Мне снится смерть

1.

Мне снится смерть каждую ночь, но она никогда не бывает моей. В этом-то и вся беда. Если бы она была моей, я бы просыпался в поту, крестился, целовал жену в плечо и засыпал дальше с чувством блаженного облегчения. Нет. Снится она всегда чужая. И всегда — до жути подробно.

Сегодня мне приснились пальцы. Шестьдесят три человеческих пальца, аккуратно уложенных в пластиковый контейнер из-под мороженого «Пломбир». Они лежали ровными рядами, как сардельки на витрине супермаркета, и на каждом ногте был слой лака телесного цвета. Женского лака. С запахом ацетона, перемешанным с запахом формалина. Я знал, что пахнет именно так, хотя во сне не чувствовал запахов, но знание это было твердым, как бетонная плита, под которую меня укладывали спать каждую ночь.

Я живу в однушке на окраине, где обои отходят от стен, будто кожа с обожженного тела. В кране гудит вода, и если долго смотреть в глазок, можно увидеть, как сосед напротив выносит мусор ровно в одиннадцать вечера, и мусор этот всегда в черных мешках, завязанных на два узла. Я слежу за ним не потому, что мне интересно. Я слежу, потому что боюсь пропустить тот момент, когда он понесет не мешок, а что-то другое. Или когда мешок понесут за меня.

Сегодня утром я нашел в ванной зуб. Он лежал на краю раковины — коренной, с тремя кривыми корнями и кусочком запекшейся черной крови. Я не знаю, чей он. Проверил рот языком — все мои на месте, шатается только передний, но он шатается уже года два, с тех пор как я ударился челюстью о бордюр, когда упал в обморок у ларька с шаурмой. Это был не мой зуб. Но он был здесь, в моей раковине. Я аккуратно взял его пальцами — он был холодным и шершавым, как кусок мела, — и положил в стеклянную банку, где уже хранились три ногтя с чужих рук, прядь рыжих волос и высохшая бабочка-капустница, которую я нашел в почтовом ящике.

Коллекция росла.

2.

Моя мать говорила, что я родился с улыбкой на лице, и это был плохой знак. Она сама не улыбалась ни разу в жизни — даже когда отец сгорел заживо в своей «шестерке» на трассе М-4, она стояла над гробом с лицом, словно высеченным из куска хозяйственного мыла. Ни слезы, ни скорби. Только сухие глаза и пальцы, механически перебирающие пуговицу на пальто.

Я часто думаю, что она знала что-то такое, чего не знаю я. Или, наоборот, не знала, но чувствовала. Как чувствуют приближение грозы собаки и душевнобольные, начинающие выть до того, как первая капля упадет на асфальт.

В психдиспансере, где я лежал трижды, был один старик по кличке Генерал. Он носил на голове кастрюлю, потому что верил, что правительство читает мысли через спутники. Кастрюля была алюминиевая, старая, с присохшим на дне кусочком макарон. Генерал говорил мне: «Санек, ты не псих. Ты — антенна. Ты улавливаешь то, чего остальные не видят, потому что остальные — слепые кроты, которые живут в дерьме и думают, что это земля обетованная». Я кивал и смотрел в его мутные, как болотная вода, глаза, и не знал, верить ему или нет.

Но сны не прекращались.

Через неделю после зубов мне приснилась девочка лет семи. Она сидела в подвале, обхватив колени руками, и смотрела в угол, где стояла детская коляска с оторванным колесом. В коляске лежала кукла без глаз. Вместо глаз у нее были две черные пуговицы с четырьмя дырками, пришитые грубыми стежками, — так пришивают, когда спешат, когда дрожат руки, когда за стеной кто-то кричит, а ты пытаешься не слышать. Девочка во сне повернулась ко мне и сказала: «Дядя, а ты пришел меня убить? Или просто посмотреть?» Я проснулся от собственного крика, и в дверь забарабанил сосед — тот самый, с черными мешками.

Я открыл. Он стоял в трусах и майке-алкоголичке и держал в руке топорик для разделки мяса.
— Ты орал, — сказал он.
— Сон, — ответил я.
— Я тоже сны вижу, — сказал он, и взгляд у него стал далеким-далеким, будто он смотрел сквозь меня в какую-то точку в вечности. — Мне снится, как я рублю кого-то на куски, а потом плачу. Я всегда плачу во сне. А ты?
— А я нет, — сказал я. — Я не плачу.
— Это хуже, — сказал он и ушел к себе, унося топорик в опущенной руке.

3.

Я работаю упаковщиком на складе. Восемь часов в день я заворачиваю в пупырчатую пленку товары, которые никогда не куплю, и отправляю их в города, где никогда не был. Мои коллеги — Вася и Антон — считают меня странным, но молчат об этом, потому что я выполняю план на сто тридцать процентов, и начальник цеха Борисыч ставит меня в пример. «Учитесь, дебилы, как надо работать: молча, быстро, без перекуров. Санек — машина». Они не знают, что я работаю так не ради плана. Я работаю так, потому что ритмичные движения руками — раз-два, раз-два — единственное, что заглушает голоса.

Нет, я не слышу голоса. Я слышу кое-что другое. Звуки. Запахи. Текстуры.

Например, вчера, когда я упаковывал фарфоровую статуэтку балерины, я вдруг ощутил запах паленых волос и услышал, как что-то влажное капает на бетонный пол. Кап-кап-кап. Я замер. Оглянулся. Вася хрустел чипсами, Антон ковырял в зубах спичкой. Они ничего не слышали. Для них мир был стерилен и прост: работа, пиво вечером, жена, телевизор, смерть в шестьдесят лет от инфаркта или рака легких.

Для меня же каждый предмет на складе был артефактом. Каждая вещь несла на себе отпечаток чьей-то боли. Книга — отпечатки пальцев самоубийцы, который читал ее перед тем, как шагнуть с балкона. Кружка — микротрещины от губ человека, который пил из нее чай с крысиным ядом. Детская игрушка — следы слез, невидимые миру, но яркие, как неоновая вывеска, для меня.

И тогда я начал записывать. Я купил общую тетрадь в клетку, гелевую ручку и стал вести дневник снов. Каждое утро, не умываясь, не завтракая, я садился за кухонный стол и записывал каждую деталь. Сны наслаивались один на другой, как листы фанеры, склеенные эпоксидной смолой моего безумия. Через месяц записей я понял закономерность.

Все, кого я видел во сне, умирали. Но не просто умирали — их убивали. И убийцей был один и тот же человек.

Я не видел его лица. Только руки. Руки в хирургических перчатках, с длинными пальцами и странным шрамом на большом пальце левой руки. Шрам в форме буквы «Л». Или «П». Или это просто порез от открывалки? Во сне я не мог разглядеть.

Но наяву, стоя в очереди за хлебом в магазине «Дикси», я увидел эти руки. Они протягивали кассирше помятую пятисотку. Я поднял глаза и увидел лицо. Самое обычное лицо. Скучное, как серый асфальт. Мужчина лет сорока пяти, с залысинами, в очках в тонкой золотой оправе. Он улыбнулся мне — вежливой, ничего не значащей улыбкой — и убрал сдачу в портмоне.

Я чуть не упал. В висках застучало «это-он-это-он-это-он», и мир сузился до размеров игольного ушка. Я вышел на улицу и вдохнул воздух, смешанный с бензином и запахом гниющего мусора. Меня стошнило прямо на колесо припаркованной «Газели».

4.

Следствие, предчувствие, называйте как хотите, но я начал за ним следить. Его звали Игорь Маркович, он работал нотариусом в конторе «Ваш юрист» на втором этаже кирпичного здания с облупившимся фасадом. У него была семья: жена, похожая на переваренную сосиску, и сын-студент, который носил длинные волосы и слушал «Гражданскую оборону». Они жили в панельной девятиэтажке, в квартире с евроремонтом и запахом тушеной капусты.

Я следил за ним неделями. Брал отгулы, больничные, врал начальнику, что у меня обострение геморроя, — Борисыч морщился, но верил, потому что никто не будет выдумывать себе геморрой ради больничного.

Игорь Маркович не делал ничего подозрительного. Работа, дом, иногда выезды к клиентам. Один раз в неделю он посещал массажный салон, но и там ничего криминального — обычный массаж спины, никакого интима. Я проверил. Я был одержим.

Но сны продолжались, и каждая ночь приносила новую смерть. Мужчина, утопленный в ванне с молоком. Женщина, задушенная собственными волосами. Подросток, которому перерезали горло осколком зеркала. Все они были разными, но руки — руки были те же. И шрам на большом пальце пульсировал во тьме, как неоновая вывеска над входом в ад.

Я перестал спать. Совсем. Пил кофе литрами, курил одну за одной, смотрел в потолок, на котором расцветали пятна сырости, похожие на очертания материков. Материк Смерти. Архипелаг Боли. Остров Безумия, на котором жил только я.

Однажды ночью, на седьмые сутки без сна, я понял, что должен сделать. Это было не решение. Это был инстинкт. Инстинкт антенны, улавливающей сигнал.

Я взял кухонный нож — самый тупой, с обломанным кончиком — и вышел из квартиры. Подъезд встретил меня запахом мочи и табака. Лампочка на третьем этаже моргала, создавая стробоскопический эффект, и мне казалось, что я иду по коридору в каком-то жутком клипе. Я стучал в дверь Игоря Марковича не рукой — я стучал всем своим существом, всем ужасом, накопившимся за бессонные ночи.

Он открыл. В халате, с книгой в руке (какой-то детектив Донцовой). На лице — усталое недоумение.
— Что вам нужно?
Я поднял нож. Я видел его лицо искаженным, как в кривом зеркале. Я видел за его спиной все трупы, которые мне снились. Они стояли в его коридоре, прижимаясь друг к другу, как манекены в подсобке магазина. У них были пустые глазницы и синие губы.
— Ты убийца, — прошептал я. — Я знаю.
— Вы псих, — сказал он спокойно. Таким спокойным голосом говорят с буйными пациентами санитары. — Вам помочь?
— Я видел твои руки! — закричал я. — Шрам на большом пальце! Ты носишь перчатки, но я видел!

И тут он улыбнулся. Это была даже не улыбка. Это был оскал, полный такого нечеловеческого понимания, что нож выпал из моей руки и загремел по бетонному полу.
— А ну-ка покажи мне свои руки, — сказал он.

Я поднял руки. Они дрожали. И я вдруг увидел то, чего никогда не замечал.

На моем большом пальце левой руки был шрам. В форме буквы «Л». Или «П». Порез от консервной банки, который я получил год назад, когда открывал сайру.

5.

Они приехали быстро. Санитары в грязно-белых халатах, с уколами и мягкими носилками. Игорь Маркович стоял в дверях и смотрел на меня с жалостью, а его жена выглядывала из-за плеча и крестилась мелкими, суетливыми движениями.
— Бедный мальчик, — сказала она. — Совсем больной.

Меня увозили в психдиспансер в четвертый раз, но в этот раз что-то изменилось. Я лежал на носилках, привязанный за руки и за ноги, и смотрел в потолок машины скорой помощи. На потолке была трещина. И эта трещина складывалась в очертания женского тела. Женщины, задушенной собственными волосами.

И тогда я понял, что мои сны никогда не были пророчествами. Они были воспоминаниями.

Где-то глубоко в подвалах моего сознания, за баррикадами из таблеток и электродов, лежала правда. Правда, которую я не хотел знать. Пальцы в контейнере из-под пломбира, девочка в подвале, мужчина в ванне с молоком — это все было. Это все делал я. И разум, не в силах вынести эту ношу, превратил реальность в сны, а себя — в наблюдателя, в антенну, в пророка. Потому что быть пророком чужих смертей легче, чем помнить, как ты сам их убивал.

6.

Сегодня мне снова снится сон. Но впервые за долгое время — не чужой. Мне снится мальчик лет десяти. Он стоит на кухне, а перед ним на полу лежит кошка с проломленной головой. В руке у него молоток. Мальчик плачет. Он плачет так горько, так отчаянно, так безнадежно, что у меня — у меня, который не плакал никогда, — по щекам текут слезы.

Это был я.

Это всегда был я.

Я просыпаюсь в палате с решетками на окнах. За окном — серое небо, разрезанное проводами ЛЭП. На тумбочке стоит банка с таблетками. Санитар приносит завтрак: жидкая овсянка и чай без сахара. Он говорит мне:
— Ну что, Санек, как спалось?
— Мне снилась смерть, — отвечаю я.
— Чья? — спрашивает он с профессиональным равнодушием.

Я смотрю на свои руки. Они лежат поверх колючего больничного одеяла, бледные, с обкусанными ногтями. Шрам на большом пальце дергается в такт пульсу.

— Моя, — говорю я. — Впервые моя.

Он не понимает. Кивает, ставит поднос и уходит, звеня ключами. А я остаюсь сидеть на кровати и понимаю, что самое страшное — не убивать. Самое страшное — помнить. И я теперь буду помнить всегда. Каждую ночь. Каждый сон. Каждую смерть.

И это — мой настоящий приговор.


Рецензии