечером, взяла такси и велела везти ее в цирк. Шофер почему-то изумился ее требованию и переспросил:
- В какой цирк?
- Если у вас их тут несколько, то в главный, - холодно сказала Марья. Но, когда она приехала, первое отделение уже кончилось, Тошки не было в цирке, и Марье пришлось приложить усилия, чтобы добиться, в какой гостинице он живет. В гостинице ей тоже не сразу открыли двери, потому что дежурная отнеслась к Марье подозрительно и долго изучала паспорт, бормоча себе под нос с очаровательным акцентом обычные в таких случаях фразы.
Тошка делил номер с партнером, оба уже спали, когда Марья принялась громыхать в дверь. Сосед Тошки, вскочивший было с постели в одной маечке, опять бухнулся в нее, так, кажется, и не поняв, что и кто ему помешало. Но надо отдать справедливость Тошке и Марье: они обратили на соседа внимания ничуть не больше, чем он на них, моментально про него забыв. Правда, один раз сосед напомнил им о себе, неверным сонным движением натянув одеяло на голову и буркнув, мол, кончай шарахаться. Тогда они оба прыснули со смеху, и только.
Утром вопрос с жильем был утрясен, и быстро полетели сумасшедшие одуряющее-жаркие дни. По ночам после представления они ходили купаться в море, и иногда засыпали на деревянных пляжных лежаках под тентами, укутанные в теплый ласковый воздух, под шум прибоя.
На берегу моей любви
Шумит прибой воспоминаний,
И от луны дорожка золотая
По зыби волн бежит.
И пляж, под солнцем золотой,
Как черный бархат под ногами.
Здесь ты царица, дорогая,
Здесь тебе принадлежит.
Воспоминания мои,
Обнявшись, бродят беспечально.
Вот это я, а это ты,
Как это было изначально…
От чьего имени написала Марья эти строки? От своего? «Вот это я, а это ты…» Или от тошкиного имени? «Здесь ты царица, дорогая…»
Она знала, что забыть им обоим ничего не удастся, да они и не будут стараться забыть. Люди не отрекаются и от самых страшных воспоминаний, а от таких томительно-безвозвратных тем более. Так это и останется с ними, так их тени и останутся там. «Воспоминания мои, обнявшись, бродят беспечально…» Увы, беспечальны были только воспоминания.
Это было прекрасное время, но в Марье болезненно созревало предчувствие близкой разлуки, и две недели в Баку она восприняла как поминки по своему счастью.
Женщина-змея тоже внесла свою лепту в их разрыв. Она недоумевала, как мог ее интеллигентный сынуля связаться с этой «бабой» и всегда выражала надежду, что инцидент однажды прояснится.
- Жена выражает истинную тайную сущность мужа, - сказала Марья как-то. - У Гете, например, жена была глупая религиозная женщина, совершенно ничего не понимающая в поэзии.
Тошке не понравился намек, и он оскорблено тряхнул своей соломенной челкой.
- Но зато и муж определяет сущность жены, - ядовито добавила тогда Марья. - У фрау Гете, например, муж был не кто-нибудь, а знаменитый поэт. Это говорит о внутренней, возможно, неосознанной тяге этой женщины к прекрасному, тогда как ее муж в душе был просто грубая скотина.
- Литературоведы тебя линчуют, - сказал Тошка.
- Ты еще раньше оторвешь мне голову. Вернее, ухлопаешь меня поленом, как и положено истинной деревенщине, каковым тебя считает твоя мама, называя меня бабой.
- Марья, - сказал Тошка, - старуха. Это очень странно, но я тебя, злодейку, до смерти люблю.
Тошка изменял ей и раньше, до этого последнего случая. Трудно сказать, зачем он так поступал. Марье иногда казалось, что это для него способ самоутверждения. Он слишком любил ее, слишком подпадал порою под ее влияние и вот таким грубым примитивным образом пытался создать для самого себя и, вероятно, для окружающих иллюзию своей независимости. Как она не уходила с работы из КБ и демонстративно имела свой круг знакомых, также он позволял себе «вольности». Много ли удовольствия приносили ему его приключения? Скорее всего не больше, чем ей ее упрямство.
Была осень, Тошка простудился, должен был немного отлежаться и уговорил Марью ухаживать за ним.
- Караулить, - съязвила она, но отгул взяла.
Он как раз, завернувшись в халат, небритый и лохматый, поплелся в туалет, а Марья готовила горчичники, когда зазвонил телефон. Меланхоличный нежный женский голос просил Антона Сергеевича.
- Он не может подойти, он болен, - сказала Марья, пораженная официальностью просьбы (подумаешь, Антон Сергеевич!). Но она поразилась еще больше, когда голос вдруг затараторил в трубку, странным образом сохраняя свою меланхоличность:
- Надежда Александровна, это вы? Это говорит Людмила Нивина, вы меня помните немножко? Ах, мне так нужно увидеться с Антоном Сергеевичем, он обещал помочь мне, связать с человеком, который дал бы оценку моей работе… Ах, я так благодарна вам, что вы познакомили меня с Антоном Сергеевичем. У вас замечательный, необыкновенный сын. Столько такта, такое внимание, а ведь мы едва знакомы. Ах, какая жалость, что он болен… Это серьезно? Травма? Я не представляю, там, так высоко…
- Она спутала меня со свекровью, - думала Марья. - Свекровь свела ее с Тошкой… Свекровь занимается сводничеством для своего сынка. Наверное, ищет вариант, который затмил бы меня. Враг, что называется, не сидит сложа руки, и - да, я это подозревала, чувствовала, что так и должно было быть… Кто эта Нивина? Какая она? Но спутать меня со свекровью!
- Я помню вас, - сказала Марья с закипающей злобой. - Честно говоря, Антон Сергеевич не так уж и болен. Просто он сейчас с женой, и я не могу его позвать… Он говорил мне о вас, сожалел, что встреча не состоится… Но теперь, когда вы ему позвонили, все можно поправить. Ждите его у метро станция Кутузовская на выходе, противоположном кинотеатру Киев, сегодня, в 17 часов, вот и все, милочка. И не отчаивайтесь, все устроится. Ну, что вы… что вы… Всего доброго, он непременно придет.
Марья повесила трубку, передохнула. Она так старалась копировать голос, тон и манеру выражаться, свойственные женщине-змее, что сама в себе ощутила что-то змеиное. Но неужели и вправду их голоса похожи?!
Она облепила мужа горчичниками и заставила его держать их полчаса, не взирая на его стоны и жалобы. Тошка так увлекся своим недомоганием и вынесенной пыткой, что не сразу заметил, чем она занимается. А она стояла у зеркала совсем одетая и красилась, наводя последний лоск.
- Ты что, уходишь? – наконец уразумел он происходящее. - Марья, я ей богу пропаду один, не бросай меня. Куда ты намылилась на ночь-то глядя?
- На свидание, - сказала Марья. - И не на ночь глядя, всего только половина пятого.
- На свидание? Что за чушь. К кому это?
Он хмыкнул и попробовал пошутить:
- К мужчине, конечно?
- Не буду тебя обманывать, милый, не к мужчине, - повернулась к нему Марья. - К некой Людмиле Нивиной, протеже твоей мамусеньки. Она, вообрази себе, перепутала мой голос с ее голосом.
Тошка засмеялся, и Марья увидала, что сконфужен он мало.
- Вот непутевая, - сказал он. - Ну и поделом ей. Не задерживайся, булочка, мне без тебя скучно и страшно.
- Скоро приду, котик, - в тон тему ответила Марья.
Худенькую девушку с бледным личиком и длинными темными волосами она заметила сразу. Девушка была во вкусе свекрови: ее любимая подделка под то, что кто-то где-то предложил считать интеллигенцией ввиду отсутствия интеллигентности истинной.
- Вы Нивина Людочка? – спросила Марья ласково.
- Да, - меланхолично поправляя волосы, меланхолично ответила та.
- Ждете Антона Коновницына? Чтоб он вас свел в свою очередь с кем-то там, как его свели с вами незадолго перед тем?
- Кто вы? – пролепетала девушка.
- Вы с ним спали? – не удержалась Марья. - Ну и как? Он положительно оценил вашу работу и даст вам хорошую рекомендацию?
Девушка вдруг отчаянно покраснела и стала такой жалкой. У ней слезы готовы были брызнуть.
- Он ведь мне рассказывал о встрече с вами. Он, видите ли, и вправду нездоров, вот и попросил заменить его, придти сюда к вам вместо него, а то неудобно так вот, совсем не явиться, - безжалостно говорила Марья.
- Я … - сказала девушка и потупилась. (- Кто из них сволочь большая, свекровь или Тошка? А может и девочка того стоит? Но уж очень она смутилась. Обошли, обманули, попользовались…)
Марья вернулась домой в озверелом состоянии духа. Там она столкнулась со свекровью, вызвала ее в коридор и указала ей на дверь.
- Можешь меня гнать вон, - сказала она затем сопливому кашляющему Тошке, - но твоя мать сюда больше не придет. Я ее ненавижу. А тебя она учит быть подлецом, будто мало того, что ты и так скотина.
- Ничему она меня не учит, - обиделся Тошка. - Я сам…
- Подлец? Подлость хуже всего, что может быть, - сказала Марья. Она страдала и за Людочку Нивину, но больше, разумеется, за себя. За то, как обходились и как еще обойдутся с ней.
Семейная обстановка накалялась. Какая-то барышня, то ли по старанию свекрови, то ли по собственной тошкиной прихоти, сменила очередную Людочку и, должно быть, увлекла Тошку. В это время его отношения с Марьей сделались еще более тяжелыми. Может быть, он вернулся бы, надо было подождать, наверное, так, - но ждать было больше нельзя.
Марья не обладала невероятным долготерпением героини одной итальянской сказки, муж которой даже убийством всех ее детей и в конце концов разводом с нею не поколебал ее преданности и верности. Правда, потом оказалось, что дети живы, а разрыв был фиктивный, и у сказки вполне счастливый конец. Но ведь то сказка… Пожалуй, Марье было все равно, из-за кого ее бросил Тошка. Важнее, как они с ним жили.
Сазонов сделал свой номер строго, без дутых эффектов, по- спартански. Дрессировщик там был дрессировщиком, клетка клеткой, звери зверьми, все как есть. Номер нравился. Зрители могли в нем почувствовать суровую, не завуалированную правду жизни. Они видели, что клыки и когти у львов на месте, и самый свирепый и устрашающе–красивый лев может запросто откусить голову укротителя во время смертельного трюка.
Но правды было так много, что она пугала и угнетала. Номеру не хватало доли легкости, Сазонов это чувствовал, и так между львами появилась хорошенькая дамочка с соблазнительными формами, которая должна была привнести в номер свойственный ей шарм. Марья начала репетировать и неожиданно явилось решение, простое, ненавязчивое и блестящее.
Номер начинает мужчина. Он заставляет зверей подчиниться, делать разные трюки. Но точно также хлопает он бичом и в сторону женщины, приравнивая ее к зверям, дрессируя наравне с ними. Наконец женщина подговаривает львицу, и та из чувства женской солидарности утаскивает у дрессировщика хлыст. Дама торжествует. Львы становятся перед нею на задние лапки, мужчина тоже покорен. Вместе с львицей женщина обходит триумфальный круг. Последний штрих: львица рычит, женщина хлопает бичом, львы и дрессировщик разбегаются. Зал рыдает от восторга.
При всей своей кажущейся топорности Сазонов мгновенно оценил выдумку жены и ввел ее в обиход. Так Марья стала артисткой. Ее роль была зазубрена ею до мелочей, также, как львы зазубривали свои роли. Она репетировала перед зеркалом свои жесты и улыбки, пустив в ход все свое обаяние. Вероятно, ей это хорошо удавалось, потому что после представления муж принимался за поцелуи еще в артистической уборной.
Марья была сильно увлечена работой, и во время модернизации номера супруги Сазоновы переживали медовый месяц. Зато потом в ее настроении произошел резкий спад. Тошка подобрал ее невостребованной инженером, Тошка ее и вышвырнул прочь. Ей оставалось только смириться и исчезнуть. Сазонов дал ей шанс остаться в поле тошкиного зрения и даже вывел на манеж. Лучше было бы ей уйти из цирка, начать другую жизнь на прежнем своем фундаменте инженерши в КБ. Но она все еще любила Тошку и осталась. Это было что-то вроде мести. И, может быть, надежды. Но месть совершилась, а надежда – увы, лгала, как всегда. И стало непонятно, как жить дальше. Чем? Зачем?
Марья не могла выразить свои ощущения связно. Но ей было плохо, порою очень плохо. Постоянно надо было насиловать себя, каждый ее шаг стал принужденным. Она пыталась найти в своем положении приятное, утешала себя, как могла. Ей удавалось даже обмануться, и тогда она получала удовольствие от выступлений, от кошачьей привязанности Венеры, от зависти подруг. И от мужа тоже.
Сазонову исполнилось уже хорошо под пятьдесят, он немного обрюзг, но в целом еще сохранил форму, и Марье случалось разжечь себя. Но она чувствовала, насколько натянута ее страсть, и как она отдает развратом. Был Тошка, белобрысый, с белой кожей, подверженной воспалительным процессам, и было необоримое влечение, ненасытное, бесконечное, дающее силы и заставляющее забыть обо всем на свете, о себе.
Однажды она приехала в цирк к первому отделению, потому что страшно захотела увидеть его. Закусив губы, она смотрела вверх, под купол и чувствовала себя так, будто ее жарят не медленном огне. Через несколько дней они случайно столкнулись в коридоре, Тошка поглядел на нее жаждущими глазами и тихонько сказал:
- Позвони мне.
В его тоне не было ни робости, ни неуверенности. Он, как и прежде, говорил с нею с позиции силы. Но раньше это можно было сносить, а теперь она стала чужой женой, и его слова были оскорбительны. И если б она позвонила, это значило бы упасть сосем низко, туда, где женщина и тварь – одно. Она, Марья, и так была слишком женщиной. И она не звонила, сидя над телефоном. Однако мысль о том, что желаемое настолько близко, изводила ее.
Она все чаще приезжала к первому отделению, чтобы увидеть Тошку, пусть под куполом, в неверном феерическом освещении, когда нашитые на костюм блестки горят огнем и обнаженное тело кажется частью костюма. Она смотрела на него в бинокль. Так одинокие женщины ходят в кино, чтобы увидеть во всю ширь экрана прекрасные тела импортных и отечественных аполлонов.
Хорошо вышколенная, она не позволяла себе расслабляться во время своих выступлений. Она не боялась ни зверей, ни мужа, но ей не хотелось, чтобы зрители, многие из которых, как и она когда-то, приходили в цирк крайне редко, видели плохую работу. Ведь она сама была из них, а то, что она не сидела на своем месте, а разгуливала в обществе львов, было кошмарным продолжением прежде счастливого сна…
Однако Сазонов, великолепно чувствовавший настрой своей труппы, безошибочно определял внутреннюю холодность партнерши и начинал рычать на нее более свирепо, чем планировалось. Он щелкал бичом у самых ее ног, как и львам командовал ей «алле, живо!» и еще тихо добавлял от себя «поворачивайся, корова». Марья обижалась, и это ее немного раззадоривало. Но потом все начиналось сначала.
- Хочу, чтоб он упал и разбился. Чтобы лопнула лонжа, чтобы расстегнулась пряжка. Пусть это прекрасное, вожделенное тело разобьется вдребезги, пусть кровь впитается в опилки. Против его души, какой бы она ни была, я ничего не имею. Но тело пусть разобьется.
Марья думала так, шагая по мокрой мостовой, сосредоточенно глядя себе под ноги. Столкнувшись со встречным, она не сразу сумела с ним разойтись и минуту тыкалась то в него, то в стороны.
- Машка, - сказал вдруг этот самый встречный-поперечный. - Это ты?!
Тогда она поглядела и узнала своего очкарика из КБ.
- Это ты! – повторил он.
В его голосе она сразу угадала все: что он удивлен случайной встречей, более рад этому, чем нет, поражен ее импозантным видом (все новое, дорогое, модное), немного смущен от всего этого, но внутри холоден… не жалеет, что расстался с нею. А она обрадовалась. Она и не подозревала, что может так радоваться. И ей стало досадно и стыдно за свои австрийские сапоги, финское пальто и французскую косметику, потому что это ставило между ними преграду.
- Как я рада, как я рада! – твердила она и впрямь задыхаясь от восторга. - Давай отойдем в сторону. Как ты? Где работаешь? Все там же? А в личной жизни? Боже, как я рада!
Марья почувствовала, что вот-вот заплачет.
- Рассказывай же, что ты молчишь?
- Да я-то что, - он засмеялся. - А вот ты! В гору пошла, я вижу? Работаешь? Замужем?
- Замужем! – она вдруг расхохоталась. - Замужем! Я в цирке работаю, представляешь! Львов дрессирую. Львы Сазонова, слышал? Я его жена и вместе с ним выхожу на арену. Представляешь?
Что-то было фальшивое в ее не то истерическом, не то кокетливом, не то распущенном тоне, и он вежливо улыбнулся.
- Так значит - артистка? – сказал он также фальшиво.
Марья снова засмеялась и махнула рукой.
- Зайдем ко мне? – сказала она. - Здесь недалеко, муж сейчас в цирке. Мы ведь там днюем и ночуем, разве что не едим вместе со зверями.
Ей захотелось, страстно захотелось рассказать, до чего все это ей надоело, до какой степени все это тяжело и страшно. Ей захотелось рассказать, как во время репетиции Норд зарычал, и она инстинктивно отскочила, бросив палку, будто обжегшись, и муж обругал ее и оттолкнул в сторону так, что она ударилась о тумбу, едва не упав при этом, и ушибла ногу, но не посмела сказать ничего, ни словечка, встала и заняла свое место рядом с ним.
Ей захотелось рассказать про изнанку этой красочной феерии, про изнанку своего импозантного вида – про то, как это дается, про вокзальную жизнь на гастролях, про ежедневный труд, такой тяжелый и грубый, от которого она сама огрубела, став нечувствительной к мелким уколам, но который был все также тяжел, порой непосилен; про то, что львам место в Африке, людям – дома или на обычном производстве, а их сводят вместе, и от удара кремня о кремень вспыхивает искра минутного удовольствия для тех, кто на это смотрит.
Ей хотелось рассказать о Тошке, прочесть свои стихи: да, ему, старому другу, она бы их прочитала, потому что всегда вспоминала его, как самую верную возможность счастья. И может быть (что за сумасшедшая надежда!) этому счастью еще поздно сбыться?!
- Идем же, идем, - говорила она, таща его за собой, но он замялся и сказал:
- Я не могу. Понимаешь, я должен домой…
Широчайшая улыбка вдруг озарила его лицо.
- Я ведь женился, - выпалил он. - Жена у меня в положении, на восьмом месяце уже. Я ей апельсинов купил, она просила.
Марья сама почувствовала, хотя и не видела себя сто стороны, что побледнела, и глаза стали круглыми, как пятаки.
- А на мне не женился, - подумала она, впервые отчетливо поняв, что они не сошлись с ним не из-за маленькой зарплаты, а по гораздо более веской причине… потому что не сошлись… - А на ней, значит, женился.
Удар был силен, Марья еле устояла на ногах. Залитая дождем улица и серое небо над нею затуманились в ее глазах.
- Вот как, - сказала она еле-еле. - Ну… приходи на представление. Вот… вот мой телефон. Только ты позвони. Обязательно. На наши выступления трудно попасть.
И она с жаром и отчаяньем повторила:
- Обязательно! Ну, пока, привет всем нашим.
И она побежала прочь, стуча австрийскими каблуками. Что-то закипало в ней, готовое выхлестнуться через край, и она бежала все быстрее.
Дома муж колдовал над плитой.
- Марья, - сказал он, - где ты шляешься? Я тут чуть с голоду не помер.
Марья кинула сумочку, сняла сапоги, сразу став по сравнению с ним такой маленькой, и сказала, глядя на него снизу вверх:
- Почему ты так грубо со мной говоришь? Почему ты так груб со мной?!
И она закатила Сазонову пощечину. Сазонов вытаращил глаза и сел на табуретку, стоявшую сзади.
Марья прошла в комнату. Губы у нее кривились, она расстегивала дрожащими пальцами и расшвыривала свои вещи.
- Вы все, все, - говорила она сдавленно. - Вы все… Вы загнали меня в угол. Я больше не могу так, я не хочу. Что я такое? Артистка? Ха! Что я такое! И это вы со мной сделали, это ничтожество, эту вещичку, это… это!.. Я вас ненавижу, всех! Я так больше не могу! Я всегда хотела быть мужчиной!
- У тебя апатия, м-м… Марьюшка, - дипломатично сказал Сазонов, у которого, на счастье, было хорошее настроение. - То есть, м-м… депрессия. Как известно, у нас в стране равноправие, и что женщина, что мужчина… Выпей, взбодрись.
Он полез в бар за бутылкой.
- Я уйду из цирка! – закричала Марья, - Мне опротивели звери! И этот неистребимый запах пота и конюшни! Я уйду, уйду!
- О, - сказал Сазонов и вместо бутылки достал из шкафа пузырек с таблетками. - Марь… Машенька, выпей, а?
- Отвяжись! Жри сам свои таблетки!
- Машенька, у тебя нервы разошлись! Ну да, мы все нервные, я в первую очередь. Просто псих какой-то. Ну, выпей, выпей, это валерьянка…
Он усадил ее на диван и стал уговаривать, в то же время осторожно применяя силу. Марья отворачивалась, отбиваясь, и беспрестанно всхлипывала.
- Ну, если ты сегодня не в форме, то я один выйду вечером на манеж, - с готовностью пошел на жертвы Сазонов. Это действительно была жертва, Марья не смогла ее не оценить и проглотила таблетку. Она полулежала в объятиях мужа, давясь рыданиями, а он тихо уговаривал ее, применяя слова и предложения, привычные ему в манеже:
- Ай, браво… Ай умница… Браво…
Временами Марья пыталась вырваться, но он не пускал, и она наконец уснула: валерьянка подействовала на нее, как снотворное. Уложив жену на диване, Сазонов сел напротив и стал смотреть и думать. Женщины приходили в его жизнь и уходили из нее. Он никогда долго не размышлял о Марье. Она появилась, была приятна и полезна, но он, не слишком рассуждая, мог в любой момент выкинуть ее обратно. Потому что был сильнее.
Мужчины любят сознавать свою силу на фоне женской слабости. Марья была слаба. За это, видимо, ее и любили. Он вдруг вспомнил про ее стихи. Найти бы их, почитать. (Прежде такая фантазия Сазонову в голову не приходила). Покосившись на спящую, он полез в трюмо и, достав наугад одну из тетрадок, пролистал. Марья украшала свои рукописи рисунками: игральными картами, иконами, тиграми и львами и просто узорами.
К его удивлению, стихи совсем неплохо читались. Странно, почему она никому не показывала их, не пыталась опубликовать. Среди стихов попадались цитаты известных людей: видимо, в их узаконенной временем мудрости она черпала какие-то уроки для себя. «Ты в ответе за тех, кого приручил». Что это? Ах, да, Маленький принц… «Умей с достоинством переносить то, чего не можешь изменить». Надо же, Сенека. Кажется, его казнили, подав чашу с ядом. Сазонов улыбнулся. У Марьи это плохо получалось, куда хуже, чем у Сенеки, то есит вот это, переносить с достоинством даже непереносимое. Но он и в самом деле грубоват с нею, ей приходится нелегко.
Зазвонил телефон. Сазонов снял трубку.
- Марию попросите, - выдохнул мужской голос.
- Кто спрашивает?
В трубке хмыкнули, и раздались гудки.
- А может, она мне изменяет, - подумал Сазонов, но не испытал ни боли, ни злобы. Совсем другое – страх. Он засунул стихи обратно в трюмо. Он хотел понять ее, а понял только одно: что не хочет, не может, боится с нею расстаться. Это не он ее вышвырнет, это она уйдет. И он вспомнил, как однажды она спросила:
- Что такое навсегда?
Вопрос тогда показался ему каким-то детским, что ли, он улыбнулся и переспросил:
- Никогда, ты хотела сказать?
- Да нет же, - она вздохнула, задумчивая, глядя куда-то в неизвестность, в себя, туда, где рождались ее стихи и такие вот странные вопросы. - Я хотела сказать то, что сказала.
Навсегда! Он теперь только почувствовал всю монолитную неизменность этого выбранного и конечно же выстраданного слова. И он содрогнулся.
- Попался, - подумал Сазонов, - Ой, попался. Что же теперь?
Он огляделся по сторонам.
- Да ну, чепуха, сладим. Как-нибудь сладим.
Он достал из бара бутылку, выпил, и, кажется, ему полегчало.
Марья проснулась к пяти часам. Сазонов принес ей кофе. Она выпила, мрачная, с припухшей физиономией и размазанной тушью под глазами.
- Ну как, - ехидно спросил Сазонов, однако в душе ощущая легкий холодок. - Пойдешь в КБ обратно?
- Провались они все к дьяволу, - сказала Марья, встряхивая головой. - Да… Если мне позвонят, скажи, что меня нет, и что я уехала. Что я в больнице, что меня лев съел.
- Что так?
- А, к дьяволу… Всех их.
- А меня?
- И тебя.
Сазонов вздохнул с облегчением. Он привез жену в цирк к концу первого отделения, засадил ее краситься, а сам пошел посмотреть. Ему хотелось сказать пару слов Антону Коновницыну. Он выловил его в толпе гимнастов, возвращавшихся с манежа, отвел в сторонку, держа за мокрое от пота плечо, и сказал:
- Вот что. Марья моя жена, и я ее никому не уступлю, как это сделал ты. Если сунешься, я тебя стукну только один раз, но ты никогда больше не поднимешься под купол. Ясно?
Антон побледнел, губа у него дернулась. Сазонов брезгливо вытер влажную руку платком.
- Теперь топай своей дорогой.
Антон ничего не сказал, поглядел пылающим взором, тряхнул своей соломенной челкой и стремительно удалился.
Через несколько дней было закрытие сезона. Отмечали в ресторане. Сазонов нализался и взасос целовал жену. Марья тоже хотела захмелеть, выпила много, но соображала по-прежнему трезво, чувства не притупились… Острее, чем обычно, она ощущала, что не любит своего мужа, что он ей противен… Да, да, противен. Что же делать, что? Ночью, растерзанная грубыми пьяными объятиями, она пошла на кухню и сидела там до утра.
Накануне Марья навестила недавно вышедшую замуж сестру. Они были похожи, но сестра Марьи не могла похвастаться вниманием окружающих мужчин и совсем недавно всерьез отчаивалась о своей незавидной участи. Марья пыталась помочь ей, но в конце концов сестра нашла себе мужа самостоятельно, похорошела, успокоилась и собралась в декрет.
Марья сообщила ей о своей поездке за границу и увидела, что сестра ей завидует. В принципе Марья была с нею откровенна, и возможность исповедаться являлась для нее большим облегчением, но сегодня в первый раз она догадалась, отчего так было и отчего так больше не будет: у сестры раньше не было своей жизни, в которую она могла бы погрузиться с головой, и недостаток восполняла Марья со своими проблемами. А теперь сестра вышла замуж, у нее появились муж и ребенок, Марья отошла на второй план, и вот результат, - прежняя исповедница не понимает, как Марью может не радовать поездка за границу, не понимает, что от тоски нельзя уехать из Москвы в Париж, а муж останется мужем и во французском отеле, и в московской квартире.
В который раз за эти дни Марью опять потянуло на слезу. Жизнь шла вперед, подтачивая и смывая подобно разлившейся реке старые берега, а на новых было так пусто! Сестра останется самым родным человеком на свете, но отдалится… со временем станет еще дальше. Их дороги разошлись, каждая живет своим.
В самом начале сезона Коновницын покалечился во время тренировки. Правда, он всего-навсего вывихнул плечо, но у Марьи известие об этом вызвало такую панику, что еще часа два ее трясло. Она, суеверная как большинство женщин и большинство мужчин, думала о том, что накликала на него беду. А еще ей стало ясно, что любовь ее – или как можно было назвать это чувство, иногда напоминавшее ей нечто ядовитое, опасное, – что любовь ее переживет даже испытание смертью. Он разбился – это горе, он погибнет – горе вдвойне, но и только. Никакого освобождения, облегчения.
Нельзя сходить с ума по человеку, которого никогда не видел, но можно о том, с кем расстался и кто стал землей. Причем здесь вообще небытие? Любовь твоя, она связана с тобой, она твое достояние, а ты еще жив, вот и все дела.
И еще Марья поняла, что, накликала она беду или нет, но однажды он действительно разобьется. Это его судьба. И смутно явилось Марье видение весеннего леса, свежие могилы, загроможденные венками, с номерами на железных дощечках, воткнутых в изножье, грязь, замызганные автобусы и прочие автомобили, - она сама, Марья, бегущая через лужи между могилами, в светлом плаще и сбившейся косынке на голове… и гроб, над которым уже нависла крышка…
Сколько мгновений последней связкой между жизнью и смертью длится боль, если упасть с головокружительной высоты, сделав тот единственный неверный шаг, от которого, оказывается, все и зависело, упав на твердую арену, врезавшись в нее с размаху всем телом? Может быть, этот шаг будет не случаен. Не так уж сложно, задумчиво взглянув вниз, в глубину, совершить, будто играя, маленькое незаметное движение, как если бы из любопытства: «А я правда умру», - и при этом не думать опостылевшие мысли, не жить опостылевшей жизнью, становясь все хуже, опускаясь все ниже… И это ведь действительно возможно.
Марья тщательно притворялась перед мужем, что не переживает ничего особенного, и ее притворство вылилось, как всегда, в лихорадочное веселье.
- Что ты прыгаешь? –поинтересовался он наконец.
Впрочем, ему было не до нее: репетиция утром прошла скомкано, Марс, плохо переносивший переезды, был озлоблен, и все время ушло на то, чтобы держать его в повиновении, а остальные участники номера сидели на своих тумбах, рычали и следили за своим вожаком. Даже в Венеру будто бес вселился.
Ночью Марья долго не могла заснуть, ворочалась под одеялом. Рядом спал муж, тоже ворочаясь и бормоча что-то. Было душно, за огромным окном сияли окна – там жил своей французской жизнью Париж. Марья вдруг вскочила, растрепанная, в ночной рубашке, подошла к окну, распахнула раму. Панорама города ничего не говорила ей, не трогала и не интересовала. Ночной Париж показался ей похожим на Москву, Ленинград, Киев… на все города, где она побывала. Дело состояло не в этом.
Марья пошла в ванную, закрыла за собой дверь, зажгла свет и в беспощадно-ярком свете лампы увидела в зеркале свое отражение - свое лицо, волосы, шею, руки, все тело, чуть прикрытое мятой тканью. Будто она пришла на допрос к самой себе, на опознание самой себя. Она была уже не молода. На шее прочертились складки, от крыльев носа к углам губ пролегли морщинки, и под глазами кожа стала морщинистой, дряблой. Она пополнела, у нее всегда была эта склонность к полноте. Еще немного – ее развезет, и получится этакая рязанская молодящаяся бабенка. Осталось совсем мало дней и ночей до того момента, когда уже будет совсем поздно и просто глупо менять что-то…
Она взъерошила свои волосы. Ей вдруг ужасно не понравилась ее прическа. И зачем она так выстриглась? Ей совершенно не идет, где были ее глаза? И цвет – она ведь была рыжая, седых волос пока что еще не слишком много. Не надо больше осветляться.
Марья сжала руками виски. О чем она думает? Разве дело в прическе? И все же лучше бы была у нее сейчас коротка стрижка, как когда-то, и те рыжие волосы, которые ерошил ветер у метро. Тошка тогда тоже кого-то ждал – девушку, вероятно, а она не являлась. Он поднял воротник плаща, засунул руки в карманы и стоял напротив, прислонившись к периллам фигурного заборчика.
- За углом в кинотеатре, - сказал он ей негромко, когда она в десятый раз пронеслась мимо и остановилась рядом с ним, - идет индийский фильм. Вы любите приторные и слезливые индийские мелодрамы?
А она была в таком отчаянье, что до сих пор его даже не заметила, и, с удивлением поглядев на говорившего, подумала, что, кажется, уже его где-то встречала… Еще бы! Она смотрела на него полчаса, пока металась на месте назначенного свидания.
Тошка был корректен. После сеанса, во время которого ничего лишнего он себе не позволил, он купил ей цветов и проводил до дома. От него приятно пахло табаком и дорогим одеколоном. Она влюбилась в него в тот момент, когда, оступившись, едва не потеряла равновесия, и он поддержал ее под локоть. Сквозь светский облик в этот миг прорвалась его внутренняя суть – он был мужчина, сильный и молодой. Девушку-Марью обожгло этой волной мужественности, его сила вошла ей в кровь, впиталась в плоть, въелась в кости. Она почувствовала, что ее подхватила стихия, и вместе с ощущением счастья в ней появилось ощущение будущего горя, в которое страшно не хотелось верить.
Тошка был далеко не новичок в таких делах, он знал, как подчинять себе, но Марья действовала на него также, как он на нее, и он срывался, путая собственные карты. Их роман развивался безо всякого плана, бешеными скачками, так что никто из них не мог сказать, что будет через полчаса, а что завтра, но зато оба хотели, чтобы и через неделю продолжалась эта ненормальная жизнь, захлебывающееся плаванье в захватившем их водовороте.
Через несколько дней Тошка привел ее к себе домой, рассчитывая на победу, но она, готовая покориться, неожиданно для себя самой ушла, оставив его таким образом в дураках, а зато позднее явилась без предупреждения.
Тошка жил в центре города, в старинном огромном доме, щедро украшенном карнизами, фронтонами, эркерами и лепниной вокруг различного фасона окон. Несмотря на внешний щедрый декор, дом выглядел мрачновато, а подъезд внутри и вовсе был жуткий: огромный, холодный, гулкий, как колодец. Широкая лестница с чугунными периллами вела вверх, огибая затянутую железной сеткой лифтовую шахту.
Марья решительно, безбожно гремя каблуками, поднялась по лестнице и долго звонила в дверь, прежде чем Тошка проснулся (это происходило рано утром) и открыл ей. Он стоял перед ней в халате, заспанный, взлохмаченный, и смотрел на нее, щурясь, будто никак не мог разобрать, где остался сон, где возникла реальность.
- Это ты?
- Я взяла отгул, - безапелляционно заявила Марья, та, стриженная под мальчишку, что еще более подчеркивало ее женственность, рыже-апельсиновая Марья, какой она была тогда… там и тогда. - Я тебя разбудила?
Тошка начал ныть, что все нормальные люди ложатся спать в десять часов и с утра на ногах, а он раньше полуночи в постель не ложится и поэтому утро у него пропадает.
- Мне, может, уйти? – грозно спросила Марья.
- Пойду умоюсь, - зевая, сказал Тошка (вернее, он не говорил, а сонно бормотал) - и поплелся в ванную.
- Я сварю кофе, - сказала Марья, расстегивая куртку.
- Кофе?
- Ну, ложка кофе, залить водой, довести до кипения на слабом огне. Годится?
Удовлетворившись описанием рецепта, Тошка кивнул. Через несколько минут они пили кофе на кухне. Тошка продолжал жаловаться, рассказывая, что вчера вечером был интересный фильм по ТВ, а он, конечно, не смотрел, потому что у него жизнь прямо-таки собачья, честное слово. Марья не слушала и не пила кофе, задумчиво мешая напиток ложечкой. Веселое весеннее солнце, заглядывая в окно, заливало всю кухню своим светом.
- Фильм сегодня будут повторять в десять часов, - сказала она.
- Пойти побриться, что ли, - вздохнул Тошка, гладя себе подбородок. Она встала, обогнула стол и тоже провела рукой по его щеке.
- Не стоит, - сказала она. Тошка взял ее в охапку и понес в комнату.
Телевизор они смотрели из постели. Тошку искренне забавлял детективный сюжет, стрельба и погони.
- Гляди, гляди, и этого ухлопали, - говорил он. - О, и этот туда же!
- Да видела я вчера, - вяло отбивалась Марья. - Все я видела.
- Все ли?
- Все.
И ей и в самом деле казалось, что она видела и знает теперь все на свете. Это ощущение знания, внезапно открывшееся в ней, было сродни дару провидения, будто даже там, в будущем, ее теперь ничем нельзя было испугать или поставить в тупик, и это ощущение тяжестью ложилось ей на душу, ибо она не могла ручаться за одно – на все ли хватит сил. По телевизору стреляли, кричали, там ржали лошади и гремели поезда. Вечером Тошка повез Марью в цирк, чтобы она поглядела на его работу.
Глядя на себя в гипнотическое зеркало, Марья воображала, как бежит по лестницам и коридорам отеля, - та, прежняя, с короткой стрижкой, и как спрашивает у консьержки номер комнаты, как стучится в дверь, и Тошка открывает ей - сонный, жмурясь от света, в накинутом на голое тело полосатом халате…
Марья закусила губы, как на пытке. В этот момент она не представляла, не вспоминала – чувствовала его тепло, его запах, сильное объятье его рук. Она уже знала, что не побежит к нему. Хотя бы потому, что стрижка больше не короткая. Она потушила свет и вернулась в комнату. Полуголый Сазонов сидел в постели и вытряхивал из пачки таблетку.
- Где ты бродишь? – хрипло спросил он. - Дай воды, голова раскалывается.
Он выпил таблетку и тяжело бухнулся на прежнее место. Марья легла рядом с ним, осторожно свернувшись в калачик, измученная, опустошенная, и уснула без сновидений. На другой день взбунтовавшийся Марс прыгнул на Сазонова. Дело спасла реакция Марьи. Страх всегда приходил к ней не сразу, и сначала она безо всякого трепета, даже не отступив, ударила Марса палкой и крикнула: «На место!» Многолетняя выучка на миг победила инстинкт, Марс отступил, вместе с ним отступил свирепо оскалившийся Норд.
- Венера, ко мне! – крикнула Марья, шагнув вперед и оставив окровавленное тело за спиной. Она сама не знала, зачем это сделала: львица не была ей помощницей, она едва ли кинулась бы защищать ее. Однако рекогносцировка сыграла свою роль, такую же маленькую, как и первая команда, и такую же незаменимую. Марс остановился, рыча и замахиваясь лапой. Звери соскочили со своих тумб. Они все выросли в неволе, кроме Марса, и не знали, что такое охота, но кровь подсказывала, кровь была пролита…
- Митя, - сказала Марья, не отрывая неподвижных глаз от неподвижных глаз Марса, - Митя, я держу их, уходи.
Она не видела и не знала, что он не может встать. Для нее самым главным было удержать Марса. В мятущейся рыжей стае мерцали две горящие точки, два глаза зверя, и надо было держать их, нечеловеческие, не знающие человеческих страданий, слабостей и любви. Марья слегка склонилась вбок, очень медленно, чтобы не оторвать глаз от глаз, и взяла Венеру за ошейник, заставив ее приподняться. Она знала, еще миг – и эта масса, среди которой она видела только две огненные точки, лавиной хлынет на нее, сметет, опрокинет. Правда, за ее спиной готовы водяные шланги и оружие, звери знают, что это такое.
- Марс, домой! Домой, Марс! Домой, Марс!
Венера пружинила в ошейнике, глухо ворча. Марья ткнула Марса концом палки, он склонил голову, облизывая морду, облизывая лапу с кровью и волосами Сазонова на когтях.
- Домой! – заорала Марья, топнув ногой. Марс вздрогнул, Норд взвыл, звери гуськом побежали в клетку.
- Домой, Венера!
Дверца захлопнулась. Марья стояла на манеже одна, с палкой в руке. Когда потрясенный цирк взорвался рукоплесканиями, она зажала уши и бросилась бежать.
- Мы гладиаторы, - думала Марья после того, как ее вытащили на арену вновь и заставили обойти круг почета. - Мы гладиаторы. Людям нужно видеть наглядную борьбу с опасностью и смертью, но, слава богу, если раньше наслаждались видом гибели, то теперь зрителей больше привлекают победа и победители, оставшиеся в живых. Но какого черта я-то тут делаю? Как я-то попала в этот переплет?
Она чувствовала себя не как человек, сознательно шедший навстречу опасности и победивший ее, но как сомнамбула, бесстрашно скользившая над пропастью и вдруг, проснувшись, увидевшая эту преодоленную ею бездну.
- Как я сюда попала? Какой ужасный бред!
Цирк скандировал на французский лад, ставя ударение на последний слог:
- Ма-ри! Са-зо-но-ва!
Ей бросали цветы, но она шла по ним, не поднимая их, спотыкалась и плача. Однако в основном не от страха после пережитого. Ей была нужна встряска, сильное потрясение. Ее не волновало, что разорвали Сазонова, - не в первый раз, оживет. Борьба и победа пощекотали ей нервы, это было кстати. А слезы – да, она плакала. Ей представился законный случай выплакаться без помех. Нужно, чтобы на женщину по крайней мере бросился лев, тогда она на минуту опомнится от несчастной любви, но через минуту будет плакать – все о ней же.
Все ожидали, что она сразу же понесется к мужу, и в ее распоряжение предоставили автомобиль с шофером, который знал, куда ехать. Общественное мнение надо уважать, и она поехала к мужу. Но что сказать ему, оставшись с ним с глазу на глаз, она понятия не имела, а на языке вертелось:
- Я тебе говорила, что тебя сожрут, и меня вместе с тобой.
Она сидела, обняв себя руками за плечи, ссутулившись под накинутым белым халатом, и с трудом выдавила из себя пару общих фраз, вроде «да, разумеется» и «нет, конечно». Он был чужим. Совершенно чужой человек, которого не хочется жалеть, с которым не о чем говорить, у которого все свое – и боль, и удача, а к ней все это не имеет никакого отношения.
- Ну, я пойду, - сказала Марья.
- Погоди, - сказал он, взяв ее за руку. - Погоди. Скажи что-нибудь.
Она вздохнула и поглядела на него, этого чужого несимпатичного мужчину, и захотела сказать:
- Чертов дуралей, вздумал нюни распускать.
- Что сказать? – произнесла она.
Но он решительно распустил нюни и захотел откровенного душевного разговора.
- Ты меня в первый раз назвала Митей, - сказал он. - Ты меня никогда так не называла. Только Сазонов или Дмитрий.
- Тебе не понравилось? – не удержавшись, огрызнулась она. Он усмехнулся, попробовал приподняться и скривился от боли. На глазах выступили слезы. Ужасно! Надо драпать отсюда! Она отвернулась.
- Скажи, почему ты не обратишься к врачам? Тебе не хочется ребенка?
- Хочется, - мрачно сказала она.
- Приедем домой, пойди.
- Пойду, - сказала она послушно. - Устала я… (Как его теперь называть – Дмитрий, Митя? Вот еще незадача!)
- Ну, иди…
И она ушла.
Тихо, забравшись с ногами в кресло, она сидела в своем номере и цедила из рюмки. В дверь постучали, дверь открыли. Марья не шевельнулась. Она знала, кто это. Вошел Тошка. Он был как всегда элегантен, светловолосый, в кожаной куртке.
- Привет, - сказал он и сел напротив.
- Привет, - сказала она.
Тошка помолчал, барабаня по ручке кресла.
- Как твой супруг?
- Не помрет.
Она говорила очень тихим хрипловатым голосом, обеими руками держа рюмку, будто греясь о холодный коньяк.
- Пьянствуешь помаленьку?
Молчание.
- Марья, - сказал Тошка. - Я виноват перед тобой. Я люблю тебя. Ты несчастна, я знаю. Мне без тебя очень плохо. Нам нужно быть вместе.
У Тошки было две линии поведения. Одна – плод воспитания и предмет гордости его мамочки, официальная, употреблявшаяся в общении и в беседах с малознакомыми людьми, на которых он иногда и впрямь производил впечатление воспитанного человека. Этой линии Тошка когда-то придерживался и с Марьей, пока не убедился, что она ему и вправду пара, после чего резко перестал церемониться.
Вторую линию поведения бывшая марьина свекровь непоколебимо считала причудой своего гениального сына, поскольку причуды имели все незаурядные люди, но всегда умоляла на показ ее не выставлять, в глубине души, видимо, отдавая себе отчет, что на самом деле ее стройная воспитательная система приобщения подрастающего поколения к культурным ценностям не оказала на внутренний мир Тошки никакого впечатления.
Да, видимо, Тошка хорошо подготовился к визиту и произнес свою речь в официальном стиле без запинки, сознавая ее исключительную важность. Обычно он не выражался так определенно и многословно, предпочитая более примитивный способ общения: например, здоровенный хлопок по спине, так что Марья приседала, означал «обожаю».
- А может, он теперь всегда так говорит, - подумала Марья. - Любовь штука сильная, а несчастная так и цивилизовать может.
Эти мысли пронеслись в глубине Марьиного сознания вместе с насмешливой фразой «страдать полезно» - трагичное и смешное ходят рядом, как жизнь со смертью.
- Да, - сказала Марья. Но ее голос был все также тих и безрадостен, и Тошка не обманулся значением слова.
- Жизнь-то пройдет, Марья, - сказал он, наклонившись к ней. - Ты моя жена.
- Была.
- Была и будешь. Мы ошиблись. Я ошибся. Ты ко мне вернешься. У нас родится ребенок.
- Наш ребенок умер.
- Умер?
Он минуту смотрел на нее, потом, видимо, догадался.
- Это было… тогда, - сказал он, запинаясь. - Зимой… Ты ждала меня и совсем замерзла…
Марья сделала большой глоток. Перед ней как наяву встала завьюженная улица, и она сама под метелью, в лохматой старой дубленке, напротив его дома, его окна. Там была его мать, и Марья не шла в дом, ждала. Какая метель была в тот вечер! Как она металась, зажатая в узенькое пространство улицы со старинными домами с балкончиками и подворотнями, между которыми даже маленькая церковка, недавно покрашенная в розовый цвет, смогла когда-то втиснуться только боком.
Белые колючие вихри плясали на балконах и по-разбойничьи свистали в подворотнях. Столько силы, ярости, безжалостности было в этом буйном движении ветра и снега, что метель казалась одним из олицетворений сильной, яростной, безжалостной жизни. И метель не жалела Марью. Она толкала ее в спину, бока, грудь, обжигая ей лицо своим ледяным дыханием. Она будто смеялась над девушкой, хохотала до упаду.
Когда женщина-змея наконец покинула сына, Марья совсем закоченела. Еле передвигая окоченевшие ноги, она поднялась на его этаж, вошла в коридор его квартиры и без сил рухнула на табурет.
- Ты чего все там маячила под окном, - стал ругать ее Тошка, раздевая ее, разувая и растирая ее замерзшие ноги. - Могла бы пойти погреться в метро, потом бы вернулась.
- А ты мог бы позвать меня, - еле ворочая языком, сказала Марья. - Или хоть попросил бы свою мамочку уйти побыстрее.
Тошка взял ее на руки, отнес в комнату, налил ей водки и велел выпить.
- Как ты не понимаешь, - недоумевал он. - С тех пор, как она увидела тебя здесь поутру в неглиже, она покоя не знает. Она уверена, что ты меня погубишь. Я ее и так, и сяк убеждаю, а она все свое. Если б я тебя еще и позвал бы сейчас, тут бы стены рухнули.
- Значит, я так и буду прятаться по подъездам и ждать, когда окончится ее нескончаемый визит?
- В конце концов не забывай, что она моя мать. Я не могу не прислушиваться к ее мнению и тем более выставить ее за дверь. Даже если она не права, я не могу с ней обращаться как с посторонним человеком.
- Как со мной, - сказала Марья. По ее лицу медленно ползли слезы, будто влага с тающей сосульки.
- Она волнуется обо мне, переживает. Что ты, не понимаешь? – разозлился Тошка.
- А ты знаешь, миленький, у меня тоже есть мама, - сказала Марья. - И она тоже переживает обо мне, особенно когда я не прихожу ночевать, а остаюсь здесь, у тебя.
Она встала и пошла обратно в коридор.
- Ты куда? – закричал он, - ты что делаешь?
- Я ухожу, - сказала Марья.
- Куда?
- Домой. Я не бездомная какая-нибудь. К своей маме, а ты оставайся со своей. Вот и будем оба счастливы и спокойны.
- Не дури, я тебя не пущу. Поздно уже, и холодно. Мороз на улице.
- Оставь меня, - из последних сил сказала Марья, села на пол у двери, которую он не давал ей открыть, в своей лохматой дубленке нараспашку, и обреченно зарыдала.
Она была беременна, хотела сказать ему, собиралась с духом и сказала бы в тот вечер, но женщина-змея появилась как раз вовремя, чтобы это предотвратить. Обида захлестнула Марью, и он ничего не узнал.
Но он почувствовал, вероятно, еще тогда, в чем причина ее отчаяния. Совсем немножко, кажется, и они бы поняли друг друга. Еще одна непоправимость. Ах, он все чувствовал: мысль о том, что сейчас наступил переломный момент, а жизнь быстротечна, была общей мыслью и явилась им одновременно. И всегда будет между ними эта связь, и он будет знать о ней больше, чем все остальные, и она о нем тоже.
- …Нам надо быть вместе, - сказал он упрямо.
- Да, - снова ответила она.
- Мы… мы друг для друга созданы.
- Да.
Она улыбнулась.
Тошка вскочил и присел перед ее креслом, чтобы быть совсем близко и смотреть ей в лицо. Она осторожно положила ему на плечо руку.
- Как оно? – спросила она. - Болит?
- Ты дура, Марья, - сказал Тошка, так-таки не удержавшись на высокой ноте. - Какая ты дура! Неужели собираешься всю жизнь прожить в клетке со зверями?
- А мы все живем в клетке, Тошенька. Ее редко кому удается избежать. И я, и ты, и Сазонов: мы в клетке. Что же касается львов, то люди бывают злее.
Тошка встал и прошелся по комнате, засунув руки в карманы.
- Твой муж, - сказал он с вызовом и холодным бешенством, - пригрозил мне, что искалечит, если я тебя не оставлю.
Тошка оставался Тошкой. Он любил упоминать о жертвах, которые принес ради нее: по его мнению, это должно было заставить ее больше его ценить. Он никогда не изменится, это идет из глубины его существа.
- Возьми себе другую жену, порадуй свою мамочку.
- Издеваешься?
- Нет, я говорю, что думаю.
- Как обычно.
Он вдруг остановился и посмотрел на нее с удивлением.
- Ты что? - сказал он. - Ты меня разлюбила?
И в этом вопросе, в этих словах он тоже отразился, как в зеркале. Это узнавание его характерных черт причиняло Марье мучительную боль, рюмка трепетала в ее руке, коньяк плескался в стеклянных рюмочных стенках. Она вдруг подумала о том, как все это было давно и как все это было. Но также отчетливо она осознавала и то, что будет и как будет, если она вернется.
- Не можешь простить меня, - сказал он, побледнев, идя след в след по уже пройденному и сказанному (боже, до какой тонкости она его знала). - Не можешь простить меня. Давно ли ты стала такой гордой! Хорошо! Но я-то как-нибудь проживу, а вот ты!
Марья промолчала. Она не хотела вступать в спор, а обвинять его не могла: она еще так его любила. К тому же это было бессмысленно – все равно вернуться назад нельзя. Разоренная страна на том берегу кажется раем только издали, а отстроить ее вновь невозможно.
- Как ты-то будешь жить?
Конечно, беспокоился он не о ней, нет, не о ней…
- Не знаю, - честно ответила Марья.
- Ну и пропади ты пропадом, - крикнул Тошка. И ушел.
Торопливо, захлебываясь, Марья допила коньяк, проливая через край, вновь наполнила рюмку – и залпом! Быстрее, быстрее, надо залить самую первую ужасную вспышку, а потом можно будет терпеть. Потом можно… Долгие дни, долгие ночи жизнь в клетке с напрасной тоской о свободе. Если б она могла, она пристрелила бы Марса, чтобы неосознанно, инстинктивно, кровью, он не мучался в неволе, из которой для него существовал один выход – смерть.
Сделав аборт, Марья вернулась из больницы чуть живая. Ей казалось, что она по уши в грязи, самой мерзкой, самой отвратительной. Воспоминание о том, что пришлось пережить, пронизывало ее, как удар электротока. Ужасающий стыд, гадкие страдания, безобразное положение, и вот – пустота. Ничего нет. Жизнь цинично убита в зародыше.
Мама знала, что сотворила с собой Марья, и жалела ее, свою глупую несчастную дочь, хотя и осуждала при этом – но жалость была сильнее осуждения. Марья взяла не работе отгулы и отлеживалась дома, почти не вставая с постели. Она спала, когда в коридоре послышался шум, голоса, и мама, заглянув в комнату, позвала недоуменно, тревожно и с робкой надеждой:
- Маша, к тебе пришли.
Еще не открыв глаз, Марья поняла, что пришел Антон.
- Пусть идет сюда, - сказала она.
- Может, ты встанешь?
- Нет.
- Это не совсем прилично, - прошептала мама. Марья не ответила, изумившись немного маминой наивности – стоило ли ломать комедию в ее случае, перед любовником? Она зажгла светильник над постелью, вошел Антон и сел рядом с нею на стул. Он показался ей таким огромным – высокий, плечистый, в лохматом свитере, и он был такой красивый, свежий, здоровый, от него так славно пахло морозом.
- Машка, - заговорил он немного скованно (мама маячила в дверях). - Почему ты не позвонила? Я и не знал, что ты больна. Что с тобой?
- Простыла, - и впрямь хрипло ответила Марья.
- Вот что, ты обиделась на меня, - продолжал он нежно. - Это ты напрасно. Я сказал матери, что женюсь на тебе, она, конечно, в шоке, но это не важно. Как поправишься, подадим заявку.
- Зачем я тебе? – сказала Марья равнодушно, водя пальцем по узору ковра над постелью и не гладя на Тошку.
- То есть как зачем? Я люблю тебя.
- Вот как, - уронила Марья.
- Ты что, не согласна, что ли? – спросил он с удивлением и тревогой.
- Согласна, - тем же равнодушным тоном сказала она. Тошка хмыкнул.
- Я думал, ты обрадуешься больше, - заметил он оскорблено.
- Я радуюсь.
- Я вижу.
Марья снова отвернулась к стене, занявшись ковром. Его дар запоздал. Она встретила бы его с ликованием, но только прежде, а теперь она принимала предложение по инерции, смутно помня, что очень этого хотела, а сердце было холодным, сжавшимся от прежних уколов, оно тяжело давило грудь, будто кусок льда.
- Ну хорошо, - сказал он, - мы потом поговорим. Выздоравливай.
И он поцеловал ее.
Состояние шока, холодность, равнодушие не покидали Марью еще долго. С трудом она заставляла себя что-то делать, куда-то ехать, что-то покупать. Обидным глумлением показалось ей белое платье, одевшее ее далеко не девственное, выпотрошенное тело.
- Зачем это надо? Кому? Мне?
Она могла бы легко расстаться тогда с Тошкой, но он не оставлял ее, будил от непонятного ему оцепенения. Первый результат, которого он добился на этом пути, была истерика, закаченная Марьей на свадьбе. Застолье показалось ей нелепым пошлым фарсом. Молодой муж один не был шокирован ее выходкой и легко пошел на то, чтобы выполнить ее каприз. Впоследствии женщина-змея часто поминала Марье ее свадьбу, хотя сама закатывала перед этим злополучным торжеством истерики еще почище.
Тошка привез Марью домой, согласно ее желанию покинуть ресторан, потряс за плечи и проговорил с презрительной жалостью:
- Прекрати реветь, а то брошу.
Будучи сильно пьяным, он плюхнулся в кресло, глядя на нее, стоящую перед ним, такую нелепую в мятом платье, в сбившейся фате, со злым зареванным лицом.
Губы Марьи скривила судорога. Она с трудом подавила рыдания, сорвала с себя и швырнула в него фату, сорвала и платье, и белье. Все было непоправимо, так гори оно ясным пламенем.
- Чертова ты ведьма, злодейка, - говорил ей Тошка через минуту, задыхаясь от восторга. Он не знал, что ее бешеное исступление вызвано не страстью, что не любовь, а ненависть говорит в ней, что ей хотелось бы сейчас умереть и убить его.
Но они не умерли и, проснувшись, Марья увидела знакомую большую комнату с высоченным потолком, с которого ей сумрачно улыбалась лепная маска сатира в обрамлении гирлянд, и свет свободно лился в огромное стрельчатое окно, и современная мебель казалась слишком мелкой в этом интерьере, а к месту смотрелись только изразцовый камин в углу, не действующий, но сохраненный ради его красоты, и старинный резной шкаф, набитый книгами, оставшийся Тошке в наследство вместе с квартирой от бабушки – эквилибристки, дивной красотой и талантом будто бы покорявшей все сердца.
Тошка спал рядом, носом уткнувшись в подушку, край постели просел под его тяжестью. Марья посмотрела на его голую спину, усеянную веснушками между лопаток, и почувствовала, что безумно любит его, хотя и не может простить того, что он сделал с нею, хотя и догадываясь при этом, что это еще не все, что он с нею сделает, и что однажды ей станет еще хуже, совсем плохо. Она осторожно встала, накинула халатик, перешагнула через валяющуюся на полу фату и пошла на кухню готовить завтрак.
…Марья со всей силой треснула в последний раз по мясу. Все, кончено. Готово. Она вытерла пот и брызги с лица, брезгливо бросила кровавые куски на сковородку; обливаясь слезами и чихая, быстро накромсала лука, насыпала соли, перца, залила майонезом, закрыла крышкой и сунула сковородку в духовку, тут же вспомнив, что забыла покрошить сверху сыра. Ну и черт с ним, сойдет и так.
Все еще утирая едкие луковичные слезы, она открыла окно и осторожно присела на подоконник. Сазоновы жили на десятом этаже 16-ти-этажного дома. Марья панически боялась высоты и редко выглядывала из своих окон, тем более не садилась никогда на подоконник. Но сегодня воспоминания замутили ей разум, привычные страхи притупились, реакция на опасность тоже. И она не только села на подоконник, но даже взглянула краем глаза туда, вниз, в бездну, на дне которой красиво пестрели игрушечные авто и смешно бегали люди-букашки. Еще там были серые ленточки дорожек, зеленые платочки лужаек и зеленые же метелочки деревьев.
Тошка каждый день поднимается на подобную высоту и совершает там поразительные прыжки, сальто, стойки. А что, если не ему, а ей суждено сделать на этой высоте одно еле уловимое движение, будто даже в шутку, с любопытством, - а я правда умру, - и тогда все правда кончится, и это опостылевшее невыносимое существование, и эти опостылевшие невыносимые мысли, и весь этот замкнувшийся круг, из которого нет выхода, тогда и вправду разомкнется, и душа освободится, пусть уже не сознавая, не ведая о том?!
Ей казалось, что погибнет кто-то другой, что погибнет Тошка. Но ей-то что с того – у него своя судьба, которая когда-нибудь и сбудется. Ей-то все равно жить, а как ей жить, чем, зачем?
Марья вспомнила спектакль по Достоевскому, «Кроткая», который она смотрела не так давно в ужасном, рассыхающемся здании, старом здании МХАТа, где на сцене перед пыльными рядами пылил, будто ветошь, исторический занавес с чайкой.
В тот момент, когда девушка бросается в окно, сыгранный фантастически-достоверно (обрушенное зеркало, непоправимый звон разбитого оконного стекла – старый и страшный символ разбитой жизни, вспышка ослепительного света, и вот она уже лежит на столе, прижимая образок к груди), Марье показалось, что весь театр содрогнулся снизу доверху своими рассыпающими мрачными рядами, и у нее под ногами провалился, ухнул в бездну пол, так что она даже схватилась за зевавшего рядом Сазонова.
Как все не ново на этом свете: даже возможный вариант ухода из этого мира был уже описан, прочитан, сыгран и даже ею же самою прочувствован давным-давно.
Но Сазонов ее не спасет, нет. Ее никто не спасет кроме нее самой, а ей самой это не под силу. В тот час, когда она узнала так много, всю жизнь, весь мир, в старинной квартире с высоченными потолками, с камином в углу и маской сатира, который будто держал зубами люстру, в постели Тошки, смотревшего телевизор со стрельбой и погонями, она почувствовала, что сил может не хватить. Вот их и не хватило.
Почему она не вышла за очкарика из КБ? Если б можно было прожить иначе, не свою жизнь, а чужую… Для мамы это будет невероятный удар, она от него, наверное, и не оправится. Но и ей ведь скоро, уже скоро идти туда же, где кончается все и навсегда. Пожалуй, никогда не опомнится до конца и Сазонов. Он уже не молод и очень привязался к ней, стал зависимым от нее.
Сестра? Вот сестра переживет, останется духовно здорова. У нее все впереди, у нее растет дочь. Когда-нибудь она расскажет ей странную историю о женщине в клетке.
- Чего ей не хватало? – скажет она задумчиво.
Чего не хватало? Почему так резко должна была повернуть дорога от метро, где она напрасно ждала спасения (теперь можно сказать и так), в кинотеатр за углом, где шел индийский фильм? Почему так точно пришла к сыну женщина-змея именно в тот морозный черный завьюженный вечер, и признание, которое тоже могло спасти, не было произнесено? Почему Людочка Нивина позвонила именно в тот момент, когда простуженный Тошка, охая, как раз доплелся до туалета и заперся там? И как Людочка могла перепутать голоса?..
Ничего не останется. Тени на южном берегу существуют лишь в воображении Марьи, равно как и вся романтика тех двух недель. Марья усмехнулась. Ей пришла на ум безобразно-циничная, голая, как червяк, мысль о том, сколько там, на южном берегу, бродит парочек, торопливо подкрашивающих каждая для себя торопливое скотство в слюнявый мелодраматический цвет, торопясь уступить место другим. Там все загажено, использовано и выжато до предела…
А как отнесется к ее кончине Тошка? Если погибнет она, ему гибнуть, может, и не придется. И таким образом в природе сохранится должное равновесие. Это только справедливый Шекпир убивал всех участников действа на равных, а на самом деле довольно и одной жертвы.
Тошка всегда старался отводить ей не слишком много места в жизни и к тому же не слишком важное место, и всегда искренне негодовал, когда она заставляла его пересматривать его взгляды. Как он выходил из себя, когда не смог противиться желанию проверить, каково ей живется одной в Москве, и на один день прилетел из Баку, чтобы закатить ей по этому поводу скандал!
Она была виновата в том, что он любил ее. Какой длинный список ее прегрешений перед ним накопился с тех пор, когда он поддержал ее под локоть на плохо закатанной асфальтовой дорожке, когда она оступилась! Он должен был переживать, ревновать, жениться на ней, ссориться с матерью, оправдываться или не оправдываться в изменах, и так далее. И вот список закончится ее смертью. Как он, должно быть, разозлится!
Вообще-то глупо все это. И жизнь, и смерть. Что может быть глупее и нелепее, если она будет валяться изувеченная вон на том сером пятачке заасфальтированной площадки внизу у подъезда, в халате, в этом дурацком фартучке, а здесь будет догорать мясо в духовке. Но остаться жить еще нелепее.
Неужели она и правда бросится из окна? Вниз, сломя голову? Так больно, наверное, врезаться с размаху, сверху в каменно-твердый шероховатый асфальт. Сколько мгновений в расплющенном теле болью длится перед смертью жизнь?.. И как невыносимо страшно навсегда оставить этот мир, ослепнуть, не увидеть больше его красок, его великолепия и убожества! Навсегда!
Когда-то она уже натыкалась на скрытый кошмар этого слова, но когда, в связи с чем – этого она не помнила, и времени вспоминать не осталось. Времени вообще, оказывается, осталось очень мало, последние золотые крупинки быстро-быстро протекали в невидимых песочных часах ее жизни, поставленных однажды в миг ее рождения и теперь готовых прекратить свою простую работу измерения отпущенных ей лет, месяцев, недель, дней, часов, минут, мгновений…
А ей-то казалось, что этот процесс вечен, еще незадолго перед этим, еще когда она ставила в духовку мясо и думала о том, что не положила в него сыр. И вот – все. В самом деле кончено. Другие торопливо приберут окровавленные останки с лица земли, как убирают безобразие, грязь, чтобы не видеть, не ужасаться, поскорее забыть, жить дальше. А она? Ее не будет? Просто и непонятно.
А если есть что-то там, за смертью – Бог, расплата за грехи? Самоубийство – грех. Но и об этом думать уже поздно, и нет ни желания, ни сил думать ни об этом, ни о чем другом. Пусть те, кто остается, остаются до тех пор, пока будут оставлены. Как она устала от всего того! И как она вообще устала…
Как много раз кого-то или что-то
Хороним мы, пока живем на свете,
Пока теченье нашей жизни длится,
Как много суждено нам панихид!
И только раз один
Хоронят нас.
Зазвонил телефон. Марья слезла с подоконника, медленно взяла трубку, тихо сказала:
- Алло.
- Маша, это я, - зарокотал голос Сазонова, - я задержусь, Венера поранила лапу, бедняжка.
- Сильно?
- Да нет, пустяки, но все равно надо все сделать, да она еще и злится, нервничает.
- Значит, к обеду не ждать?
- Нет, пожалуй. Ну, пока, целую.
Он повесил трубку. Венера. Лапа. О боже, какая беспросветная тоска!
Марья застонала, залилась слезами, заломила руки! Какая тоска, какая рутина, господи боже! Прости меня, господи! Простите меня все! Нет у меня больше сил, нет меня больше.
Стремительно, словно к спасенью, словно к выходу на свет из темноты сырого подвала, словно к свежему воздуху в открытую из задымленного, горящего дома дверь, она кинулась к окну, схватившись рукой за раму, вскарабкалась на подоконник и, немедля, неловко перевалилась наружу.
- Мясо, - вспомнит она. - Мясо сгорит в духовке. И квартира может сгореть, и в ней мои стихи. Все, что останется от меня. Теперь не останется.
И ей показалось, что белые листки, на которых она пыталась запечатлеть мгновения своей единственной в мире, неповторимой жизни, полетели вместе с нею, закружились вокруг нее в воздухе, как та давняя метель в узком московском переулке.
- Ну и пусть, - эхом отозвалось в глубине сознания. - Я этого не узнаю. Теперь все равно…
И Тошка, в плаще с поднятым для защиты от ветра воротником, светловолосый, совсем такой, как и тогда, у метро, открыл ей внизу объятия.
…Марья стояла неподвижно, ощущая запах постепенно сгорающего мяса.
- Я это хотела сделать? – думала она. – Я это чуть не сделала. И ведь под окном не припаркован по случайности грузовичок с чем-нибудь мягким в кузове. Они, значит, останутся жить, а я, значит, вдребезги. Другого выхода из клетки правда нет?
Она открыла духовку, вытащила подгоревший обед Сазонова и выкинула всю свою стряпню в мусорное ведро, пронаблюдав за поднявшимся над его краями горячим паром.
Тут она содрогнулась, ей стало так страшно, что захотелось завыть, ведь она в какой-то миг представила себе падение в бездну слишком ярко.
- Я и правда дура, - медленно соображала она, собирая осколки разлетевшихся при этом виртуальном падении мыслей. - С Сазоновым разведусь, к Антону не вернусь, из цирка уйду… какая из меня цирковая, да еще с таким цирком в анамнезе… только Венеру жалко, но я ведь буду ее навещать… Поеду жить к маме, чтобы она не грустила в одиночестве, нельзя же ее обречь на такой ужас, как самоубийство дочери по причине семейных неурядиц, пусть и задвоенных… Я вообще начну все заново, почему нет?
Одевшись и собрав документы вместе с кое-какими принадлежавшими ей ценностями, она вышла из квартиры, чтобы уже в нее не возвращаться иначе, чем позднее, только за своими вещами.
(Написано до 1988 года. Корректировка 18.05.2026)
Свидетельство о публикации №226051901017