Прикосновение
Жена его, Лея, расставляла глиняные горшки на подоконниках и горшки дрожали, когда мимо проезжал особенно тяжелый воз. Она говорила: «Слышишь, Элиэзер, даже посуда наша отзывается». Он кивал. В тот год он как раз взялся переписывать трактат о сосудах, которые способны удерживать свет; мысль его вращалась вокруг хрупкости формы и неистощимости наполнения. Ему казалось, что если понять соотношение глины и огня в точности, то можно будет удержать в ладонях нечто такое, что утекает у всех прочих.
Однажды утром — а дело было в месяце элул, когда даже камни, кажется, потеют от зноя, — в его дверь кто-то постучал.
На пороге стоял молодой человек в накидке, слишком плотной для такой погоды. Лицо его было узким, а глаза — светлыми. Он не назвал себя, только протянул Элиэзеру холщовый мешок, внутри которого прощупывалось нечто твердое, с острыми гранями.
— Это вам, — сказал он. — От того, кто ушел.
И прежде чем Элиэзер успел спросить — кто ушел? Куда? И почему именно ему? — молодой человек повернулся и пошел прочь, и накидка его взметнулась, как крыло, хотя ветра в тот момент не было.
В мешке оказалась рукопись. Почерк был мелкий, нервный, с наклоном влево. Элиэзер сел у окна, положил листы на колени и начал разбирать.
Это был рассказ о том, как некто — имени не было, только буква «алеф» в начале — отправился искать потерянный напев. Не песню, не мелодию, а именно напев: тот самый, которым была пропета первая фраза Творения, прежде чем стать словами. Напев этот, по словам писавшего, не исчез — он рассыпался. Части его вошли в реки, в корни деревьев, в дыхание зверей и в молчание камней. Собрать его можно было, только пройдя весь мир и выпросив у каждой вещи ее долю звука. Но беда была в том, что вещи не отдают свою долю просто так: каждая требует взамен что-то равноценное.
Элиэзер читал до вечера. Лея принесла ему миску чечевичной похлебки, он отставил ее, не притронувшись. Она ничего не сказала — только подвинула миску поближе.
В рукописи говорилось: тот, чье имя было «алеф», шел сначала через каменистую пустыню, где ветер выл на одной ноте, не умолкая. Он спросил у ветра: «Отдай мне свою часть напева». Ветер ответил: «Возьми мою усталость». И «алеф» взял — и почувствовал, как тело его наливается свинцовой тяжестью всех ветров, что когда-либо носились над землей без отдыха. Но и ветер отдал ему звук — долгий, протяжный, почти неразличимый, похожий на стон роженицы или на звон натянутой до предела струны.
Потом был ручей. Вода в нем текла медленно, как масло, и «алеф» спросил у ручья его часть. Ручей потребовал взамен его память о сладости. И «алеф» отдал — и тотчас забыл вкус меда, фиников, рахат-лукума. Он знал теперь, что эти вещи существуют, но не мог воскресить их на языке. А ручей дал ему звук переливчатый, холодный, обволакивающий — такой, каким вода говорит с камнем на дне, когда никто не слышит.
Элиэзер оторвался от чтения и посмотрел в окно. Рынок уже опустел, только мальчишка-подметальщик мёл пыль, поднимая серые облака. В сумерках пыль казалась дымом, а мальчишка — тенью, которая заметает следы дня. Элиэзер подумал: если бы ему предложили отдать память о сладости — он бы смог?
Дальше в рукописи шло о дереве. Старом дубе, который рос на перекрестке трех дорог, и ни одна из них никуда не вела. Дуб потребовал у «алефа» его чувство направления — способность отличать север от юга, восход от заката. «Алеф» отдал — и стал как полуслепой в полдень: всё вокруг одинаково светло, и не понять, где начало, где конец. А дуб заскрипел всеми ветвями и дал ему звук низкий, ухающий, похожий на биение сердца, когда сердце уже не ждет ничего хорошего.
Элиэзер вдруг понял, что дышит в такт этому ритму — медленно, с паузами, словно сердце его подстраивается под скрип несуществующего дерева. Он отложил листы, встал, прошел по комнате.
На следующий день он не открывал рукопись. Ходил по городу, смотрел на лица, слушал обрывки разговоров. Мясник Хаим жаловался, что нож затупился. Старая Мирьям продавала амулеты от дурного глаза и сама носила на шее их целую гроздь. Дети играли в разбитые черепки, и звон их был почти музыкальным. Элиэзер поймал себя на том, что вслушивается в этот звон с особым вниманием, словно надеясь вычленить из него тот самый рассыпанный напев. Он одернул себя — глупость, детская игра ума.
Но когда вернулся домой и снова взял рукопись, строки уже не казались ему чужими. Они вросли в него, как корни дуба в почву.
«Алеф» шел теперь через горы. Горы потребовали у него чувство верха и низа. Он отдал — и мир стал плоским, как стол, как лист бумаги, на котором пишут, не зная, что будет в следующей строке. А горы дали ему звук каменный — такой, каким звучат скалы за миг до обвала.
Потом была луна. Она висела низко, и «алеф» спросил у нее. Луна сказала: «Отдай мне твое знание о времени». Он отдал — и перестал различать «вчера» и «завтра», всё слиплось в одно бесконечное «сейчас», тягучее, как смола. Луна запела — беззвучно, но он услышал. Это был звук, похожий на свет, если бы свет мог звучать: серебристый, прохладный.
Элиэзер остановился. Он чувствовал, что рукопись подводит его к чему-то, что уже случилось с ним самим, но он забыл об этом. Так бывает: идешь по улице, и вдруг запах — не то амбры, не то тмина — ударяет в ноздри, и на долю секунды ты оказываешься в другом месте и в другом возрасте, но ухватить это воспоминание не можешь, оно ускользает, как рыба из рук.
Он перевернул страницу. Следующий лист был надорван, и по сгибу расползлось бурое пятно — не то от вина, не то от чего-то другого.
Здесь «алеф» встречал человека, сидевшего у дороги и крошившего хлеб птицам. Птицы были черные, с белыми грудками, и они не боялись его. «Алеф» спросил путника, не знает ли тот, где искать последнюю часть напева — ту, без которой всё собранное останется бессвязными звуками, а не станет цельной мелодией. Путник поднял голову, и «алеф» увидел, что глаза у него разного цвета — один карий, другой серый, и от этого взгляд казался расфокусированным, словно путник смотрел сразу на видимое и на скрытое.
— Последняя часть, — сказал путник, — хранится у того, кто ее никогда не терял. Но он не знает, что она у него есть. А когда узнает — может не захотеть отдавать.
— Как мне найти его? — спросил «алеф».
— Ты уже нашел, — ответил путник. — Только не знаешь об этом. Это всегда так.
И замолчал, и больше не проронил ни слова, сколько «алеф» ни спрашивал.
На этом рукопись обрывалась. Последний лист был пуст, если не считать едва заметного оттиска — словно писавший водил пером без чернил, пробуя слова, которые так и не решился нанести на бумагу.
Элиэзер долго сидел, держа этот пустой лист перед собой. Свет лампы колебался, и тени на стене колебались вместе с ним, и в этом движении ему почудился ритм — тот самый, из рукописи: ухающий, как сердце, которое уже не ждет.
Вошла Лея, остановилась у двери.
— Ты весь день не ел, — сказала она.
— Знаю, — ответил он.
— И ночью не будешь спать.
— Возможно.
Она подошла, взяла его руку — и держала, и ее ладонь была теплой.
— Ты хочешь понять, чем всё кончилось, — сказала она. — А может, оно и не кончилось. Может, тот человек до сих пор идет. И напев не собран. И путник у дороги всё еще крошит хлеб птицам.
Элиэзер посмотрел на неё.
— Почему ты так говоришь? — спросил он.
— Потому что, — ответила она, — если бы напев был собран, мы бы услышали. Все бы услышали. Даже горшки на подоконнике.
И тут Элиэзер что-то понял. Он встал, подошел к окну, распахнул его шире. Ночь. Где-то далеко залаяла собака.
— Расскажи мне, — сказал он, — что ты слышишь.
— Сначала я слышала только шум, — сказала она. — Как все. Потом, когда мы поженились, я стала слышать тебя. Не слова — то, как ты дышишь во сне. Как поворачиваешься с боку на бок. Как скрипит перо, когда ты пишешь ночью. Этого было довольно. А потом, — она на секунду замерла, — потом я услышала то, что под этим. Не знаю, как назвать. Словно у каждого звука есть хвост. Может, тень — но не тень, потому что тень видишь, а это слышишь.
— И что в этом хвосте?
— Не знаю. По-моему, это и есть та часть напева, которую твой писец не вписал в книгу. Она не в мире. Она в ухе, которое слушает.
Элиэзер долго сидел молча. Он думал о том, что сказала Лея, и чем больше думал, тем яснее понимал: последняя часть напева не там, где ее искал «алеф». Не в ветре, не в ручье, не в дубе, не в горах и не в луне. Она там, куда «алеф» даже не заглянул, потому что искал вовне, а она была внутри.
Но была и другая мысль — беспокойная, не дающаяся в руки. Если часть напева — в слушающем, то что тогда звучит снаружи?
Ночью он опять не мог уснуть. Лея спала, дышала ровно, и ее дыхание теперь тоже звучало.
Элиэзер повернулся на бок. Лея вздохнула во сне — ее дыхание на миг сбилось, а потом опять вошло в ритм. И в этом сбое он услышал нечто, чего не слышал раньше. Он вслушался. В одно мгновение. И он понял, что в дыхании спящей женщины, прячется то, ради чего «алеф» спрашивал пустыню, ручей, дуб, горы и луну.
Утром он вынул из ящика рукопись и положил перед собой последний лист — тот самый, с едва заметным оттиском. Теперь, при дневном свете, он разглядел то, чего не видел накануне. Оттиск был не от пера. Это был след пальца. Кто-то — тот, кто писал, или тот, кто читал до него, — провел по бумаге кончиком пальца, сильно нажимая, как делают, когда хотят оставить знак, но не чернилами.
Он поднес лист к глазам. Палец был тонкий, с острым ногтем — не мужской, скорее женский. И линия шла не прямо, а волнообразно.
— Лея, — позвал он.
Она подошла, вытирая руки о передник.
— Посмотри.
Она глянула на лист, перевела взгляд на мужа.
— Это не я, — сказала она.
— Я знаю, — ответил он. — Но ты знаешь, кто.
Она села напротив, сложила руки на коленях. И долго молчала.
— Тот, кто ушел, — сказала Лея наконец, — это не один человек. Их было двое. Один писал, другой искал. Они никогда не встречались. Пишущий знал об ищущем только то, что тот есть. Ищущий не знал о пишущем ничего. Но когда ищущий отдал всё — он стал как пустой лист. И тогда палец прошел по нему. Не только по бумаге — по нему самому. Оставил метку.
— Чей палец? — спросил Элиэзер, хотя уже знал ответ.
— Того, кто не терял. Того, кто всегда был там, где его не ищут. Ведь обычно ищут то, что снаружи. А оно — внутри.
Она встала, подошла к окну, поправила горшок.
— Твой писец, — сказала она, не оборачиваясь, — дописал до конца. Просто конец — это не слова. Это прикосновение.
Свидетельство о публикации №226052001290