Сто тридцать три или сто тридцать пять
Коробка с кнопками стояла на самом верху стеллажа, за пачкой писем, которые никто не отправлял. Сергей Юрьевич достал её в четверг, потому что в четверг у него было время. В другие дни времени тоже было много, но в четверг он выделил его специально.
В коробке лежали кнопки. Не канцелярские, а портновские — плоские, на ножке, для обивки мебели. Он собирал их лет двадцать. Одни он срезал со старого дивана, когда выкидывали соседи. Другие нашёл в кармане пальто, которое не надевал со времён перестройки. Третьи купил в магазине «Ткани», который закрылся ещё в девяносто восьмом, — там был отдел фурнитуры, и продавщица с фиолетовыми волосами сказала, что кнопки идут на вес, но весов у них нет, поэтому пусть Сергей Юрьевич возьмёт горсть бесплатно. Он взял две горсти.
Сейчас он сидел за кухонным столом и пересчитывал их. Сто тридцать четыре штуки. Он пересчитал три раза, потому что в первый раз получилось сто тридцать три, во второй — сто тридцать пять, а в третий — сто тридцать четыре. Он записал цифру на листочке в клетку, положил листочек в коробку, потом передумал и положил его в карман халата.
За окном моросил дождь. Не ливень, нет — просто вода в воздухе, которая не решалась стать ни каплями, ни туманом. Она висела между домами и делала всё серым: асфальт, небо, лица прохожих, если бы Сергей Юрьевич смотрел на прохожих. Он не смотрел. Он смотрел на кнопки.
Он взял одну кнопку, самую старую, с ржавым налётом на ножке. Потёр её пальцем. Ржавчина не стиралась. Он положил кнопку обратно. Взял другую — новую, блестящую, латунную. Покатал между большим и указательным. Потом положил. Потом снова взял старую. Сравнил их на свет. Латунная была тяжелее.
Он разложил все кнопки в ряды по размеру: сначала маленькие, диаметром с горошину; потом средние, как монета в десять копеек; потом большие, почти с пятак. Маленьких оказалось сорок семь. Средних — пятьдесят два. Больших — тридцать пять. Он проверил сумму: сорок семь плюс пятьдесят два — девяносто девять, плюс тридцать пять — сто тридцать четыре. Сошлось. Он вздохнул с облегчением, хотя никто не требовал от него этой точности.
Затем он переложил их по цвету: медные, железные, латунные, никелированные. Медных было двадцать, железных — пятьдесят один, латунных — сорок, никелированных — двадцать три. Он опять всё сложил. Сошлось. Он вытер пот со лба — на кухне было душно, потому что батарея работала на полную, хотя на календаре стоял апрель.
Дождь за окном кончился. Но неба светлее не стало. Сергей Юрьевич переложил кнопки обратно в коробку, но не как попало, а в том же порядке: сначала маленькие, потом средние, потом большие. Каждую группу он завернул в отдельный листок из тетради в клетку. Потом подумал и переложил снова — по цвету. Потом понял, что цветовое деление ему нравится больше, но он уже устал перекладывать, и оставил как есть. Коробка закрывалась неплотно.
Он поставил её обратно на стеллаж, за пачку писем, которые никто не отправлял. Письма были адресованы женщине, которая умерла восемь лет назад. Сергей Юрьевич писал их каждый месяц, но никогда не заклеивал конверты. Иногда он перечитывал старые. В них не было ничего особенного: отчёты о погоде, списки купленных продуктов, упоминания о том, что в подъезде поменяли лампочку. Сегодня он перечитывать не стал. Он просто посмотрел на стопку, потрогал верхний конверт пальцем — бумага была мягкой, почти бархатной от времени — и отошёл.
Он сел в кресло. Напротив висело зеркало. В зеркале отражалась пустая кухня, край стеллажа с коробкой и седой мужчина с очень усталыми глазами. Мужчина смотрел на Сергея Юрьевича, и Сергей Юрьевич смотрел на мужчину. Никто из них не моргал.
В комнате было слышно, как тикают часы. Не громко, не навязчиво — просто они были. Тик. Пауза. Так. Пауза. Тик. Пауза. Так. Сергей Юрьевич подумал, что если прислушаться, то между тиком и так есть ещё один звук — едва уловимый, похожий на скрип половицы под очень лёгким шагом. Но это, наверное, просто шумы в ушах.
Он закрыл глаза. В темноте кнопки из коробки выстроились в ровный квадрат — сто тридцать четыре точки. Точки мерцали, как далёкие лампочки в ночном городе. Потом одна точка погасла. Потом другая. Он попытался их пересчитать, но забыл, сколько было. Сто тридцать три. Или сто тридцать пять. Или ни одной.
Часы тикали. Кнопки лежали в коробке. Письма стояли на полке. Женщина не прочитает их никогда. Сергей Юрьевич это знал. Он знал это восемь лет. И всё равно писал. И всё равно пересчитывал кнопки. И всё равно ставил коробку на то же место — за письма, которые никто не отправлял, к женщине, которая не вернётся.
Он открыл глаза. В зеркале по-прежнему сидел усталый мужчина. Но теперь Сергею Юрьевичу показалось, что мужчина чуть-чуть улыбается. Или не улыбается. Или это просто складка кожи возле губ. Или игра света. Света за окном почти не было. Только серая апрельская муть и мокрый асфальт, по которому никто никуда не шёл.
Ты знаешь
Она позвонила в дверь ровно в семь.
Он ждал её в семь. Он ждал её всегда, но никогда не знал, когда она придёт. Иногда она приходила в три ночи, и он вставал спросонья, натыкаясь на косяки. Иногда — в полдень, когда он брился, и тогда она сидела на краю ванны и смотрела, как пена стекает по лезвию. Иногда она не приходила неделями, и он переставал мыть посуду.
Сегодня — семь вечера. Звонок короткий, робкий, как будто кто-то извинялся за беспокойство. Он бросил ложку в раковину — ложка звякнула, и этот звук остался висеть в воздухе, как нитка, за которую можно потянуть, — и пошёл открывать.
На пороге стояла она.
Та же куртка — синяя, с оторванным карманом. Те же волосы — русые, собранные в хвост, с выбившейся прядью над левым ухом. Те же глаза — усталые, глубокие, с тем оттенком зелёного, который он никогда не мог описать словами, но узнавал из тысячи.
— Привет, — сказала она.
— Привет, — сказал он.
Она вошла. Скинула ботинки — левый сняла носком правого, правый — рукой, опираясь на стену. Этот жест он знал наизусть. Она всегда так делала. И всегда попадала рукой в одно и то же место — чуть выше выключателя, где обои уже пожелтели от прикосновений. Он посмотрел на это место. Пятно было.
Она прошла на кухню. Села на табурет. Тот самый, который помнил его тело. Сейчас он помнил и её. Табурет скрипнул — по-другому, не так как под ним. Тоньше, выше.
Он поставил чайник. Достал две кружки. Её — с трещиной на ручке, белую в синий горошек. Свою — простую, зелёную, без рисунка. Положил в каждую по ложке. В её — старую, потёртую. В свою — новую, блестящую.
— У тебя новая ложка, — сказала она.
— Да. Старая пропала.
Она ничего не ответила. Посмотрела на ложку. Подержала. Положила обратно.
Чайник закипел. Он заварил чай — тот, который она любила, с бергамотом. Она пила, прихлёбывая, и он смотрел на её горло — туда, где при каждом глотке двигалась кожа. Он считал эти движения. Раз, два, три. Три глотка — и она поставила кружку.
— Что нового? — спросила она.
— Ничего. Всё как всегда.
— Это хорошо. Когда как всегда — это хорошо.
Она рассказывала что-то про работу. Он слушал. Слова долетали до него, как мячики, которые бросает ребёнок, — ударялись и отскакивали, не оставляя следа. Что-то про начальника, про отчёт, про то, что она устала. Он кивал. Ему казалось, что если он перестанет кивать, она исчезнет. Не потому что обидится. А потому что кивок — это ниточка, которая держит её здесь.
Она замолчала. Посмотрела на него. В её взгляде было что-то, чего он не мог прочитать. Не грусть. Не усталость. Не любовь. Что-то другое, для чего у него не было названия.
— Ты какой-то странный сегодня, — сказала она.
— Я всегда странный.
— Нет. Сегодня особенно. Ты смотришь на меня, но не видишь.
— Я вижу. Я вижу твою прядь над левым ухом. Я вижу, что карман так и не пришит. Я вижу трещину на твоей кружке — она стала длиннее.
Она опустила глаза. Провела пальцем по трещине.
— Да, — сказала тихо. — Стала длиннее.
Она встала. Подошла к окну. За окном было темно. Фонарь во дворе не горел — перегорел ещё в прошлом месяце. Он смотрел, как она смотрит в темноту.
— Мне пора, — сказала она.
— Уже?
— Уже.
Он не спросил «куда». Он никогда не спрашивал.
Она пошла в коридор. Он за ней. Она надела ботинки — опять попала рукой в то же место, над выключателем. Он посмотрел на пятно.
Она открыла дверь. На лестничной клетке загорелся свет — датчик сработал от её движения. Она обернулась. Посмотрела на него. Долго. Он начал считать. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь. На семь она сказала:
— Ты знаешь, да?
Он замер.
— Что я знаю? — голос был чужой.
— Всё. Ты всё знаешь. Ты всегда всё знал.
Она улыбнулась. Не той улыбкой, которой улыбаются, когда хорошо. А той, которой улыбаются, когда прощаются навсегда, но делают вид, что это ненадолго.
— Приходи ко мне, — сказала она. — Я буду ждать.
Она шагнула за порог. Датчик погас — она отошла слишком быстро. Лестничная клетка стала тёмной. Он стоял в дверях и смотрел в темноту. Не слышал шагов. Ни одного шага. Только тишину — густую и липкую, как варенье из крыжовника с корицей, которое она варила каждое лето.
Он закрыл дверь. Прислонился к ней лбом. Дверь была холодная.
Потом пошёл на кухню.
На столе стояли две кружки. Его — зелёная, пустая. Её — белая в горошек, с трещиной. Недопитая. Он взял её. Чай был холодный. Он сделал глоток. Бергамот. Он ненавидел бергамот. Он выпил всё до дна — до последней капли, горькой и почти тёплой.
Он поставил кружку в раковину. Потом достал. Поставил на стол. Потом убрал в шкаф. Потом снова достал. Если оставить на столе — будет казаться, что она скоро вернётся. Если убрать — что её никогда не было.
Он оставил на столе.
Потом пошёл в прихожую. Посмотрел на пятно над выключателем. Провёл пальцем. Обои были гладкие, чуть шершавые. И вдруг ему показалось — или не показалось, — что пахнет жасмином. Те самые духи, которые она носила, когда они только познакомились, а потом перестала, потому что они напоминали ей о бывшем. Но он помнил этот запах. Он всегда помнил.
Он сел на пол. Прислонился спиной к стене. Закрыл глаза.
Она умерла три года назад. Он знал это каждую секунду. Когда открывал дверь. Когда смотрел, как она снимает ботинки. Когда слушал про начальника и отчёт. Когда считал глотки. Когда ненавидел бергамот и пил его. Когда стоял в дверях и слышал тишину вместо шагов.
Он знал.
Но когда она сказала: «Ты знаешь, да?» — это прозвучало не как вопрос. Это было разрешение. Перестать притворяться. Вспомнить. Заплакать.
Он не заплакал. Сидел в темноте, прижимаясь спиной к холодной стене, и слушал, как на кухне тикают часы. И подумал: «А что, если это я умер? Что, если это я сижу в тёмной прихожей, а она — живая, и ходит по квартире, и не может найти меня, потому что я стал невидимым?»
Он открыл глаза. Включил свет. Лампочка моргнула — сорок ватт, старая. Он посмотрел на дверь. На ручку. На стену над выключателем.
Пятна не было.
Он приблизился. Обои чистые — бледно-жёлтые, с мелкими цветочками, которые он ненавидел, но никогда не переклеивал. Ни пятна. Ни следа от пальцев.
Он провёл рукой по стене. Гладко. Холодно. Пусто.
Он пошёл на кухню. Открыл шкаф. Белая кружка в синий горошек стояла на полке — целая, с трещиной. Та самая. Он взял её. Подержал. Трещина была старой, давней. Он помнил, как она появилась: кружка упала со стола, она поймала её на лету, обожгла пальцы, а он целовал эти пальцы, и она смеялась: «Ты глупый, это же просто кружка».
Он поставил кружку на стол. Посмотрел на неё. Потом взял — и уронил. Не ударил, не разбил нарочно. Просто разжал пальцы. Кружка упала на линолеум и раскололась на три части — одна большая, две маленькие. Осколки разлетелись.
Он не стал их поднимать. Сел на табурет. Смотрел на осколки. Белые, с синими горошинами. Они лежали на полу, похожие на чью-то разбитую жизнь.
Он подумал: «Я не знаю, было ли это. Приходила ли она. Жив ли я сам. Я знаю только одно: сейчас здесь, на полу, лежат осколки. И я смотрю на них. И я тоже осколок. От чего-то целого, что было когда-то. Или не было».
Он сидел так долго. Потом встал. Собрал осколки. Завернул в газету. Положил в ящик стола — туда, где лежали старые квитанции и неработающие батарейки.
В три часа ночи он проснулся на полу. Не помнил, как лёг. Сел. В прихожей горел свет — он не выключил его, когда шёл на кухню. Он встал, пошёл в ванную. Посмотрел в зеркало. Из зеркала смотрел седой мужчина с красными глазами. Всё как обычно. Но что-то было не так. Он всмотрелся. Прядь над левым ухом. У него не было пряди — он лысел. Но в зеркале прядь была. Та самая, выбившаяся. Русые волосы. Женские.
Он отшатнулся. Подошёл снова. Прядь исчезла. В зеркале был только он. Усталый. Старый. Один.
Он умылся холодной водой. Постоял, держась за раковину. Потом пошёл на кухню. Заварил чай. Сел на табурет. На столе лежала одна ложка — новая, блестящая. Он посмотрел на неё долго. Потом положил в ящик. Достал старую — ту, которой она всегда пользовалась. Она лежала на самом дне, под квитанциями. Он нашёл её. Потёр пальцем. Ложка была тёплой. Или показалось.
Он положил её на стол. Рядом с зелёной кружкой. Своей. И сидел, смотрел на них, и ждал. Не её. Не звонка. Не чуда. Он ждал, когда можно будет не ждать. Но это время не наступало.
За окном светало. Серо, как всегда. Ни солнца, ни дождя — просто утро. Он подумал: «Сегодня она не придёт. И завтра не придёт. И послезавтра. Но я всё равно буду ставить две ложки. Потому что если я перестану — это будет означать, что я сдался. А сдаться — значит признать, что её нет. А я не хочу признавать. Я лучше буду ждать. Вечно. Потому что в ожидании она — есть. А в признании — её нет совсем».
Он выпил чай. Холодный. Горький. Без бергамота. Потому что бергамот был в её кружке. А её кружка лежала в газете, в ящике стола.
Он встал. Пошёл в прихожую. Посмотрел на стену над выключателем. Пятна не было. Не было — и никогда не было. Он сам его выдумал. Или она выдумала. Или они выдумали вместе, когда она была жива, а он уже начал умирать, сам того не замечая.
Он открыл дверь. Вышел на лестничную клетку. Датчик сработал — яркий белый свет ударил в глаза. Он стоял и смотрел на пустую площадку. Никого. Только пыль на перилах и старый запах чужой жизни.
— Приходи, — сказал он в пустоту. — Я буду ждать.
Датчик погас. Он остался в темноте.
Свидетельство о публикации №226051900067