Он выбрал сейчас
Старуха на перроне ждала меня, вцепившись в трость так, словно трость держала её. Она протянула мне ключи и побрела мимо, к одинокой акации, так что я ей даже не успел сказать, кто я. Но в этих местах всё зналось давно.
Дом стоял на подъёме — одинокий, как всё, что оставлено на время. Штукатурка его была без прикрытия новой силиконовой оболочкой, а по-прежнему дышала советской известью, местами окрашенной дождём в грязные разводы. Я вошёл, и внутри оказалось прохладно. Там, где иные хранят запах специй и старой муки, этот дом хранил запах защищённого от времени пространства.
Я швырнул сумку в зале, где красный ковровый путь с улицы длинным языком тянулся на кухню. Любопытство вело меня так, как ведёт человека, который не ищет сокровищ, но затянут внутрь по инерции. Над плитой висела металлическая вытяжка, шкафчик над раковиной был приоткрыт. Но я искал не это. Я толкал локтями воздух, вспоминая, как кум — человек, которому я обязан отчасти своим ранним воспитанием — рассказывал об этой комнате что-то незамысловатое, но с оттяжкой. И тогда я увидел: в углу, под цветастым рулоном ротора, стоял платяной шкаф из красного дерева, пригнанный вплотную к стене.
Шкаф оказался тяжелым. Я уперся в него всем корпусом и отодвинул. За ним, вместо привычной облупившейся краски, торчала гладкая фанера, закреплённая гвоздями с широкими шляпками. Я нашёл в ящике стола молоток — с потёртой ручкой — и выдернул всё, что мешало.
Фанера отвалилась. И я вдохнул.
Мне открылось то, что можно было назвать только стеной. Но это была стена, слепленная из самих красок. Она не была покрыта — она была сформирована ими, как масса из пластов. Разница между потолком и полом была утоплена в грубой шкуре: один слой на другом, потрескавшийся. Тот, кто выстраивал эту работу, делал это не из украшательства. Это было из разряда муравьиной кладки, только муравей уносит, а этот человек оставлял.
Я протянул руку и пошёл. Сухо, скользко. Сверху лежал толстый белый слой — нет, не тот белый, что из мела и воды, — скорее, серое облако, обмазавшее бесцветный спешащий хаос. Я пошёл в сарай, нашёл старый шпатель с дубовой ручкой, вернулся.
Соскабливать оказалось не сложно. Сложно было остановиться.
Белый слой отошёл первым — толстый, ленивый, как всё, что делается в последнюю очередь, чтобы скрыть. Под ним оказался алый. Не красный — нет, не тот, который в палитре смешивается с суриком. Это был настоящий, как кровь лопнувшей ягоды, насыщенный и шумный цвет, который в глубокой живописи достаётся земле, плоти и самосдвигу. Он был не покрытием, а содержанием. Я стёр его шпателем, и осыпки упали на пол кусочками лепестков, как будто я открывал дары, которые стена долго терпела в себе.
Под красным — зелёный. Не в смысле надежды детской, а зелёный, как лист навстречу солнцу, как тот цвет, который растущая вещь выделяет, чтобы дышать. Потом жёлтый, искрящийся, горчично-яичный — тот, что указывает на свет, присутствующий рядом, а не исходящий извне. Я работал до тёмных часов, и руки мои были в пыли, но пыль оказалась не серая — она была разноцветная и прилипала к влажным губам, как пыльца.
Я не заметил, как проголодался. В животе пекло, но я не мог перестать. Это было не любопытство. Что-то шло мне навстречу, как лик — издалека, из глубины существования. Я помнил, как кум сидел в этом доме летом, когда я ещё был ребёнком, и молчал. Он молчал так, что молчание его стало третьим присутствием. Тогда я думал — это от вредного характера старого холостяка. Теперь я понимал: он копил. Он вкладывал речь, которую не имел права выдавать наружу, в эту стену, слой за слоем, как закладывают зерно в зернохранилище.
Я спал на раскладушке, и мне снилось, что я еду вниз по реке, и вода перед носом лодки разворачивается разными красками, каждая из которых ярче предыдущей.
На рассвете я нашёл в подвале банки. Они стояли в деревянном коробе на цементном полу — толстое зелёное стекло, красный — вдоль ободков, жёлтый — как яичный желток. Я раскрутил одну — олифа, уже густая, но ещё пахнувшая. Запах был такой, словно внутри хранился воздух семидесятых годов, законсервированный вместе с радостью, что материал тогда не иссякал, а стоял, ожидая часа. Сиреневой краски не было. Синей — тем более. Как будто тот, кто красил, намеренно избегал того, что уходит в даль и вверх. Весь цвет оставался рядом: земля, солнце, листва.
Я работал теперь систематически, как человек, которому дали древнюю методичку в качестве катехизиса. Я соскабливал слои снизу вверх, и каждый открывал температуру своего времени. Тот, кто красил последний слой, спешил — было видно по захлёстывающим мазкам, по неприкрытому нетерпению. Тот, кто до него, красил уверенно, широко, лениво создавая основу. А тот, кто в самом начале — вгрызался в доски. Он наносил краску не кистью, а губкой, наблюдая, как сосна пьёт.
Под зелёным и красным обнаружился охристый, и я наконец достал до древесины. Не до левкаса, не до грунта — до самой доски, веретенообразной, сучковатой. Я выбил последние осколки зелени, смёл пыль ладонью. И увидел: посередине, выцарапанное чем-то острым, стояло слово. Не молитва, не имя святое. Просто: «Сейчас».
Я сел на корточки. Потолок над головой стал тёмно-серым — солнце ушло за угол крыши. Я смотрел на эти четыре буквы и вспоминал, как кум, налив в стекло прозрачной жидкости и посинев от её вкуса, произнёс как-то: «Важно не то, что ты прячешь, а то, что ты готов взять, пока дают». Я тогда был молод и принял это за банальность человека, который стал бояться завтрашнего дня. Теперь я понял: это был выбор, сделанный при свидетелях, которых не было. Между изобилием, отодвинутым на смерть, и изобилием, отведённым на семь лет — или на семьдесят; семь, если считать кусками. Он выбрал сейчас. Он красил каждый день, как человек, который знает: ему дано временно, и эта временность не лишает, а прибавляет горение.
Я подошёл к окну. На улице шла та же старуха и медленно поднимала голову к моему свету. Не ждала. Просто проверяла, жив ли кто-то внутри. Жил.
Свидетельство о публикации №226051901637