Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Выбор

Александр Гарцев
Выбор
Повесть



Персонажи

Борис Степанович Королёв (Боренька, Боб, Борис Королёв — сценический псевдоним)

• Биография: Родился в 1962 году в городе N. Отец — водитель автобуса, мать — уборщица в ДК. С детства пел в самодеятельности, в 80-х играл в ресторанах, в 90-х «выстрелил» с шансоном — не блатным, а «душевным»: про друзей, про женщину, про Волгу. Записал три альбома на свои деньги. Никогда не был на телевидении, но в области — звезда первой величины.
• Портрет: Высокий, грузный, с ранней сединой в чёрных кудрях. Нос с горбинкой — в молодости сломали в драке «за артистку». Перстень с аметистом на правой руке (подарок первого директора). Одевается ярко, но со вкусом — пиджаки в клетку, шейные платки, туфли итальянские — пока есть деньги. Когда денег нет — те же пиджаки, но уже потёртые, и рубашки с отложным воротником, который никто уже не гладит.
• Характер: Добрый до безумия. Щедрый до расточительства. Нарциссизм на грани с детской обидчивостью: «Меня не поняли, не оценили». Терпеть не может одиночества — затыкает его шумом, гостями, бесконечными «да выпьем, братцы!». В глубине — огромная, как океан, неуверенность в себе. Он не верит, что его любят просто так. Поэтому покупает любовь. Покупает — и успокаивается.
• Особенности речи: Говорит громко, с хрипотцой. Часто использует уменьшительно-ласкательные: «дружочек», «братишка», «золотце». Любимые слова: «душевно», «разгуляй», «не вопрос». Когда злится — замолкает и смотрит в одну точку. Может не разговаривать часами. Потом внезапно взрывается песней.
• Роль в истории: Центр всего. Глашатай собственной гибели. Трагический клоун.

Лев Аронович Гинзбург (Лёва, админ)

• Биография: Родился в 1955 в Кирове, окончил музучилище по классу скрипки, но понял, что сцена не для него — «я лучше продавать буду, чем играть». Организовывал концерты певиц в Сочи, потом осел в городе N. С Борисом познакомился в 93-м, когда тот пел в ресторане «Луна». Увидел, понял, взял. Вёл Бориса ровно десять лет — до тех пор, пока в 2003-м не понял, что «пассажир кончился».
• Портрет: Невысокий, плотный, лысеющий, с неизменным портфелем «дипломат» (в 90-х — символ статуса, в нулевых — анахронизм). Очки в тонкой золотой оправе. Пахнет от него «Красной Москвой» (жена дарит каждый год) и валокардином.
• Характер: Циничный, расчётливый, но не злой. Он искренне любит Бориса — как любят талантливого, но бестолкового ребёнка. Десять лет пытался научить его считать деньги. Безуспешно. В конце концов сдался и ушёл в продюсирование молодой попсы. Перед уходом сказал Борису фразу, которая станет лейтмотивом: «Боря, ты не идиот. Ты добряк. А добряки в этом бизнесе не выживают. Они красиво горят».
• Особенности речи: Быстрая, интеллигентная скороговорка, с еврейскими интонациями. Любит ввернуть английское словечко. Терпеть не может панибратства, но с Борисом позволяет себе «ты» и иногда — подколы.
• Роль в истории: Проводник в мире шоу-бизнеса. Совесть (нервная, кусачая). Первый, кто уходит. Его уход — первый звонок.

Вера Павловна Рязанцева (Верочка)

• Биография: Ровесница Бориса, вместе росли в одном дворе. В юности — любовь, несостоявшаяся из-за того, что Борис «слишком много пел и мало жил». Вера ушла к простому парню-инженеру, родила двоих, развелась. Работает бухгалтером в ЖЭКе. Живёт скромно, почти бедно, но с достоинством. Единственная, кто никогда не брала у Бориса денег.
• Портрет: Неяркая, тихая женщина с добрыми морщинками у глаз. Волосы седые, стрижена коротко. Одевается во всё серое, но чистенькое. От неё пахнет яблоками и домашним пирогом.
• Характер: Терпеливая, мудрая, без претензий. Она любит Бориса той любовью, которая не требует ничего — ни песен, ни денег, ни внимания. Просто знает, что он есть. И переживает его падение как своё. Она — единственный человек, которому Борис позвонит в самую чёрную ночь. И она приедет.
• Особенности речи: Тихая, плавная, с паузами. Почти не использует мата — даже лёгкого. Любит поговорки: «Бог дал день, Бог дал и пищу», «Не в деньгах счастье». Когда Борис в очередной раз предлагает ей тысячу, отвечает: «Боря, ты купи меня, что ли? А я не продаюсь».
• Роль в истории: Нравственный якорь. Спасательный круг, о который Борис ударится головой и — не ухватится. Самая трагическая сцена — когда она приходит к нему в пустую квартиру с пирожками, а он выгоняет её, потому что ему стыдно.

Екатерина Сергеевна (Катя, последняя любовь)

• Биография: Молодая женщина, 32 года, работает администратором в гостинице «Центральная» (той самой, где Борис иногда ночевал после концертов). Разведена, дочка пяти лет. К Борису пришла не за деньгами — она просто увидела в нем человека: уставшего, одинокого, прячущегося за пафосом.
• Портрет: Среднего роста, русая, с короткой стрижкой "каре". Одета в джинсы и свитер — всегда. Никогда не красится. От неё пахнет кофе и свободой. Глаза внимательные — такие, которые видят то, что другие прячут.
• Характер: Ироничная, независимая, себе на уме. Она не поддаётся на «блатную романтику» Бориса, но уважает его песни — по-настоящему, не заигрывая. Она станет той единственной, кому он не сможет сказать «я тебя люблю», потому что будет бояться показаться смешным — старый певец, нищий, неудачник. И когда он прогонит её, она не заплачет. Скажет: «Боря, ты дурак. Но не из-за того, что без денег. А из-за того, что с ними и без них — одинаково слепой».
• Особенности речи: Суховатая, с юморком. Может пошутить жестоко, но метко. Не боится молчать в разговоре — пауза для неё не неловкость, а дыхание.
• Роль в истории: Последний шанс. Человек, который видит не звезду, а человека. Когда Борис уезжает, она остаётся с дочкой — и мы понимаем, что он мог бы быть с ними, но не смог принять себя в нищете.

Николай Иванович Козырев (Колян, «друг»-прилипала)

• Биография: Типичный «шестёрка» при звезде. Бывший водитель, потом «помощник», потом «друг». Познакомился с Борисом в ресторане, когда тот заплатил за его ужин («Человек сел отдохнуть, а у него ни копья!»). С тех пор прилип на 12 лет. Пьёт за счёт Бориса, ест за счёт Бориса, даже квартиры меняет — поближе к «кормушке».
• Портрет: Низкий, коренастый, всегда в спортивном костюме (даже на концертах, если Борис не заставит переодеться). Лицо с красными прожилками, нос картошкой, пальцы толстые, унизанные дешёвыми перстнями.
• Характер: Жадный, трусливый, подхалимский. При Борисе — «ах, Боренька, великий артист!», без Бориса — «да ну, так себе, проезжали». Он не злодей. Он обычный паразит. Когда Борис разоряется, Колян исчезает первым — даже не попрощавшись.
• Особенности речи: Простецкая, с матком в каждой фразе. Но при Борисе старается выражаться «культурно» — получается смесь тюремного и куртуазного. «Боренька, душевный вы человек, эт да. Но деньги, извиняйте, кончились, и я — того, подзадержался».
• Роль в истории: Живое доказательство того, что «друзья» Бориса — это мираж. Его исчезновение — момент прозрения.

Эдик Поляков (директор ресторана «Феникс»)

• Кратко: Толстый, важный, с золотой цепью и «мерсом» 600-го. Обожал Бориса, пока тот собирал аншлаги. Перестал замечать, когда залы опустели. Его фраза: «Боря, ты история. А история, брат, не кормит». Символ сытой жестокости шоу-бизнеса.

 Тамара Ивановна (костюмерша из ДК «Россия»)

• Кратко: Пожилая женщина, которая работала с Борисом 15 лет. Единственная, кто провожал его в последний раз — не на вокзал, а из жизни города. Она заплакала и сказала: «Золотой вы человек, Борис Степанович. И я вам не за деньги — за правду». Она пришивает ему пуговицу на пиджак перед отъездом — деталь, которая пробьёт читателя.

Сергей (Серёга) Пантелеев — гитарист, «последний друг»

• Кратко: Молодой парень, игравший с Борисом в последние два года. Единственный, кто остался до конца. Не пьёт, не берёт денег, просто играет — потому что верит в музыку. Когда Борис решает уехать, Сергей предлагает: «А давайте ещё попробуем?» Борис говорит: «Серёжа, ты молодой. Иди, пока не завяз». Сергей уходит последним. Их прощание — на перроне, без пафоса.



---

ГЛАВА 1. «СОЛОВЕЙ ИЗ РЕСТОРАНА "ЛУНА"»

Город N. Ресторан «Луна». Улица Советская, дом 17 — старое купеческое здание с лепниной, которую в девяностые выкрасили в бордовый, отчего она стала похожа на запёкшуюся кровь.
Время действия: октябрь 1993 года. Вечер. За окнами — лихие, как нож гильотины, девяностые. Внутри — люстры, дым, запах жареного мяса, дорогих духов и дешёвой тоски.

Ноябрь в тот год выдался мокрым и злым. Дождь шёл уже третью неделю, не переставая, и город N утонул в чёрной жиже, как будто кто-то наверху опрокинул чернильницу. Люди ходили по щиколотку в воде, машины чихали и глохли, старухи на скамейках гадали: "Конец света, не иначе". А ресторан «Луна» горел огнями — назло погоде, назло времени, назло всем, кому не нравилось, что в стране всё пошло кувырком.

Внутри было жарко, как в бане. Лампадки на каждом столике — красные, синие, зелёные — высвечивали потные лица, золотые перстни, алые помады. Официантки летали, как ласточки, подносы с водкой и коньяком мелькали в полутьме. За барной стойкой, важный, как генерал, восседал Эдик Поляков — хозяин заведения, толстый, лысеющий, с цепью толщиной в палец. Он оглядывал зал с видом капитана, который уверен: его корабль не утонет никогда.

А на сцене — маленькой, в форме полумесяца, с микрофоном на изогнутой стойке — стоял он. Борис Королёв. Сорок лет ему тогда было, но выглядел он на все тридцать пять — чёрные кудри, седина только на висках, нос с горбинкой, пиджак в клетку, рубашка — белоснежная, воротник расстёгнут на две пуговицы.

— Дорогие мои, — сказал он в микрофон, и голос его — хрипловатый, чуть с надрывом, как у человека, который только что пропустил рюмку, но ещё не напился, — звук накрыл зал, как волна. — Вы меня слышите?

— Слышим, Боря! — крикнули из дальнего угла. Там, за столиком у окна, сидели свои: Лёва с портфелем, Колян в спортивном костюме, два коммерсанта с бритыми затылками.

— А слышите — так слушайте, — усмехнулся Борис. — Песня новая. Только с гор.

Он взял аккорд на гитаре — не электрической, а простой, акустической, старой, с потёртым грифом, — и запел.

«Владимирский централ, ветер северный...»

Зал выдохнул. Все. Как один. Официантки замерли с подносами. Эдик перестал жевать. Даже дождь за окнами, казалось, стих — слушал, чёрт, тоже поддался.

Потому что Борис Королёв пел не просто песню. Он пел жизнь. Ту самую, которую они все жили: грязную, страшную, весёлую, безнадёжную. Про друзей, про воров, про «держись, браток, не вешай нос». Он не был профессиональным вокалистом — нет. Временами фальшивил, на высоких нотах срывался, голос садился. Но в этой фальши была правда. Такая, что коммерсанты с бритыми затылками начинали смотреть в стол, а Колян — циничный Колян! — смахивал слезу.

Я — это он. Борис. Потому что я пишу от первого лица, договорились? Я — тот самый певец, который стоял на сцене "Луны" в тот промозглый ноябрь. Я — тот, кто кричал в микрофон: "Не вопрос, братишки!", раздаривал деньги, как фантики, и верил, что так будет всегда.

Звали меня тогда — и позже, и сейчас, в этой исповеди — Борис Королёв. Без отчества, звёздно. Хотя по паспорту я Борис Степанович, сын водителя автобуса и уборщицы из ДК. Но об этом — потом. Сначала — взлёт.

Тот вечер я помню до запятой. Зал был полон — человек двести, не меньше. В основном свои, местные, но были и приезжие — из Владимира, из Тулы, даже из самой Москвы один чёрт с золотым «дипломатом». Платили они не за еду. Платили за атмосферу. За то, что я мог. За то, что я умел — не петь, нет. Я умел делать праздник.

Я вышел на бис три раза. На третий раз Эдик уже хмурился — бесплатно, мол, не положено. Но я махнул рукой: "Эдик, не вопрос, это за мой счёт!". И спел «Очи чёрные» — по-старинному, почти по-цыгански.

Когда я закончил, в зале повисла тишина. А потом — грохнули. Рёвом, свистом, топотом. Встали все. Даже те, кто сидел в инвалидной коляске у выхода — встал, опершись на подлокотники, и хлопал.

Вот в тот момент я и понял: я не просто певец. Я — явление. Я — Борис Королёв. Я — Джентльмен.

Потом, после концерта, был фуршет. Столы ломились: осетрина, балык, икра, водка "Абсолют" — да какая разница, что импортная, не в деньгах счастье. Лёва, мой администратор, сидел рядом, строчил что-то в блокноте, считал расходы. Колян уже был навеселе, разливал коньяк по рюмкам, подливал мне и приговаривал: "Боренька, золотой вы человек! Не жадный! Душевный! Джентльмен!".

Мне понравилось это слово. Джентльмен. Не "браток", не "артист", а — джентльмен. Солидно. Благородно.

— Колян, — сказал я, поднимая рюмку. — За друзей! За то, чтобы никогда не знать счёта деньгам! В смысле — чтобы они всегда были!

— Чтоб не переводились! — подхватил Колян.

Выпили. Закусили. Я обвёл глазами зал — своих, знакомых, чужих. Все улыбались, все кивали. В углу плакала какая-то женщина — не от горя, от умиления. Я поймал её взгляд, подмигнул.

Потом подошёл Лёва. Сухой, деловой, в очках. Положил передо мной бумажку — счёт за вечер.

— Боря, — сказал он тихо. — Мы сегодня потратили две с половиной тысячи. Гонорар — три. Получается, осталось пятьсот. На жизнь.

— Хорошо, — ответил я, не глядя.

— Не "хорошо", — Лёва вздохнул. — Это ненормально. Ты должен экономить. Концертов через год будет меньше. Поверь старому цинику.

Я засмеялся. Громко, запрокинув голову, так, что пиджак треснул на плече.

— Лёва, дорогой! Ты свой портфель когда в последний раз открывал? Там не деньги, там скелеты. Живи проще! Мы же артисты! Мы не считаем, мы дарим!

Лёва ничего не сказал. Он закрыл блокнот, сунул в портфель и вышел курить. Я смотрел ему вслед и думал: "Странный человек. Боится. Чего бояться, когда есть я? Когда весь город у моих ног? Когда каждый вечер — праздник?"

Я тогда не знал, что праздники кончаются.

Никто не знает.

За окнами всё так же лил дождь. Но в ресторане горели огни, и я — Джентльмен — стоял в центре этого света, как солнце. И верил, что никогда не закачусь.

Как же я верил.

ГЛАВА 2. «ДРУЗЬЯ-ТОВАРИЩИ»

Город N. Ресторан «Луна», банкетный зал «Люкс» — отдельная комната с кожаными диванами, массивным дубовым столом и люстрой из чешского стекла, которую Эдик выменял на два ящика коньяка у какого-то рыночного дельца.
Время действия: декабрь 1993 года. За окнами — первый снег, крупный, мокрый, который тает на лету, не успев прикрыть грязь. Внутри — жарко, тесно и душно от сигаретного дыма и запаха жареного мяса.

Тот декабрь выдался тревожным. По телевизору показывали танки у Белого дома, Гайдар ушёл в отставку, рубль скакал, как блоха, люди в очередях дрались за гречку. А в ресторане «Луна» было всё так же: люстры, икра, «Абсолют», и Борис Королёв — живая легенда города N.

Я сидел во главе стола — как положено, на почётном месте. Справа — Лёва, слева — Колян. Дальше — коммерсанты из Москвы (не те, что на прошлой неделе, а новые, с такими же бритыми затылками, в таких же малиновых пиджаках). Эдик присел на минуту, опрокинул рюмку, ушёл дела делать. Официантки сновали с подносами: горячее, холодное, горячительное.

Я чувствовал себя царём. Нет — больше. Я чувствовал себя центром вселенной. Каждое моё слово ловили, каждая шутка вызывала смех, каждая песня — аплодисменты. Я угощал, я дарил, я был источником. Источником тепла, денег, праздника.

Колян — верный мой Колян — разливал коньяк и не забывал подливать мне. Сам он пил меньше, но вид делал, что пьянее всех: язык заплетался, глаза масленые, руки тянулись обниматься.

— Боренька, — сказал он, наклонившись к моему уху, — вы сегодня не в ударе? Устали? Может, домой?

— Какой домой? — я удивился. — У нас гости! У нас Москва!

— Ну, как знаете, — Колян отодвинулся и посмотрел на Лёву. Тот сидел молча, пил минералку, кушал рыбу. Лицо непроницаемое — очки, усы, ни улыбки, ни хмури.

— Лёва! — крикнул я через стол. — Ты чего как не родной? Водку пей! Сегодня можно!

— Нельзя, Боря, — ответил он ровно. — Завтра у тебя концерт в соседнем областном центре. Выезд в восемь утра. Если я напьюсь — кто машину поведёт?

— Жена твоя поведёт! — засмеялся Колян. — Или я! У меня права есть!

— У тебя, Коля, прав нет уже года три, — Лёва поправил очки. — Ты их просрочил, когда в запой ушёл в прошлом декабре.

Колян покраснел. Замолк. Я почувствовал неловкость — Лёва мог быть жёстким, когда хотел. Но я не любил ссор. Я любил, чтобы всем было хорошо.

— Ладно, ладно, — сказал я, поднимая рюмку. — За друзей! За то, чтобы не ссориться! Лёва, ты пьёшь?

Он вздохнул. Взял рюмку. Выпил. Скривился — как от лекарства.

— За друзей, — повторил он без энтузиазма.

В дверь постучали. Заглянула официантка — молодая, красивая, с карими глазами. В руках — поднос с фруктами: ананас, виноград, мандарины — в декабре, в девяносто третьем, когда мандарины были роскошью.

— Борис Степанович, — сказала она робко, — это вам. От тех господ. Которые в малом зале. Сказали — комплимент. За творчество.

Я посмотрел на фрукты. И вдруг — обида кольнула. Почему они мне дарят? Почему не я им? Я же Борис Королёв. Я должен дарить, а не принимать.

— Скажи им спасибо, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Но в следующий раз пусть не беспокоятся. У меня всё есть.

Официантка кивнула и вышла. Колян уставился на ананас — глаза загорелись.

— Боря, можно? — спросил он, протягивая руку.

— Бери, — махнул я. — Всё бери. Я не жадный.

За столом заулыбались. Колян отхватил кусок ананаса, чавкнул, сок потёк по подбородку. Коммерсанты из Москвы переглянулись — я заметил этот взгляд. В нём читалось: "Чудит артист. Но пусть чудит, раз угощает".

Лёва вышел курить. Я вышел за ним — в коридор, где пахло хлоркой и кофе. Он стоял у окна, смотрел на снег, дымил сигаретой «Данхилл».

— Лёва, ты чем недоволен? — спросил я прямо.

Он обернулся. Посмотрел на меня долго, внимательно, как смотрят на рентгеновский снимок.

— Я не недоволен, Боря. Я тревожусь.

— О чём?

— О тебе. О твоих деньгах. О твоих друзьях.

— Каких друзьях?

Он кивнул в сторону зала.

— Колян у тебя деньги тырит. Я давно заметил. Не много — понемногу. Сдачи не докладывает, с мелочи карман. А ты не смотришь. Тебе всё равно.

— Лёва! — я рассмеялся. — Какие тысячу рублей? Это копейки! Я за вечер столько зарабатываю!

— Сегодня зарабатываешь. А завтра?

— Что завтра?

— Завтра может не быть концерта. Или зал будет на триста человек. Или Эдик решит, что ты слишком дорого стоишь, и позовёт кого-то другого. А ты привык тратить. Привык дарить. Привык, что все вокруг — твои друзья. А они не друзья, Боря. Они… попутчики.

Я закурил. Долго не отвечал. Снег за окном повалил гуще, белыми хлопьями, как в детстве, когда я бегал во дворе и Вера смеялась.

— Лёва, — сказал я тихо. — Ты сам-то веришь, что человек может быть добрым просто так? Без выгоды?

Он подумал. Затянулся. Выпустил дым в потолок.

— Верю. Но таких людей, Боря, мало. Очень мало. И их надо беречь. А ты себя не бережёшь.

Он бросил окурок в банку из-под майонеза, стоявшую на подоконнике, и ушёл в зал. Я остался один.

Смотрел на снег. Вспоминал, как в детстве мама — царство ей небесное — говорила: "Боренька, доброта твоя тебя погубит". Я не верил. Думал, мама просто боится. Старость — она трусливая.

Теперь я думаю: может, она была права. Но об этом — потом.

В зале заиграла музыка. Я допил коньяк, поставил рюмку на подоконник и вернулся к гостям.

— Ну что, братишки! — крикнул я, поднимая бокал. — За нас! За артистов! Чтоб не переводились!

— Не переведутся! — заорал Колян и хлопнул меня по плечу.

Коммерсанты заулыбались, официантки захихикали, Лёва покачал головой и отвернулся к стене.

А я стоял во главе стола и чувствовал: это мой час. Это мой звёздный час. Который, как всякий час, когда-нибудь пробьёт и закончится.

Но тогда я об этом не думал. Зачем думать, когда можно пить, петь и дарить?

— Эдик! — крикнул я в дверь. — Ещё бутылку! Лучшую!

— Боря, — сказал Лёва из угла, — не надо.

— Надо! — ответил я. — Сегодня можно. Сегодня праздник.

За окнами всё так же падал снег. Белый, чистый, обманчивый. Как моя жизнь тогда. Как моя слава. Как моя вера в то, что доброта и щедрость спасут мир.

Они не спасли даже меня.

Но об этом — в следующих главах.

ГЛАВА 3. «ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ»

Город N. Старый двор на улице Октябрьской, дом 7 — двухэтажная сталинка с облупившимися колоннами и вечно открытой парадной, пахнущей кошками и щами. Скамейка под старым тополем, который в восьмидесятые спилили, но в памяти он стоит — раскидистый, шумный, как живой.
Время действия: июнь 1985 года, ранний вечер. Настоящее время повествования — та же скамейка, тридцать лет спустя, осенью 1994-го. Двойной слой времени: воспоминание внутри реальности.

Сентябрь девяносто четвёртого выдался на редкость сухим и злым. Солнце ещё светило, но уже без тепла — так светят лампы в морге: ярко, но мёртво. Листья с тополей облетели за одну ночь, и город стоял голый, как кость, обглоданная временем. Ветер гнал по асфальту мусор — фантики, окурки, чьи-то несбывшиеся надежды. Я сидел на скамейке у того самого дома, где прошло моё детство. Дом ещё стоял, но тополь спилили — теперь на его месте торчал пенёк, похожий на гнилой зуб.

Я приехал сюда после концерта. Не знал зачем. Ноги принесли. Или память. Или тоска — та самая, которую я заливал коньяком, но она не тонула, как масло в воде, только расплывалась жирными пятнами.

Вера. Верочка. Я не видел её десять лет, а чувствовал — рядом. Где-то за этими стенами, за этими выцветшими шторами, она живёт. С мужем-инженером, с двумя детьми. И я — чужой. Ненужный. Забытый.

Я закрыл глаза — и провалился.

---

Июнь 1985. Мне двадцать три. Я ещё не Борис Королёв, я просто Борька, гитарист, поющий во дворах и иногда — в ресторанах за еду. Волосы длинные, джинсы драные, кеды на левую ногу. Голос — молодой, звонкий, без хрипоты.

Вера сидит рядом на этой самой скамейке. Тополь шумит над головой — листья большие, кленовые (нет, это не клён, но мне кажется — кленовые, потому что так красивее). Она смеётся — запрокидывает голову, и солнце падает ей на лицо, делая кожу прозрачной, почти сияющей.

— Борь, спой «Милая моя, солнышко лесное», — просит она.

— Спеть? — я беру аккорд. Пою — фальшиво, от души, не боясь насмешки. Она смотрит не на губы — в глаза. Я чувствую: сейчас она скажет что-то важное.

И она говорит:

— Выходи за меня.

Я смеюсь. Думаю — шутит. Но она не шутит. Глаза серьёзные, даже испуганные.

— Вер, я артист. Мне в Москву надо. Я не могу...

— Ты не в Москву, Борь. Ты в ресторан "Русь" на День города. Я видела афишу. Ты там в третьем отделении.

Краснею. Правда — ударила. Как мокрая тряпка по лицу.

— Но потом — Москва! Я же талантливый!

— Талантливый, — она кивает. Грустно. — Очень. Поэтому и не выйдешь. Потому что тебе всегда будет мало того, что есть. А мне... мне нужен дом. Тихий. Без гастролей.

Мы молчим. Тополь шумит, как будто спорит с нами.

— Вер, подожди. Я заработаю, я вернусь, я...

Она встаёт. Смотрит сверху вниз. И говорит — тихо, как шепчутся листья перед грозой:

— Ты не вернёшься, Боря. Ты уйдёшь в свою славу и забудешь, как меня зовут. Поэтому — нет. Я не хочу быть памятью. Я хочу быть жизнью.

Она уходит. Я остаюсь. Тополь роняет лист мне на колено — жёлтый, с чёрной точкой посередине, как глаз.

---

Я открыл глаза. На скамейке, рядом со мной, сидела Вера. Настоящая. В сером пальто, с седыми волосами, с морщинками у глаз. Она смотрела на пенёк от тополя и молчала.

— Привет, — сказал я хрипло. — Ты... откуда?

— Шла мимо. Увидела — сидишь. Думала — привиделось. А ты настоящий.

— Настоящий, — повторил я. — Говорят.

Повисла тишина. Сентябрьский ветер трепал её платок, мой пиджак. Где-то лаяла собака — надрывно, как будто узнала что-то важное и не могла рассказать.

— Слышала, у тебя всё хорошо, — сказала Вера. — По телевизору не показывают, но в газетах... хвалят.

— Хвалят, — кивнул я. — Денег — куры не клюют. Друзей — полгорода. Только...

Я замолчал. Хотел сказать «только тебя нет». Не сказал. Зачем? Она замужем. У неё дети. А у меня — слава. Слава, которая греет, как самодельная грелка — с одной стороны горячо, с другой — дует.

— Ты не меняешься, Боря, — она улыбнулась. — Всё такой же. Громкий. Щедрый. И несчастный.

— Я не несчастный! — обиделся я. — Что ты выдумываешь?

— А кто сидит на скамейке в час ночи, один, без компании, и смотрит на пенёк, как на могилу?

Она встала. Взяла меня за руку — холодную, большую, свою — и сжала.

— Боря, ты всегда искал любовь там, где её нет. В залах. В рюмках. В друзьях, которые пьют твою водку. А я тебе десять лет назад сказала: я буду жить без тебя. И живу. А ты?

Она отпустила руку. Пошла к подъезду. На пороге обернулась.

— Ты хоть счастлив-то? Хоть иногда?

Я не ответил. Потому что врать не умел. А правду сказать — стыдно.

Она скрылась за дверью. Я остался один. Ветер стих. Луна вышла из-за облаков — жёлтая, как тот лист, что упал мне на колено в восемьдесят пятом.

Я достал из кармана фляжку — коньяк, «Камю», дорогой, почти не питый. Отхлебнул. Подумал: Верочка, милая, если бы ты знала, как я хочу к тебе. Но я не могу. Потому что я — не твой муж. Я — Джентльмен. А Джентльмены не плачут на скамейках. Джентльмены дарят, поют и умирают в одиночестве.

Я допил коньяк, встал, пошёл к машине — «Мерседесу», который взял в кредит, который ещё не выплатил, который был слишком большим для этой улицы, для этого двора, для этой жизни.

За руль сел — пьяный, конечно. Лёва бы убил меня. Но Лёвы не было. Был только я, пенёк от тополя и призрак Веры, которая когда-то меня любила.

Я завёл мотор и уехал. В никуда. В ночь. В свою правильную, неправильную, прекрасную, пропащую жизнь.

ГЛАВА 4. «АЛЬБОМ "ДЖЕНТЛЬМЕН"»

Город N. Студия звукозаписи «Микрофон» — подвальное помещение в бывшем бомбоубежище на улице Карла Маркса. Грязные стены, обшитые поролоном для звукоизоляции, запах сырости, старой проводки и творческого пота. На улице — весна 1995 года, первая, ещё робкая, но уже обещающая тепло.
Время действия: март 1995 года, день. За окнами студии (высоко под потолком, почти под самым асфальтом) — серое небо, мокрый снег, который тает, не долетая до земли, и лужи, в которых отражается уставший город.

Март девяносто пятого был похож на женщину, которая долго болела и наконец начала выздоравливать: ещё бледная, ещё слабая, но уже улыбается и тянет руки к солнцу. Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, мокрую землю, из которой лезли на свет первые, ещё пугливые травинки. Воробьи орали так, будто им платили за децибелы. А в подвале на Карла Маркса, в студии «Микрофон», было темно, сыро и пахло надеждой.

Я стоял у микрофона. В наушниках — тишина. За стеклом — Лёва с блокнотом, звукорежиссёр Витя (бородатый, вечно в клетчатой рубашке и с неизменной кружкой кофе) и Колян, который пришёл «поддержать», а на самом деле — поглазеть, как тратятся деньги.

— Боря, — сказал Витя в микрофон, — давай, с первой. Только спокойно. Это же баллада.

— Какая баллада? — усмехнулся я. — Это жизнь, Витя. Жизнь — она не спокойная.

Я откашлялся, взял аккорд на гитаре и запел. Новую песню. Про друзей. Про то, как мы пили на вокзале, когда один из наших уходил в армию. Про то, как плакала мать, а отец молчал. Про то, как мы обещали друг другу: "Никогда не бросать".

Голос мой звучал странно в этом подвале — не так, как в ресторане. Там — эхо, там — толпа, там — коньяк. Здесь — тишина, бетон и бескомпромиссная правда микрофона. Я слышал каждую фальшивую ноту, каждую хрипотцу, каждый выдох. И мне это нравилось. Потому что это был я. Настоящий. Без прикрас. Без зрителей.

Когда я кончил, Витя снял наушники и долго молчал. Потом сказал:

— Боря, это хит. Если мы сведём правильно — область ляжет.

— А Россия? — спросил я, улыбаясь.

— До России — дорасти надо, — ответил Лёва из-за стекла. — Давай не забегай.

Мы записывали альбом три недели. Каждый день — с утра до ночи. Я приносил новые песни — рождались они во сне, за рулём, в очереди за хлебом. Стоило мне остаться одному — строчки лились сами, как вода из прорванной трубы. Я не сочинял, я записывал. Под диктовку кого-то, кто жил во мне и требовал выхода.

Колян таскал нам кофе и бутерброды, привозил коньяк к вечеру. Лёва сидел в углу, считал, писал, вздыхал. Стоимость студии, оплата музыкантам, сведение, печать тиража — пять тысяч экземпляров. Я выложил всё, что было. Плюс кредит.

— Боря, — сказал Лёва в последний день, когда Витя сводил последний трек. — Ты хоть представляешь, сколько мы потратили?

— Не представляю, — честно ответил я. — И не хочу. Главное — искусство.

— Искусство не едят, — буркнул Лёва. — Искусство продают.

— Ах, оставь! — я хлопнул его по плечу. — Придут деньги. Ты посмотри, как народ заходит. Я же чую. Вот, — я постучал себя по груди, — здесь чую.

Лёва посмотрел на меня долгим, усталым взглядом. Взял блокнот, что-то написал, вырвал лист и протянул мне.

— Держи. Это твой долг на сегодня. На послезавтра будет больше.

Я взял бумажку, не глядя, сунул в карман. Потом забыл. Как забывал всё, что касалось денег. Потому что деньги для меня были не цифры, а воздух. Кончатся одни — придут другие. Разве не так?

---

Презентация альбома прошла в «Луне» в мае. Зал был полон — человек четыреста. Эдик подарил мне ящик шампанского бесплатно — впервые за всё время. Я раздавал диски направо и налево — друзьям, знакомым, незнакомым. Девушки подходили с цветами, мужики жали руку, говорили: «Борис, ты наше всё».

Колян крутился рядом, таскал диски в машину — подписанные, с дарственными надписями. Я подписал «Коляну — лучшему другу» — и он прослезился. Или сделал вид. Я тогда не различал.

В конце вечера, когда гости разошлись, я остался за столом один. Лёва ушёл рано — сказал, голова болит. Колян уснул в машине. Эдик закрыл ресторан, но меня не выгонял — сидел за барной стойкой, смотрел телевизор.

Я сидел, перебирал диски. Один остался — последний. Я взял его в руки, покрутил. На обложке — моё лицо. Крупным планом. В пиджаке, при галстуке, с лёгкой улыбкой. Надпись: «Борис Королёв. Джентльмен».

— Ну что, Джентльмен, — сказал я сам себе. — Полетели.

Встал, пошатываясь, подошёл к окну. За окном — майская ночь, тёплая, пахнущая сиренью. Где-то вдалеке играла музыка — из другого ресторана, из другой жизни. Я смотрел на звёзды и думал: Вот он, мой час. Теперь — только вверх. Только вперёд. Только слава.

Я не знал тогда, что слава — это лестница. И у неё есть последняя ступенька. И за ней — пустота.

Но тогда — тогда я был счастлив. По-настоящему. Впервые за много лет.

Я вернулся к столу, взял последнюю рюмку, поднял её к потолку.

— За альбом! — сказал громко. — Чтоб не засох!

— Не засохнет, — ответил Эдик из-за стойки. — Ты, Боря, как дуб. Тебя топором не возьмёшь.

Я рассмеялся. Выпил. Упал лицом в тарелку с селёдкой.

Проснулся утром дома. В кровати. Раздетый. Рядом — Лёва, сидел на стуле, пил кофе.

— Ты меня раздел? — спросил я хрипло.

— Ты сам. В три ночи пришёл, разделся и лёг. Сказал: «Лёва, я гений». Я согласился. С гениями не спорят.

— А Колян?

— Колян спит в машине. Я ему постелил в гараже, но он не пошёл. Сказал: «Я караулю». Наверное, чтобы первым утром утащить оставшиеся диски.

Я засмеялся. Но смех был невесёлым. Потому что в голове уже стучала мысль: альбом вышел. Тысяча экземпляров. Половину я раздал даром. Вторую половину продать — ещё неизвестно.

— Лёва, — спросил я. — Мы окупимся?

Лёва допил кофе, поставил чашку на тумбочку. Посмотрел на меня — так смотрят на ребёнка, который спрашивает, бывает ли Дед Мороз.

— Боря, — сказал он мягко. — Ты главное — пой. Остальное — моя забота.

Я кивнул и закрыл глаза. Мне хотелось верить. Я верил. Потому что без веры — зачем тогда петь?

За окном вставало солнце. Майское, яркое, обещающее. Как вся моя жизнь тогда.

Я не знал, что это обещание — фальшивое.

Но об этом — потом.

ГЛАВА 5. «ЗОЛОТОЙ ПЕРИОД»

Город N. Дворец культуры «Россия» — монументальное здание из стекла и бетона с колоннами, напоминающее уставшего античного бога, которому уже не до подвигов. Внутри — фойе с мраморным полом, люстры в полтонны весом и запах духов «Красная Москва», смешанный с потом и волнением. Сцена — 15 метров в ширину, с профессиональным светом и звуком, который город N видел только на гастролях Софии Ротару.
Время действия: декабрь 1999 года. Канун нового тысячелетия. За окнами — мороз под тридцать, снег скрипит под ногами, как битое стекло. Небо чистое, звёздное, холодное, такое, в котором хочется загадать желание — и знать, что оно не сбудется.

Декабрь девяносто девятого встретил город N лютым морозом. Ветер с Волги (да, в моём городе N течёт Волга, пусть будет Волга, красиво) гнал позёмку, и сугробы выросли до второго этажа за одну ночь. Люди кутались в шубы и дублёнки, бежали по улицам, не поднимая головы, — только бы добежать до тепла. А в ДК «Россия» было жарко, как в аду, который почему-то решил устроить новогодний корпоратив.

Я стоял за кулисами, прижимал к щеке лёд (голос садился — последствия вчерашнего банкета в «Фениксе») и слушал, как зал гудит. Тысяча двести мест. Все заняты. Билеты раскупили за месяц. Лёва сказал: «Боря, это предел. Больше зал не резиновый». Я усмехнулся: «А Москва?» Лёва промолчал.

В гримёрке было тесно. Костюмы — три смены, первый выход — чёрный пиджак с блёстками, второй — белая рубашка с жабо, третий — кавказская черкеска (дань уважения Шуфутинскому, которого я обожал). Тамара Ивановна, костюмерша, суетилась вокруг, пришивала пуговицу на пиджаке, причитала: «Борис Степанович, ну куда вы вчера столько пили? Голос-то беречь надо. Вам не двадцать лет».

— Тамара, — сказал я, убирая лёд, — артист без голоса — не артист. Артист без души — никто. А душа у меня, слава богу, пьяная, но живая.

Она вздохнула, перекрестила меня украдкой — я сделал вид, что не заметил.

Лёва заглянул: «Через пять минут твой выход». Я кивнул, подошёл к зеркалу. Посмотрел на себя. Мне тридцать семь, а выгляжу на тридцать. Волосы ещё чёрные, седина только на висках — благородная, как у кинозвезды. Пиджак сидит идеально — шили у портного в Москве, за полторы тысячи баксов. Перстень на правой руке — аметист, подарок Лёвы в честь первого миллиона. Я чувствовал себя красивым, сильным, бессмертным.

Зал затих. Я вышел на сцену. Свет ударил в лицо — тёплый, жёлтый, слепящий. Я не видел лиц, только море рук, только огоньки сигарет в темноте, только — тишину. А потом — взрыв. Аплодисменты, свист, топот. Кто-то крикнул: «Борис! Любим!» Я улыбнулся, взял микрофон.

— Дорогие мои! — сказал я. Голос звучал ровно, хотя внутри всё дрожало — от волнения, от счастья, от страха, что сейчас сорвусь. — Спасибо, что пришли. Вам не холодно? Мне — жарко. Потому что здесь — ад, но ад, в котором я хочу гореть вечность.

Они засмеялись. Я запел.

Первый куплет — «Владимирский централ». Зал подхватил на втором припеве. Тысяча человек пели со мной. Это чувство — когда толпа дышит твоим голосом, когда она — единый организм, а ты — его сердце, — ни с чем не сравнить. Это сильнее денег. Сильнее секса. Сильнее коньяка. Это — наркотик. Самый страшный.

Второй куплет — «Ах, какая женщина». Я сделал паузу, подмигнул в зал. Женщины завизжали. Я знал, что нравлюсь. Не как мужчина — как образ. Как мечта. Как тот самый Джентльмен, который приедет, споёт, угостит шампанским и уедет в закат. Не оставляя следов. Не требуя ничего взамен.

Третий куплет — новую песню, «Письмо из прошлого». Про любовь, которую не уберёг. Я написал её за один вечер, после того как увидел Веру на скамейке — в прошлом году, осенью. Она стояла в заднем ряду, в сером пальто, и тихо плакала. Я не знал, плачет ли она от песни или от жизни. Я боялся спросить.

После концерта — банкет в гримёрке. Стол ломился: фрукты, икра, шампанское «Абрау-Дюрсо», водка «Столичная». Колян разливал, приговаривал: «Ну, Боренька, ну, артист! Вся область твоя! Вся Россия скоро будет!» Лёва сидел в углу, пил минералку, что-то писал в блокноте.

— Лёва, — спросил я, — чего скучный? Выпей за успех.

— Успех, Боря, — он поднял глаза, — успех я посчитал. Билеты — миллион двести. Расходы — пятьсот тысяч. Твои подарки, угощения, цветы, такси для «друзей» — ещё четыреста. Остаётся триста. За вычетом аренды, налогов и моих скромных десяти процентов — тебе сто пятьдесят. На руки.

— И хорошо, — сказал я, не понимая, куда он клонит.

— Хорошо? Боря, ты заработал сто пятьдесят тысяч рублей. За вечер. Это больше, чем инженер за год. Но если ты и дальше будешь раздавать деньги направо и налево, то через год...

— Лёва, — я поднял бокал, — не порти праздник. Сегодня — вечер славы. Завтра — будем считать.

Он вздохнул, отставил блокнот. Выпил. Больше не говорил о деньгах.

Я оглядел гримёрку. Колян, Серёга-гитарист (молодой, рыжий, с серьгой в ухе), Тамара Ивановна с коробкой пуговиц, Эдик (зашёл на пять минут, поздравил, ушёл), какие-то девушки, какие-то мужики, все — свои, все — друзья. Все — пьют мою водку, едят мою икру, слушают мои песни.

Я чувствовал себя центром мира. Пауком в паутине. Паутиной, которую я сплёл сам — из коньяка, славы и пустых обещаний.

Поздно ночью, когда все разошлись, я остался один в гримёрке. Зеркало отражало уставшего, потного, с размазанной тушью под глазами (откуда тушь? я же не крашусь? ах да, Тамара наносила грим — для телевизора, местного, кабельного). Я смотрел на себя и не узнавал.

— Эй, Джентльмен, — сказал я своему отражению. — Ты счастлив?

Отражение молчало. Потому что оно умело только петь. А говорить правду — нет.

Я встал, накинул пальто, вышел на улицу. Мороз ударил в лицо, отрезвляя. Снег скрипел под ногами. Где-то далеко, за ДК, взлетела петарда — кто-то праздновал новый год раньше времени. Небо было звёздным, чистым, обещающим.

Я подумал о Вере. О том, как она стояла в заднем ряду. О том, что не подошёл к ней после концерта. Побоялся. Или постеснялся. Или подумал: зачем? У неё своя жизнь. У меня — своя. Дороги разошлись.

— Боря! — крикнул Колян из машины. — Едем в «Феникс»! Там Эдик устроил ночную пьянку!

Я махнул рукой, сел в «Мерседес». Уехал. Допивать. Додарить. Дожить ещё один день — яркий, громкий, пустой.

За окнами мелькали ёлки, гирлянды, плакаты «С Новым годом!». На одном плакате, на столбе, я увидел свою афишу: «Борис Королёв. Джентльмен. Концерт во Дворце культуры. Билетов нет».

— Слышишь, Колян? — сказал я. — Билетов нет. Значит — всё правильно.

— Всё правильно, Боренька, — ответил Колян. — Золотой вы человек.

Я закрыл глаза и улыбнулся. Мне было тепло. И казалось, что так будет всегда.

Но всегда не бывает. Даже у самых ярких звёзд.

Особенно — у них.


ГЛАВА 6. «ЗНАКОМАЯ ИЗ ГОСТИНИЦЫ»

Город N. Гостиница «Центральная» — пятиэтажное здание сталинской постройки на главной площади, с выцветшими знамёнами на фасаде и вечно неработающим лифтом. Номер 412 — одноместный, с видом на памятник Ленину, с пыльным торшером, скрипучей кроватью и запахом дешёвого табака, въевшимся в обои за полвека.
Время действия: март 2000 года, начало второго часа ночи. За окнами — холодная, промозглая весна, сосульки плачут на карнизах, как старухи на похоронах, ветер гоняет по площади прошлогоднюю листву и обрывки афиш.

Март две тысячи встретил город дождями. Не весенними, ласковыми, а злыми, как дворовые собаки — с градом, с порывами ветра, с небом, которое хотело наказать землю за все её грехи. Сосульки на карнизах гостиницы «Центральная» выросли до метра и падали вниз с глухим, чавкающим звуком, пробивая асфальт и пугая прохожих. Я стоял у окна своего номера — 412, любимого, с видом на Ильича, который указывал рукой куда-то на запад, будто советовал мне уезжать, пока не поздно.

Концерт в Рязани сорвался. Зал собрал триста человек — не окупалось даже бензин. Лёва сказал: «Боря, мы не поедем. Себе дороже». Я не спорил. Устал. Голос сел. В душе — пустота, которую не заполнить ни коньяком, ни аплодисментами. Я снял гостиницу, завалился в номер, заказал ужин (оливье, три бутерброда с икрой, бутылку «Хеннесси») и сидел, смотрел в окно.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал я, не оборачиваясь.

Дверь открылась. Вошла женщина — среднего роста, русая, с короткой стрижкой «каре», в джинсах и свитере. В руках — поднос с чайником, чашкой, печеньем.

— Вы не ужинали, Борис Степанович, — сказала она ровно. — А администратор велела принести горячее. Но на кухне уже закрыто. Только чай.

Я повернулся. Посмотрел на неё — внимательно, как смотрят на человека, который не вписывается в декорации. Она не суетилась, не улыбалась дежурно, не заглядывала в глаза. Просто поставила поднос на стол, поправила скатерть, собралась уходить.

— Подождите, — сказал я. — Как вас зовут?

— Катя. Екатерина Сергеевна. Я администратор ночной смены.

— А почему вы сами принесли? Разве для этого есть… ну, горничные?

— Горничные спят, — она усмехнулась — первый раз за разговор. — А я не сплю. Потому что работаю.

Я усмехнулся в ответ. Закурил. Предложил ей. Она покачала головой.

— Не курю. Дочь у меня, пять лет. Не хочу, чтобы она дышала этой гадостью.

Дочь. Пять лет. Я почему-то представил её — маленькую, с косичками, в красном пальто. И представил себя — рядом, большим, сильным, дарящим подарки. Глупость. Не моя дочь. Не моя жизнь.

— Садитесь, Катя, — сказал я, показав на стул. — Чай пить скучно одному.

Она помедлила. Посмотрела на дверь, потом на меня, потом на часы.

— Пять минут. Потом уйду.

Села. Налила чай — мне и себе. Молча. Я смотрел на её руки — без колец, с короткими ногтями, без маникюра. Рабочие руки. Натруженные. Живые.

— Вы здесь один часто? — спросила она.

— Часто, — ответил я. — Работа у меня такая. Гастроли. Ночёвки. Гостиницы. Как перелётная птица.

— Перелётные птицы весной возвращаются, — заметила она. — А вы?

— А я — домой. В город N. Через два дня.

Она кивнула, отпила чай, помолчала. Тишина была не неловкой — уютной, как в старом доме, где давно выключили радио и только часы тикают.

— Я слышала ваши песни, — сказала она вдруг. — У нас в гостинице на ресепшн магнитофон стоит. Ставят иногда. Хорошие песни. Душевные.

— Спасибо, — я удивился. Обычно люди говорили: «Вы крутой», «Вы легенда», «Борис, вы бог». А она сказала — «душевные». Просто. Без пафоса.

— Только одна песня у вас есть, — она поставила чашку, — «Письмо из прошлого». Там вы поёте про женщину, которую не уберегли. И про то, что в славе вы одни. Я её слушаю и думаю: он же не про ту женщину поёт. Он про себя. Про то, что боится остаться один в пустом зале.

Я замер. Сигарета догорела до фильтра, обожгла пальцы — я не заметил.

— Откуда вы… — начал я.

— Я не психолог, — перебила она. — Я просто слушаю. Внимательно. Этому меня жизнь научила.

Она встала, поправила свитер, подошла к двери.

— Борис Степанович, — сказала она, не оборачиваясь. — Вы хороший человек. Я это вижу. Не потому, что вы певец. А потому, что вы один сидите с чаем в гостинице, когда могли бы быть в ресторане с друзьями.

— А я и был в ресторане, — усмехнулся я. — Надоело.

— Ну вот, — она повернулась, улыбнулась — светло, по-домашнему. — Значит, устали притворяться. Это лечит. Спокойной ночи.

Дверь закрылась. Я остался один. С чаем, с печеньем, с мыслями, которые вдруг стали прозрачными, как этот чай.

Катя. Екатерина Сергеевна. Администратор ночной смены. Мать пятелетней дочки. Я впервые за долгое время не знал, что делать. Не мог позвать — не имел права. Не мог забыть — уже не забывалось.

Я подошёл к окну. За стеклом — площадь, памятник Ленину, ночь. Ветер стих. Дождь перестал. Из-за туч выглянула луна — бледная, худая, как женщина, которая давно не ела.

— Боря, — сказал я сам себе. — Ты влип.

Усмехнулся. Допил чай. Лёг спать.

Снилась мне не слава. Не деньги. Не аплодисменты. Снилась женщина в джинсах и свитере, которая молча пила чай и не просила автограф.

Утром я проснулся раньше будильника. Умылся, побрился, надел чистую рубашку. Вышел в коридор — и пошёл не к лифту, а к лестнице. Вниз. На ресепшн.

Катя сидела за стойкой, пила кофе, читала книгу. Увидела меня — не удивилась.

— Доброе утро, Екатерина Сергеевна, — сказал я. — Вы не подскажете, где здесь можно цветы купить? В семь утра?

Она подняла глаза. В них мелькнуло что-то — удивление? насмешка? надежда?

— Борис Степанович, — сказала она. — Вы в провинции. Цветы здесь продают с восьми. И то — тюльпаны, если повезёт.

— Тогда, — я положил руки на стойку и наклонился к ней, — приглашаю вас на завтрак. В ресторан. Через час. Если вы не против.

Она долго молчала. Потом закрыла книгу, встала, сняла форменный пиджак, повесила на спинку стула.

— Я через час заканчиваю. Ждите в фойе.

И ушла в подсобку. Не оглянулась.

А я стоял у стойки, смотрел на её книгу — что-то женское, про любовь, с закладкой на середине — и улыбался. Впервые за долгое время — не для зрителей. Для себя.

За окнами всходило солнце. Мартовское, серое, негреющее. Но мне казалось — тепло.

Как будто весна наконец пришла.

ГЛАВА 7. «КАТЯ. СБЛИЖЕНИЕ»

Город N. Набережная — старая, ещё дореволюционная, с чугунными парапетами, на которых за полвека выцвели барельефы двуглавых орлов. Река замёрзла ещё в ноябре, и теперь лёд лежал синий, толстый, с белыми прожилками трещин, как кожа старого человека. На том берегу — заводские трубы, дымящие в небо, как вечные сигареты.
Время действия: февраль 2001 года, поздний вечер. Мороз под двадцать, снег крупными хлопьями падает с неба, такого низкого, что кажется — до него можно дотянуться рукой. Фонари горят жёлтым, маслянистым светом, и в этом свете снежинки кажутся золотыми монетами, которые кто-то рассыпает над рекой.

Зима две тысячи первого ударила неожиданно — не по календарю, а по сердцу. В декабре было слякотно, в январе — ветрено, а в феврале навалился мороз, сухой, злой, пробирающий до костей. Я возвращался в город N после коротких гастролей по области — Нижний, Владимир, Рязань — везде залы по пятьсот-шестьсот человек, везде тепло, везде овации. Но внутри было холодно. Пусто. Как в этой замёрзшей реке, под которой течёт чёрная вода, но ты её не видишь.

Я позвонил Кате из Рязани. Просто так. Набрал номер гостиницы «Центральная», попросил соединить с администратором ночной смены. Она взяла трубку — голос сонный, хрипловатый.

— Борис Степанович? Вы в своём уме? Третий час ночи.

— Кать, — сказал я, — я скучаю. Странно. Давно не скучал.

Она помолчала. Потом сказала тихо:

— Возвращайтесь. Завтра вечером погуляем. На набережной. Я покажу вам свой город. Не сцены, не рестораны. Просто город.

— В мороз? — усмехнулся я.

— В мороз, — ответила она. — В мороз люди честнее. Им не до притворства.

---

И вот я стоял на набережной, кутался в шубу (дублёнка, «фирма», но грела плохо), смотрел на реку и ждал. Снег падал на плечи, на шапку, на ресницы. Я не отряхивался. Пусть. Впервые мне было всё равно, как я выгляжу.

Она пришла ровно в восемь — без опозданий, без кокетства. В длинном пуховике, в валенках (настоящих, с калошами), в вязаной шапке с помпоном. Щёки красные, нос красный, глаза — серые, как этот лёд.

— Замёрзли? — спросила она, подходя ближе.

— Есть немного, — признался я.

— Тогда пошли. Движение греет.

Мы пошли вдоль парапета. Снег скрипел под ногами — весело, по-детски. Я взял её под руку — она не возражала. Рука была тёплой даже сквозь варежку. Мы молчали. Не потому, что не о чем было говорить, а потому, что слова были лишними.

— Кать, — спросил я наконец. — Ты одна? Я про мужа.

Она помолчала. Посмотрела на лёд, на трубы, на небо.

— Нет мужа. Был. Ушёл. Пьёт.

— Бил?

Она кивнула. Не заплакала. Сказала ровно:

— Пил — бил. Не пил — тоже бил. Потому что злой. Потому что жизнь не удалась. Потому что я родила дочку, а он хотел сына.

— И ты ушла?

— Ушла. С дочкой. К матери. Мать умерла через год. Остались вдвоём. Живём. Не жалуемся.

Я остановился. Повернул её к себе, заглянул в глаза.

— Кать. Я этому гаду голову оторву. Скажи фамилию. Я найду. У меня друзья...

— Боря, — она перебила меня, и в голосе её послышалась усмешка — не злая, а усталая, как у человека, который видел всё и уже ничему не удивляется. — Ты не бандит. Ты певец. Ты руками не умеешь. Только голосом. И, между прочим, это круче. Потому что ты можешь сделать так, чтобы человек заплакал. Или улыбнулся. А драться... дураков и без тебя хватает.

Она высвободила руку, пошла дальше. Я догнал её, пошёл рядом. Снег всё падал. Фонари мигали — то ярче, то тусклее, как будто им тоже было холодно.

— А ты? — спросила она, не глядя на меня. — Ты почему один? У тебя же слава, деньги, поклонницы.

— Поклонницы, — усмехнулся я. — Им нужен Борис Королёв. С пиджаком, с микрофоном, с перстнем. А я — без пиджака — кому нужен?

— Нужен, — сказала она тихо. — Оказалось — нужен.

Мы остановились у старой беседки — деревянной, крашенной зелёной краской, которая облупилась и висела лохмотьями. Крыша беседки была белой от снега, внутри — темно, только луна пробивалась сквозь щели.

— Зайдём? — предложил я.

Она зашла первой. Я за ней. Снег под ногами — скрип. Внутри — тишина, как в храме. Только ветер гудит где-то наверху, как большой орган.

— Замёрзла? — спросил я.

— Немного, — она поёжилась.

Я снял свою дублёнку, накинул ей на плечи. Она не отказалась. Мы стояли близко — так близко, что я слышал её дыхание. Оно было ровным, спокойным. Ей не было страшно. Мне — тоже. Впервые.

— Боря, — сказала она, — ты чего молчишь?

— Смотрю на тебя, — ответил я. — И думаю: зачем мне все эти залы, все эти овации, если я никогда — никогда — не стоял вот так, в тишине, с женщиной, которая не хочет от меня денег?

— А может, я хочу, — усмехнулась она. — Может, я притворяюсь.

— Нет, — я покачал головой. — Ты не умеешь притворяться. Я умею. Я профессионал. А ты — нет.

Она подняла голову, посмотрела мне в глаза. В её взгляде не было ни вызова, ни вопроса, ни обещания. Был только ответ. Какой — я не понял. Но он был.

Я наклонился и поцеловал её. В губы. Первый раз. Не сцены, не концерта, не рюмки. Просто так. Потому что не мог иначе.

Она ответила. Не сразу. Сначала замерла, потом — расслабилась, потом — обняла меня за шею, притянула ближе.

Снег за окнами беседки валил всё гуще. Фонари моргали. Где-то далеко прозвенел трамвай — последний, ночной. Мы стояли, обнявшись, и я чувствовал, как моё сердце бьётся так, как не билось никогда — даже на сцене, перед тысячью зрителей.

— Кать, — прошептал я, оторвавшись от её губ. — Ты мне… ты мне как глоток воды в пустыне.

— А ты мне, — ответила она, — как песня, которую я всю жизнь ждала.

Мы вышли из беседки. Снегопад усилился. Весь город был белым, чистым, новым. Как будто не было ни лихих девяностых, ни нищеты, ни разбитых судеб. Только мы, снег и эта дурацкая, невозможная надежда.

— Проводи меня до дома, — сказала Катя. — Дочка спит, бабушка с ней. Не надо будить.

— Провожу, — кивнул я.

Мы пошли по набережной, по свежему снегу, оставляя следы — два ряда, параллельно, как две жизни, которые вдруг пересеклись.

У её подъезда, старого, пахнущего кошками и щами, она остановилась.

— Боря, — сказала она. — Ты уезжаешь завтра?

— Послезавтра. Ещё один концерт в «России».

— Приходи после концерта. Я буду дежурить. Поговорим.

— Обязательно, — сказал я.

Она поцеловала меня в щёку — быстро, по-домашнему — и скрылась в подъезде.

Я стоял под снегом, смотрел на закрытую дверь и улыбался. И вдруг — понял. Страшную вещь. Я влюбился. По-настоящему. Не в образ, не в зрительницу, не в женщину, которая аплодирует. А в простую, уставшую, натруженную женщину в валенках и вязаной шапке.

И это было страшнее, чем пустой зал. Потому что пустой зал — это деньги. А эта любовь — это жизнь. Которую я никогда не умел жить.

Я закурил, выпустил дым в снежное небо и пошёл к гостинице. Следы мои заметало метелью. Как будто я и не проходил. Как будто и не было этого вечера.

Но он был. И я знал: теперь всё будет иначе.

Или — как всегда.

ГЛАВА 8. «ПОДАРКИ, КОТОРЫЕ НЕ БЕРУТ»

Город N. Улица Пролетарская, дом 15 — пятиэтажная хрущёвка с облезлыми балконами, на которых сушится разноцветное бельё, и палисадниками, где бабушки сажают бархатцы в старых покрышках. Квартира Кати — второй этаж, две комнаты, кухня четыре метра, ванна совмещённая. Запах — пирогов, детского крема и кошачьей мяты (живёт рыжий кот Кузя, подарок дочери).
Время действия: июль 2001 года, ранний вечер. Жара, какой не было в этих краях десять лет. Солнце висит над городом, как раскалённая монета, воздух дрожит, и даже воробьи попрятались в тень. За окнами — ни ветерка, ни облачка, только зной, липкий, удушливый, предгрозовой.

Июль две тысячи первого выдался адским. Город N, привыкший к прохладе и дождям, задыхался. Асфальт плавился под ногами, из открытых окон доносились крики телевизоров и запах жареной картошки. На скамейках у подъездов сидели старухи в платках, обмахивались газетами и пророчили «конец света, потому что так жары не бывает». Я шёл по Пролетарской, нёс в руках огромный букет — розы, сто одиннадцать штук, заказывал во Владимире, вез в специальной коробке, чтобы не завяли. Пот лил градом, пиджак пришлось снять, повесить на руку, рубашка прилипла к спине.

Я привык к роскоши. К ресторанам, к шампанскому, к номерам люкс. А Катя жила здесь. В этом доме, где на втором этаже отключили лифт, а на лестничной клетке пахло щами и кошачьей мочой. Я поднимался по лестнице, переступал через окурки, и внутри меня боролись два чувства: нежность — к ней, к её жизни, к её дочке — и брезгливость. Брезгливость, которую я ненавидел в себе, но не мог заглушить. Потому что я — звезда. А звёзды не ходят по таким лестницам.

Я постучал. Открыла Катя — в домашнем халате (ситцевом, с цветочками, выцветшем до прозрачности), босиком, с мокрыми волосами — только из душа.

— Боря, — она улыбнулась, — ты с ума сошёл? Какая жара! Зачем розы?

— Для тебя, — сказал я, вручая букет. — Сто одиннадцать штук. По числу дней, которые я тебя знаю. Нет — по числу дней, которые я тебя не знал.

Она взяла букет, повертела, понюхала. Улыбка её стала грустной.

— Боря, ты же знаешь, у нас вазы такой нет. Ты в прошлый раз принёс тридцать штук — еле в ведро влезли.

— Купим вазу, — сказал я, проходя в комнату. — Большую. Хрустальную.

— Не надо, — ответила она тихо. — Не надо хрусталь. У нас — простые стаканы. Они нас устраивают.

В комнате было душно, но чисто. Занавески — кружевные, вышитые вручную (мамины). На стенах — детские рисунки (дочка, Даша, пять лет, солнышко, дом, дерево). На полке — книги, в основном женские романы, и фотография: Катя с дочкой, на фоне того самого памятника Ленину, что у гостиницы.

— А где Даша? — спросил я.

— У бабушки. В соседнем подъезде. Я хотела, чтобы мы поговорили. Одни.

Она села на диван, я — рядом. Букет поставила на пол, в ведро — правда в ведро, пластмассовое, белое, с трещиной. Я смотрел на это ведро и чувствовал: что-то не так. Я привык, чтобы мои цветы стояли в хрустале. Чтобы мой коньяк пили из толстых бокалов. Чтобы мои женщины носили шёлк, а не ситцевые халаты с цветочками.

— Боря, — сказала она, взяв меня за руку. — Ты что такой напряжённый?

— Не напряжённый, — соврал я. — Жарко просто.

— Жарко, — согласилась она. — Но ты ж не из-за жары. Ты из-за того, что я в халате, цветы в ведре, и нет у меня хрусталя.

Я промолчал. Потому что она угадала.

— Боря, — она повернулась ко мне, заглянула в глаза. — Ты привык дарить. Привык, что всё покупается. Но меня, Боря, купить нельзя. Я не продаюсь. Даже за сто одиннадцать роз.

— Кто говорит о покупке? — обиделся я. — Я хочу как лучше. Хочу, чтобы у тебя было всё. Чтобы дочка не знала нужды. Чтобы ты не работала ночами.

— А если я хочу работать ночами? — спросила она тихо. — Если мне нравится моя работа? Если я сама себя уважаю, потому что сама зарабатываю на хлеб?

— Зачем? — я не понимал. — Я же могу. У меня есть.

— У тебя есть, — она кивнула. — Но у меня есть гордость. Я не хочу быть твоей содержанкой. Я хочу быть твоей женщиной. Это разные вещи.

Она встала, подошла к окну, отодвинула занавеску. За окном — двор, песочница, качели. Детский смех — откуда-то издалека.

— Ты красивый, Боря. Талантливый. Щедрый. Но ты думаешь, что любовь можно купить подарками. А любовь — она про другое. Про то, чтобы быть рядом, когда нет денег. Про то, чтобы молчать, когда нет слов. Про то, чтобы просто обнять и не требовать ничего взамен.

Я подошёл к ней, обнял сзади, уткнулся носом в её мокрые волосы. Пахло ромашкой — дешёвый шампунь, купленный в переходе.

— Кать, — сказал я. — А если у меня не будет денег? Если я останусь нищим? Ты останешься со мной?

Она повернулась, посмотрела мне в глаза.

— Останусь. Если ты останешься человеком. А не Джентльменом, который всех угощает и всем дарит.

Я поцеловал её. Долго, жадно, как будто хотел выпить всю её, вобрать в себя, спрятать от всего мира. Она отвечала — нежно, но твёрдо. Как будто говорила: я здесь, я с тобой, но не пытайся меня сломать.

Потом мы сидели на кухне, пили чай из простых кружек, ели пирог с капустой (её пирог, изумительный). Я рассказывал о гастролях, о залах, о Лёве, который всё считает и вздыхает. Она слушала, кивала, иногда смеялась. И я чувствовал — мне не надо быть звездой. Надо быть просто Борей. И это было и трудно, и легко.

— Кать, — спросил я, когда уже собрался уходить. — А ты любишь меня? Скажи честно.

Она подумала. Долго. Потом ответила:

— Не знаю. Я тебя уважаю. Ты мне нравишься. Я хочу быть с тобой. А любовь... любовь приходит потом. Или не приходит. Посмотрим.

Я вышел на улицу. Жара спала — накрапывал дождь, первый за много дней. Крупные капли падали на асфальт, оставляя тёмные круги, пахло озоном и свежестью. Я поднял лицо к небу, подставил каплям. И подумал: Может, не всё ещё потеряно. Может, я могу быть другим. Не покупать — дарить себя.

Но тут же внутри заскрежетал голос Лёвы: Боря, ты дурак. Она тебя не любит. Она тебя проверяет. И ты провалишь проверку, потому что не умеешь быть бедным. Ты умеешь только тратить.

Я отогнал этот голос. Сегодня мне хотелось верить. Сегодня — я верил.

Дождь усиливался. Я шёл по Пролетарской, подставляя лицо воде, и улыбался. Впервые за долгое время — без пиджака, без галстука, без перстня. Просто Боря. Которому, может быть, повезло.

Но везение — оно как первый снег: сначала белый и пушистый, а потом — грязь.

ГЛАВА 9. «ПЕРВЫЙ ЗВОНОК: УХОД ЛЁВЫ»

Город N. Офис Лёвы Гинзбурга — небольшая комнатка в цокольном этаже ДК «Россия», которую он арендовал за копейки. Стены — в афишах, портретах, календарях. В углу — кулер с водой и кофе-машина (последнее приобретение, которое Лёва так и не оплатил до конца). На столе — компьютер (первый, «Пентиум», чудо техники), блокноты, ручки, пепельница, заваленная окурками «Данхилла». За окнами — подвальная полутьма, но через решётки пробивается серый свет пасмурного утра.
Время действия: октябрь 2002 года, раннее утро. За окнами — промозглая, тоскливая осень: дождь, ветер, листья уже облетели, и город стоит голый, как после бомбёжки. Небо низкое, тяжёлое, цвета старого цинка.

Октябрь две тысячи второго запомнился мне серым — сплошным, беспросветным, как будто весь мир решил уйти в аскетизм и покрасился в одну краску. Дождь шёл каждую ночь, оставляя на асфальте лужи, в которых отражалось то же серое небо. Ветер срывал с деревьев остатки листвы и гнал их по улицам — жалкие, мокрые комья, похожие на несбывшиеся мечты. Я сидел в офисе Лёвы, пил горький кофе и смотрел на стену, где висела афиша моего прошлогоднего концерта. «Аншлаг! 1200 зрителей!» — кричали красные буквы. Теперь кричали меньше.

Лёва сидел за столом, стучал по клавишам, не глядя на меня. Он похудел за лето, лицо заострилось, под глазами залегли тени. Очки сползали на нос, он поправлял их нервным жестом — каждые пять минут.

— Лёва, — сказал я, чтобы нарушить тишину. — Ты чего молчишь? Выкладывай.

Он перестал печатать. Снял очки, протёр их платком (клетчатым, сложенным конвертиком — моя школа). Посмотрел на меня — долго, внимательно, как на чужую фотографию, которую хочешь понять, но не можешь.

— Боря, — сказал он ровно, без эмоций. — Я ухожу.

— Куда? — не понял я.

— От тебя. От бизнеса. От этого... — он обвёл рукой комнату, афиши, компьютер, кулер, — этого цирка.

Я поперхнулся кофе. Поставил кружку на стол — пролил, Лужа растеклась по бумагам. Лёва даже не шелохнулся.

— Лёва, ты чего? У нас контракт. У нас планы. Альбом новый, тур по области...

— Нет у нас ничего, Боря, — перебил он. — Нет денег. Нет планов. Нет будущего.

Он открыл ящик стола, достал папку — толстую, замусоленную, набитую бумагами. Бросил её на стол передо мной.

— Смотри. Это твои долги за последние два года. Кредиты, неоплаченные счета, аренда, налоги. И это — не считая тех сумм, которые ты раздарил "друзьям". Коляну — сорок тысяч, Серёге — пятнадцать, Эдику — сто двадцать "за хорошее отношение". И кому? Эдик сам миллионер. Ему твои сто двадцать — как слону дробина. А ты отдал.

— Я не отдал, — возразил я. — Я подарил. Это разные вещи.

— Для тебя — разные, — кивнул Лёва. — Для бухгалтерии — одинаковые. Ты тратил больше, чем зарабатывал. Целых три года. Я вытягивал, как мог. Кредиты рефинансировал, с банками договаривался, коммерсантам кланялся. А теперь — всё. Точка.

Он встал, подошёл к окну. Спиной ко мне. Плечи напряжены.

— Боря, я тебя люблю, как брата. Как дурака. Но я больше не могу. Мне пятьдесят. У меня давление, язва, жена плачет. Я хочу спокойно доработать до пенсии. А с тобой — не спокойно. С тобой — как на минном поле. Каждый день ждёшь взрыва.

— Лёва, — я встал, подошёл к нему, положил руку на плечо. — Я исправлюсь. Я буду экономить. Вот увидишь.

Он повернулся. На его глазах — нет, не слёзы, но близко. Глаза красные, как после бессонницы.

— Боря, ты не умеешь экономить. Ты умеешь петь и дарить. Это твой дар. И это же твоё проклятье. Я не могу тебя переделать. И не хочу. Поэтому — ухожу.

Он снял с вешалки пальто, надел, поправил воротник. Взял портфель — тот самый, «дипломат», который возил с собой ещё с сочинских гастролей. Подошёл ко мне, протянул руку.

— Будем друзьями, Боря. Если захочешь. Но дела — всё. Прощай.

Я не взял его руку. Я смотрел на него и не верил. Лёва — человек, который вытащил меня из грязи, который организовал первые концерты, который простил мне миллион глупостей — уходит. Просто так. Собирает портфель и уходит.

— Лёва, — сказал я глухо. — Не уходи. Хотя бы до нового года. Дотяни.

Он вздохнул. Посмотрел на часы — на ручные, старые «Сейко», которые я подарил ему на пятидесятилетие.

— До нового года — три месяца. За три месяца можно многое успеть. Разориться — например. Нет, Боря. Я ухожу сейчас. Сегодня.

Он развернулся и вышел. Дверь закрылась за ним — не хлопнула, а тихо, почти бесшумно. Как закрывается крышка гроба.

Я остался один в пустом офисе. Сел на стул, уставился в стену. На афишу. «Аншлаг! 1200 зрителей!» — красные буквы плыли перед глазами.

Я достал телефон — старую «Нокию», набрал Коляна.

— Колян, приезжай. Лёва ушёл. Я один.

— Боренька, — голос Коляна был сонный и какой-то далёкий. — Да вы чего? Не может быть. Вы же команда.

— Может, Колян. Приезжай.

Помолчал. Потом сказал:

— Боря, я не могу. Я в Питере. Дела. Дня через три вернусь. Вы держитесь.

Он бросил трубку. Я смотрел на телефон и вдруг понял — Колян не в Питере. Колян в городе. Просто не хочет приезжать. Потому что зачем? Лёва ушёл — кормильца нет. Концертов нет. Денег нет. Друзей — тоже.

Я встал, прошёлся по офису. Открыл ящик стола, который остался незапертым. Там лежала фотография — мы с Лёвой, 1995 год, только что записали альбом. Лёва обнимает меня за плечи, улыбается. Я тоже улыбаюсь — счастливый, молодой, глупый.

Я взял фотографию, сунул во внутренний карман пиджака. Закрыл офис — ключ повесил на гвоздь, как договаривались. Вышел на улицу.

Дождь всё шёл. Холодный, нудный, как старуха, которая рассказывает одну и ту же историю в сотый раз. Я поднял воротник, пошёл к машине. «Мерседес» стоял у обочины, покрытый мокрыми листьями. Я сел за руль, завёл двигатель. Не поехал. Сидел, слушал, как щёлкают дворники, и думал.

«Лёва ушёл. Колян бросил трубку. Катя... Катя на работе. Я один. На пустой сцене. Без администратора, без друга, без…»

Я не договорил. Потому что боялся договорить.

Я нажал на газ, вырулил на трассу, поехал к гостинице «Центральная». К Кате. Единственной, кто мог меня сейчас понять.

Она сидела на ресепшн, пила чай, читала книгу. Увидела меня — мокрого, сгорбленного, с красными глазами — и не спросила ни слова. Просто встала, выключила чайник, взяла меня за руку и увела в подсобку. Посадила на стул. Села рядом.

— Ну, рассказывай.

— Лёва ушёл, — сказал я. Голос дрожал. Я не плакал — нет, я не умел плакать. Но голос дрожал.

— Знаю, — сказала она. — Он заезжал ко мне утром. Просил присмотреть за тобой.

Я поднял голову. Посмотрел на неё. А она улыбалась — грустно, устало, но тепло.

— Он тебя любит, Боря. По-своему. Поэтому и ушёл. Чтобы не разругаться насмерть.

— Кать, — спросил я. — А ты от меня уйдёшь?

Она помолчала. Потом взяла мою руку, сжала.

— Не сейчас. Потом — не знаю. Посмотрим.

— Ты же говорила, что останешься, если я останусь человеком.

— Останусь, — кивнула она. — Но ты пока не человек. Ты — раненый зверь. Раны надо лечить. Деньгами не лечат. Славой — тоже. Временем лечат. И правдой.

Она отпустила мою руку, встала, подошла к шкафчику, достала бутылку коньяка — старую, пыльную, из барских запасов.

— Выпей. И успокойся. Завтра — новый день.

Я выпил. Не почувствовал вкуса. Только горечь. Горечь, которая не выветривалась.

— Кать, — сказал я. — А ты побудь со мной сегодня. Не уходи.

Она посмотрела на часы — на ручные, дешёвые, с пластиковым ремешком.

— Мне до утра дежурить. Приходи сюда. Посидим вместе. Поговорим.

Я кивнул. Остался. Мы сидели до утра — в подсобке, на продавленных стульях. Она читала книгу, я смотрел в одну точку. Иногда она гладила меня по руке, и мне становилось легче. Только чуть-чуть. Но легче.

Под утро, когда за окнами начало сереть, я взял её за руку и сказал:

— Кать, я боюсь. Не того, что денег нет. А того, что останусь один. Как сейчас. В пустом офисе.

— Не бойся, — сказала она. — Одиночества не бывает, когда есть ты сам. Ты себя ещё не нашёл. Как найдёшь — никто не будет страшен.

Я не понял. Но запомнил.

Утром я вышел из гостиницы. Дождь кончился. Небо было чистым, даже солнце пробивалось — слабое, осеннее, но живое. Я посмотрел на свои руки — на них не было перстня. Я снял его вчера — забыл где. Потерял? Подарил? Не помнил.

— Ну и чёрт с ним, — сказал я вслух.

И пошёл пешком. Не на машине. Пешком. По мокрым листьям, по лужам, по пустому городу.

Лёва ушёл. Но жизнь продолжалась. И я — продолжался.

Хотя сердце билось уже не так громко, как раньше.

ГЛАВА 10. «ДРУЗЬЯ РЕДЕЮТ»

Город N. Ресторан «Феникс» — тот самый, где Борис когда-то был королём. Теперь здесь новые хозяева? Нет, хозяин всё тот же Эдик. Но интерьер сменился: вместо бордовых плюшевых диванов — кожаные кресла-раковины, вместо живого оркестра — караоке, вместо дыма королёвских сигарет — запах дорогого парфюма и дезодорантов. Сцена уменьшилась, её задвинули в угол, а главное место заняла стойка бара — длинная, чёрная, подсвеченная снизу, как взлётная полоса для ночных бабочек.
Время действия: декабрь 2003 года, поздний вечер. За окнами — первый снег, крупный, влажный, который падает на ещё не промёрзшую землю и тает на глазах, превращаясь в серую жижу. Фонари горят тускло, как будто им тоже не хочется светить в такую погоду. Город готовится к празднику, но праздник не идёт — застревает в горле, как кость.

Декабрь две тысячи третьего встретил город слякотью. Снег выпадал каждую ночь и каждое утро таял, обнажая чёрную, маслянистую землю, на которой даже вороны боялись стоять. Ёлки на площадях стояли неубранные, гирлянды не горели — экономили электричество. Или просто не верили, что праздник нужен. В воздухе пахло бедой — той, которую не увидишь, но почувствуешь спиной, как сквозняк из открытой форточки.

Я заехал в «Феникс» по привычке — заехали ноги, то есть. Лёвы не было уже год. Коляна я не видел месяцев пять — он отзванивался редко, говорил, что «работает на Севере». Врал, конечно. Я знал, что он работает на того певца, который занял моё место в «Фениксе». Молодой, звонкий, с чеченской фамилией и золотыми зубами. Поёт про войну, про братву, про «за того парня». Народ ходит. Меня забыли.

Я зашёл в ресторан, как заходят в чужой дом, когда своих ключей уже нет. Швейцар — новый, не узнал, спросил «вы по записи?». Я назвался. Швейцар напрягся, полез в список, нашёл, кивнул. Провёл меня не к сцене, не к лучшему столику, а в угол, к окну, где раньше сидели командировочные и пьяные менеджеры.

Я сел. Заказал коньяк. Огляделся.

Зал был полон. Человек триста. Все свои: коммерсанты, чиновники, местные авторитеты. Они пили, ели, смеялись. На сцене — тот самый, молодой, с золотыми зубами. Он пел мою песню. «Владимирский централ». Переделал на свой лад — быстрее, жёстче, без души. Но народ хлопал. Я смотрел, как он кланяется, как улыбается, как ему дарят цветы — и чувствовал, что земля уходит из-под ног.

— Боренька! — я услышал голос и обернулся.

Ко мне шёл Колян. В новом спортивном костюме — чёрном, с золотыми полосками. На шее — массивная цепь, на пальцах — перстни. Лицо довольное, разжиревшее. Он не стеснялся. Он был здесь — и был счастлив.

— Колян, — сказал я, не вставая. — Ты же на Севере.

— Вернулся, — он плюхнулся на стул напротив, заказал водки. — Боря, ты чего такой кислый? Жизнь-то идёт!

— Куда идёт?

— Вперёд идёт! — он засмеялся, хлопнул меня по плечу. — Ты посмотри, как тут всё изменилось! Эдик молодец, обновился! И народ новый — платёжеспособный! А с тобой, Боря, — он понизил голос, — с тобой грустно. Ты старый. Ты не в тренде.

Я поднял глаза. Посмотрел на него — в упор, как смотрят на предателя. Колян не отвел взгляда. Он не чувствовал себя предателем. Он чувствовал себя прагматиком.

— Колян, — спросил я. — Ты у меня денег сколько занял? За всё время?

Он поморщился, отмахнулся.

— Боря, брось. Какие счёты между друзьями?

— Между друзьями никаких, — кивнул я. — Но мы же не друзья, Колян. Мы так — дружили. Пока были деньги.

Он встал. Лицо его перекосило — обида, злость, стыд. Не понял, какая эмоция победила.

— Боря, ты, конечно, артист. Но не надо меня учить. Я сам знаю, как жить. И если ты не хочешь по-человечески...

— По-человечески, Колян, — перебил я, — это когда в беде помогают. А ты, когда Лёва ушёл, даже трубку не брал. Ты, когда мне нечего стало дарить, исчез. Ты — паразит, Колян. Обыкновенный паразит. И я это знал. Но закрывал глаза, потому что думал — ты хоть кто-то. А ты — никто.

Он постоял секунду. Потом плюнул на пол — прямо у моих ног.

— Сдохнешь один, Боря, — сказал он тихо, зло. — Сдохнешь в нищете, и никто не придёт. Потому что ты не человек. Ты — фантик от конфеты. Красивый, а внутри — пустота.

Он развернулся и ушёл к тому столику, где сидел с новыми друзьями. К молодому певцу, к Эдику, к золотозубому. Они смеялись, чокались, не глядя в мою сторону.

Я остался один. Допил коньяк. Заказал ещё.

— Эдик, — сказал я, когда тот проходил мимо. — Подойди.

Он подошёл. Нехотя. Встал передо мной, руки в карманы брюк.

— Боря, ты чего? Опять скандал?

— Какой скандал? — удивился я. — Я тихо пью. Деньги заплачу.

— Боря, — Эдик вздохнул. — Ты хороший певец. Был. Но сейчас время другое. Люди хотят драйва. А ты — драйв? У тебя песни, как исповедь. Кому нужна исповедь в ресторане? Исповедь — в церковь.

— Я не в церковь, — сказал я. — Я на сцену.

— Нет, Боря, — Эдик покачал головой. — На эту сцену — нет. Ты свободен. За ужин не плати — это за старую дружбу. Но больше не приходи.

Он развернулся и ушёл. Я смотрел ему вслед и не верил. Этот толстый, важный, с золотой цепью — он выгонял меня. Меня, который собирал аншлаги в этом зале, который привёл сюда первую тысячу зрителей, который сделал «Феникс» тем, чем он стал.

— Плевать, — сказал я громко, чтобы никто не услышал.

Встал, достал бумажник. Положил на стол три тысячи — больше, чем стоила моя выпивка. Надел пальто — старое, потёртое на локтях, потому что новое купить было не на что. Вышел на улицу.

Снег всё шёл. Теперь он не таял — подморозило. Белый, чистый, ложился на плечи, на шапку, на ресницы. Я шёл пешком до гостиницы — денег на такси не было, а «Мерседес» пришлось продать ещё летом. Заплатить за кредит. Лёва предупреждал — продай, пока не забрали. Я продал. Получил копейки.

Катя дежурила. Увидела меня — мокрого, сгорбленного, с красными глазами — и ничего не спросила. Подошла, обняла. Прижала к себе. От неё пахло дешёвым кофе и домом.

— Коляна видел, — сказал я в её плечо. — Эдика. Золотозубого. Все живы. Все при делах.

— А ты? — спросила она тихо.

— А я — при смерти, — ответил я. Не кривляясь. Честно.

Она отстранилась, заглянула в глаза.

— Неправда. Ты живой. Пока поёшь — живой. Даже если для трёх человек. Даже если для одного.

Я покачал головой.

— Я не могу для одного. Я привык — для тысяч. Это как наркотик. Мне нужна доза.

— А я? — спросила она. — Я не доза? Я не человек?

— Ты — человек, — я взял её лицо в ладони. — Но ты — одна. А я привык к толпе. Это по-разному греет.

Она заплакала. Тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали. Я прижал её к себе, гладил по голове, как ребёнка.

— Кать, — сказал я. — Не плачь. Я ещё встану. Ещё спою так, что все вернутся.

Она подняла глаза — заплаканные, красные, без косметики.

— Боря, они не вернутся. Они ушли навсегда. Вопрос не в том, вернутся ли они. Вопрос в том — сможешь ли ты петь без них.

Я не ответил. Потому что не знал.

Она вытерла слёзы, взяла меня за руку, отвела в подсобку. Налила чаю. Мы сидели молча, глядя в стены. За окнами падал снег. Всё белое, чистое, обманчиво-спокойное.

— Кать, — спросил я через час. — Ты боишься, что я умру?

— Нет, — ответила она. — Я боюсь, что ты перестанешь петь. Вот тогда ты умрёшь. А пока поёшь — жив. Даже если фальшиво.

Я усмехнулся. Горько.

— А я всегда фальшивил. В жизни — особенно.

— Знаю, — она кивнула. — Поэтому я тебя и люблю.

Я поднял голову. Она сказала это впервые. «Люблю». Не «нравишься», не «хочу быть с тобой». Люблю. Я смотрел на неё и не знал, что ответить.

Сказал то, что умел:

— Кать, я песню напишу. Про тебя. Самую лучшую.

— Напиши, — она улыбнулась. — Только сначала выспись.

Я кивнул, закрыл глаза. Уснул сидя, в кресле, под её тихое дыхание.

Мне снилось, что я стою на сцене перед пустым залом. Свет слепит, но зрителей нет. Только стулья, ряды, пыль. И я пою — громко, отчаянно, на разрыв связок. А в ответ — тишина.

Проснулся в холодном поту. Катя сидела рядом, дремала, положив голову мне на плечо.

— Всё будет хорошо, — прошептал я сам себе.

Но я не верил в это.

ГЛАВА 11. «ПОСЛЕДНИЙ АККОРД»

Город N. Квартира Бориса на улице Ленина — однокомнатная «студия» на первом этаже, с окнами на мусорные баки и вечно пьяным соседом дядей Витей, который по ночам слушает блатняк и плачет. Внутри — голые стены, раскладушка вместо кровати, старый телевизор, который показывает только два канала, и гитара — единственная ценность, которая ещё не продана. Гитара — старая, «Мартин», подарок Лёвы.
Время действия: март 2005 года, раннее утро. Весна в этом году наступила неожиданно — за одну ночь растаял снег, зажурчали ручьи, набухли почки на тополях. Но небо серое, низкое, и солнце сквозь облака пробивается робко, как будто боится, что его прогонят.

Весна две тысячи пятого обманула всех. Сначала ударила теплом, так что бабки повыскакивали в лёгких пальто, а потом — бац! — мороз под минус десять, снег, гололёд. И так три раза. Город кашлял, чихал, матерился. Коммунальщики разводили руками: зима не уходит, весна не приходит, люди мёрзнут и злятся. Я сидел на подоконнике, курил «Приму» (дешёвые, вонючие, но других не было) и смотрел на двор. Дядя Витя копался в мусорных баках — искал бутылки. Нашёл, обрадовался, поднял к небу, как кубок. Я невольно улыбнулся. Мы с ним были похожи: он собирает пустую тару, я — обрывки славы.

Звонок в дверь. Я не ждал никого — Катя на работе, друзей нет, кредиторы уже всё забрали. Открыл — на пороге стоял Серёга. Гитарист. Тот самый, молодой, рыжий, с серьгой в ухе. За плечом — чехол с гитарой, лицо заспанное, но упрямое.

— Борис Степанович, — сказал он, не здороваясь, — я пришёл играть.

— Серега, — я посторонился, пропуская. — Какие игры? У меня ни денег, ни концертов, ни... ничего.

— А я не за деньги, — он прошёл в комнату, огляделся. Свистнул тихонько. — Да у вас тут... как в бомбоубежище.

— Зато не бомбят, — усмехнулся я. — Садись. Чай будешь?

— Буду. И играть будем. Я знаю, у вас песни новые есть. Вы же ночами не спите — пишете. Давайте сыграем. Для души.

Я заварил чай — заварка старая, третьей свежести. Подал в треснутой кружке. Серега не поморщился. Достал гитару, настроил. Я взял свою «Мартин» — она расстроилась от времени и влажности, но я живо привёл её в порядок. Пальцы помнили. Пальцы всегда помнили.

Мы сыграли «Письмо из прошлого». Потом новую — «Прощай, город N». Потом ещё одну, без названия — просто аккорды, просто голос. Серега подыгрывал мягко, не перебивая, не навязываясь. В комнате стало тесно от звука, и даже стены, казалось, вздохнули.

— Борис Степанович, — сказал Серёга, когда мы закончили, — вам надо записываться. Эти песни — сильные. Может, не для стадионов, но для души — точно.

— Чем записываться? — спросил я. — У меня и микрофона нет.

— А у меня есть, — он улыбнулся. — Портативный. Диктофон. Плохо, конечно, но можно в студии потом свести. Если найти студию.

— Где ж найти? — я покачал головой. — Денег нет. Связей нет. Лёва ушёл, Колян продал, Эдик выгнал.

— А я и не про них, — Серёга посерьёзнел. — Я про нас. Про двоих. Вы поёте — я играю. Может, кого и зацепит.

Я посмотрел на него. Молодой, глупый, наивный. Но глаза — честные. Не купленные. Не предавшие.

— Серёжа, — сказал я. — А ты не боишься, что я тебя вниз утащу? У меня сейчас одна дорога — на дно.

— У дна тоже есть музыка, — ответил он. — Я слышал. Там она чище.

Мы играли до вечера. Серега ушёл только когда стемнело, забрал свой диктофон, оставил мне пачку сигарет (нормальных, «Кэмел») и банку тушёнки. «Продовольственный паёк», — усмехнулся я. Но взял. Стыд — привилегия сытых. А я был голоден.

Вечером пришла Катя. Без звонка — у неё были ключи. Вошла, огляделась, поставила на стол сумку с продуктами: хлеб, яйца, картошка, луковица. Заначку свою принесла — я знал, что она откладывает на Дашкины сапоги.

— Кать, — сказал я. — Не надо. Я сам.

— Что — сам? — она не обернулась, доставала продукты. — Сам с голоду помрёшь? А кто тогда песни петь будет?

— Никто, — ответил я честно. — Мои песни никто уже не слушает.

Она обернулась. В глазах — боль. Не за себя — за меня.

— Боря, ты сказал как-то: «Я буду петь, даже если для одного человека». А теперь сдался? Один человек — это я. Я слушаю. И Дашка. И Серёжа. Это уже трое. Аудитория.

Я не знал, что ответить. Она была права. Но внутри меня сидела пустота, которую не заполнить ни её правдой, ни её любовью. Мне нужна была сцена. Большая. Гудящая. Свет софитов, который слепит, и аплодисменты, которые оглушают. Без этого я — не я. Без этого я — никто.

— Кать, — сказал я тихо. — Я боюсь, что любовь — это тоже наркотик. И у него есть доза. Привыкаешь — и надо больше. А больше я дать не могу.

— Ничего мне от тебя не надо, — она подошла, обняла. — Только чтобы ты не пропал.

— А если я пропаду? Если уеду? Туда, где меня никто не знает?

Она отстранилась. Посмотрела внимательно, как смотрят на ребёнка, который говорит глупости.

— Уедешь — я не поеду. У меня Дашка. Школа. Работа. Ты это знаешь.

— Знаю, — кивнул я. — Поэтому и говорю.

Она не заплакала. Не обиделась. Взяла нож, принялась чистить картошку. Резала тонко, ровно, как всегда. Я смотрел на её руки — натруженные, с короткими ногтями. Руки женщины, которая не ждёт подарков. Которая сама строит жизнь.

— Кать, — спросил я. — Ты бы вышла за меня замуж?

Она замерла. Нож застыл в воздухе.

— Боря, ты пьян?

— Трезв, как стекло, — ответил я. — Я серьёзно.

Она положила нож, вытерла руки о полотенце, подошла ко мне. Встала напротив, взяла мои ладони в свои.

— Боря, — сказала она тихо, почти шёпотом. — Ты хороший человек. Добрый. Талантливый. Но ты не умеешь быть мужем. Ты умеешь быть артистом. А артисты не женятся. Они дарят себя всем. А одной женщине — крохи.

— Я могу научиться, — сказал я.

— Нет, — она покачала головой. — Не можешь. И не надо. Я тебя люблю таким. Но замуж за тебя не пойду. Потому что знаю — ты сбежишь. Не со зла. По привычке. Сцена позовёт — ты уйдёшь. И мне будет больно. А я не хочу больше боли.

Я молчал. Потому что она была права.

Она вернулась к картошке, дочистила, поставила варить. Мы поужинали молча, глядя в тарелки. За окном опять пошёл снег — апрельский, липкий, нелепый. Снег, который тает, не долетая до земли. Как моя жизнь последние годы.

— Кать, — сказал я, когда она собралась уходить. — Ты приходи завтра?

— Приду, — ответила она. — Как всегда.

И ушла.

Я остался один. С гитарой, с чаем, с пустотой.

Включил телевизор — там показывали старый концерт, чей-то юбилей. На сцене — молодые, звонкие, с золотыми микрофонами. Зал — полный, люди встают, кричат «браво!». Я смотрел и не завидовал. Мне было всё равно.

Я лёг на раскладушку, закрыл глаза. Где-то за стеной дядя Витя включил блатняк на полную. «Владимирский централ...» — запел старый динамик. Я улыбнулся в темноте.

— Здорово, конкурент, — прошептал я.

И заснул. Под чужую песню. Чужую славу. Чужую жизнь.

ГЛАВА 12. «ПИРОЖКИ ОТ ВЕРЫ»

Город N. Квартира Бориса — та же однокомнатная студия на улице Ленина. Но теперь здесь ещё пустее: раскладушка сложена, гитара в чехле стоит у двери, на столе — стопка бумаг: счета, квитанции, неоплаченные штрафы. За окнами — апрель две тысячи шестого, самый обманчивый месяц в году. Солнце светит ярко, но не греет, снег сошёл, обнажив чёрную, мёрзлую землю, и ветер свистит в щелях, как в пустой бутылке.
Время действия: апрель 2006 года, полдень. Небо высокое, голубое, с редкими облаками, похожими на клочья ваты, которые кто-то бросил на бесконечную синеву. Птицы уже вернулись — кричат, суетятся, вьют гнёзда. Им всё равно, что у людей творится.

Весна две тысячи шестого пришла с опозданием на месяц, но зато сразу — как женщина, которая опоздала на свидание и теперь торопится, путается в юбке, роняет цветы. Снег растаял за три дня, обнажив прошлогодний мусор, битое стекло и обрывки афиш. На одной из них, прибитой к фонарному столбу, я всё ещё узнавал своё лицо — выцветшее, ободранное дождями, с надписью «Борис Королёв. Концерт. Аншлаг!». Аншлага не было. Не было и концерта. Афиша висела как памятник самому себе — ненужная, смешная, жалкая.

Я сидел на подоконнике, курил и смотрел, как во дворе бабки высаживают рассаду в старых покрышках. Они копошились в земле, ссорились, мирились, делили черенки. У них была жизнь. У меня — ожидание. Чего — я сам не знал.

В дверь постучали. Не Катя — у Кати ключи. Не Серёга — он стучит в своей манере: раз-два-три, пауза, ещё два. Здесь стучали тихо, вежливо, как стучатся в кабинет к начальнику. Я открыл.

На пороге стояла Вера.

— Здравствуй, Боря, — сказала она. В руках — авоська с банками, свёрток, пахнущий пирогами. В сером пальто, в шерстяной шапке, щёки красные от ветра. — Пустишь?

— Вера? — я отступил, пропуская. — Ты... как узнала?

— Адрес у меня был. Старый. Соседка подсказала, что ты сюда съехал. — она прошла в комнату, огляделась, не ужаснулась — не показала виду. Поставила авоську на стол. — Я уезжаю. В Питер. К дочери. Она замуж вышла, зовёт помочь с внуком. Вот — проститься пришла.

— Проститься? — я не понял. — Мы же не виделись сто лет.

— Не виделись, — согласилась она. — Но ты всегда был рядом. В песнях твоих. В новостях. Мы с мужем слушали твои диски. Он — царство ему небесное — умер в прошлом году. Плакал под «Письмо из прошлого». Всё говорил: «Вер, ты это, ты его любила?». А я молчала.

— И что ты ему сказала? — спросил я.

— Ничего, — Вера развернула свёрток — пирожки, горячие ещё, с капустой. — Пирожки бери, я до пяти утра пекла, в дорогу с собой, но тебе оставлю. Ты похудел. Кормят тебя, вообще?

— Катя кормит, — сказал я, не уточняя, кто такая Катя. Вера кивнула, не спрашивая.

Мы сели на раскладушку — больше не на что. Я взял пирожок, откусил. Вкус детства, вкус двора, вкус того, что я потерял навсегда.

— Боря, — сказала Вера, глядя в окно. — Ты почему не уедешь? Пока не поздно. Пока есть силы.

— Куда? — усмехнулся я.

— Куда угодно. В маленький город, где тебя не знают. Там можно начать заново. Не звездой — человеком.

— Я не умею быть человеком, — ответил я честно. — Я умею быть звездой. Погасшей — но звездой.

— Звёзды, — она повернулась ко мне, — они все гаснут. Вопрос — как они гаснут: красиво или как-нибудь. Ты заслуживаешь красиво.

Я допил чай, закурил. Вера не сделала замечания — при ней я курил всегда, даже когда мы были детьми. Она терпела.

— Вер, — спросил я. — А ты меня любила тогда? Когда я отказался.

Она долго молчала. Пирожки остывали на столе. За окном взлетела стая воробьёв, закружилась, села на карниз.

— Не знаю, Боря. Мне кажется, я любила не тебя, а того, кем ты мог стать. И ты стал — певцом, звездой. А мужчиной — нет. Ты так и не вырос. Всё тот же мальчик с гитарой, который боится, что его разлюбят, если он перестанет быть щедрым.

Я опустил голову. Она попала — в самое больное место.

— Вер, а если я сейчас... если я скажу, что останусь? Что перееду в Питер, найду работу...

— Ты не останешься, — перебила она мягко. — Ты не умеешь оставаться. Ты умеешь уходить. Так что уходи красиво. Пока есть память.

Она встала, поправила платок. Подошла ко мне, поцеловала в лоб — как мать, как сестра, как прошлое, которое отпускает навсегда.

— Пирожки не забудь съесть. И не пропадай. Я буду в Питере. Если совсем худо — приезжай.

Она вышла, не обернувшись. Я остался с пирожками и пустотой.

Вечером пришла Катя. Увидела пирожки, спросила: «Кто был?» Я сказал: «Никто. Просто добрая душа». Она не стала расспрашивать. Села рядом, взяла пирожок, съела. Потом взяла ещё.

— Вкусные, — сказала она. — Капуста свежая. Кто-то тебя любит, Боря.

— Любит, — кивнул я. — Но все уходят.

— Я пока не ушла, — она улыбнулась. — Я ещё здесь.

— Но уйдёшь, — сказал я. — Рано или поздно.

Она посмотрела на меня долго, пристально. Потом сказала:

— А ты не уходи. Хотя бы ты. Посмотрим, кто кого переупрямит.

Я ничего не ответил.

Ночью, когда Катя ушла (ей нужно было на смену), я сидел на подоконнике и смотрел на звёзды. Город N спал — редко где горел свет, только фонари тускло подсвечивали пустые улицы. Я думал о Вере, о Питере, о том, что скоро мне будет пятьдесят, а впереди — ничего.

Я взял гитару, тронул струны. Запел тихо, чтобы не разбудить соседей:

«Город мой, прощай,
Я ухожу в рассвет.
Кто меня помнил — вспоминай,
Кто забыл — не виноват...»

Слезы не текли. Слезы кончились год назад. Осталась только музыка. И тоска.

Завтра я позвоню в гаражный кооператив в Рыбинске. У них есть вакансия смазчика. Требуется опыт. Опыт у меня есть — я смазывал свою жизнь тридцать лет. Только толку было мало.

ГЛАВА 13. «ПУСТАЯ КВАРТИРА»

Город N. Квартира Бориса на улице Ленина — уже не квартира, а склад воспоминаний. Мебель вывезена: раскладушка ушла соседу дяде Вите за бутылку, стол — неизвестно куда, забрали вместе с чашками и ложками те, кто заходил в последние месяцы «помочь». Остались только гитара в чехле, чемодан с одеждой и стопка фотографий, рассыпанная на полу. За окнами — май две тысячи шестого, самый цветущий и самый лживый месяц. Яблони во дворе стоят белые, как невесты, а под ними — грязь, окурки и разбитые бутылки.
Время действия: май 2006 года, поздний вечер. Солнце садится медленно, нехотя, как старый актёр, который знает, что завтра его роль отдадут другому. Небо багровое, с алыми прожилками, похожее на больной глаз. Птицы замолкли, только где-то далеко лает собака — надрывно, тоскливо, как будто чует кончину.

Май цвёл, не спрашивая ничьего разрешения. Яблони во дворе выбросили белую пену, и лепестки падали на мусорные баки, на ржавые качели, на бомжа, который спал на скамейке в обнимку с бутылкой. Я сидел на полу, скрестив ноги, и раскладывал фотографии. Их было много — десятки, сотни. Я достал их из чемодана, из старых папок, из конвертов, которые не открывал годами. Всё, что осталось от жизни, умещалось на двух квадратных метрах пола.

Вот я молодой, в драных джинсах, с гитарой на фоне общежития. Восемьдесят третий. Только начинаю. Волосы длинные, глаза бесшабашные. Рядом — Колян, ещё не подлый, просто весёлый. Он обнимает меня, ржёт, показывает «козу». Колян тогда работал на хлебозаводе, мы вместе пили портвейн в подворотне. Теперь Колян в новом спортивном костюме, на чужом празднике. А я — здесь. На полу.

Вот концерт в «Луне», девяносто пятый. Я стою на сцене, зал — полный, все встали. Лёва в первом ряду, аплодирует. Лицо гордое, даже счастливое. Редкий снимок — Лёва с улыбкой. Я помню тот вечер: мы потом пили до утра, я обнимал Лёву и говорил: «Ты мой брат, Лёва. Навек». Он отвечал: «Ты мой хлеб, Боря. Навек, пока есть». Хлеб кончился. Брат ушёл.

Вот Катя. Единственная фотография, где она есть — мы на набережной, зима, снег, она смеётся. Я смотрел на этот снимок и не мог оторваться. Катя не любила фотографироваться — говорила, что «красота не в лице, а в глазах». А глаза у неё были... такие, что я терялся. Я всегда терялся рядом с ней. Не потому, что боялся — потому, что не знал, что сказать без пиджака, без перстня, без сцены. Я умел говорить со зрителями. С одной женщиной — нет.

Вот последняя фотография — моя мама. Старая, в больничной палате, год девяносто девятый. Она умирала от рака, а я был на гастролях. Примчался, когда она уже не говорила. Только смотрела — тем взглядом, который я запомнил навсегда. В нём не было упрёка. Была усталость. Облегчение, что я приехал, но опоздал.

Я убрал фотографии в конверт, заклеил, написал: «Кате, если что». Положил на чемодан.

В дверь постучали. Серёга — три быстрых, пауза, два.

— Открыто, — сказал я, не вставая.

Он вошёл, огляделся. Глаза округлились.

— Борис Степанович, вы... вы куда? Мебель-то где?

— Мебель съела жизнь, — усмехнулся я. — Садись на пол. Больше не на что.

Он сел, поджав ноги, положил гитару рядом.

— Мы играть сегодня? — спросил он. В голосе — надежда, глупая, молодая, как эти яблони за окном.

— Серега, — сказал я. — Играть не буду. Я уезжаю.

— Куда? — он побледнел.

— В Рыбинск. Там гаражный кооператив, нужен смазчик. Зарплата — пятнадцать тысяч. Комната в общаге. И — никакой сцены.

— Это зачем? — он не понимал. — Вы же певец. Вы без музыки — никто.

— А с музыкой я тоже никто, — ответил я жёстче, чем хотел. — Посмотри на меня, Серёжа. Пятьдесят лет. Денег — ноль. Друзей — ноль. Здоровья — чуть. Я больше не могу выходить на сцену для трёх человек и делать вид, что это аншлаг. Я не могу петь в ресторане для золотозубых, которые ждут, пока я упаду. Я устал. Пойми.

— А песни? — голос его дрогнул. — Новые песни, которые мы записывали на диктофон? Они же хорошие.

— Песни останутся, — я взял его за плечо. — Они у тебя. Забери флешку. Может, сделаешь что-нибудь. Когда-нибудь.

— Я не хочу без вас, — он шмыгнул носом. — Вы — мой учитель.

— Учителя уходят, — сказал я. — А ученики остаются. Иди. Пиши. Играй. И не будь таким дураком, как я.

Он встал, вытер глаза рукавом (нет, не заплакал — глаза зачесались, наверное). Взял свою гитару, положил в чехол. Взял флешку, которую я протянул. У дверей обернулся.

— Борис Степанович... а Катя знает?

— Катя знает, — кивнул я. — Мы поговорили вчера.

— И что она?

— Она сказала: «Поезд в Рыбинск в полночь. Я провожу, если хочешь».

Серёга вышел. Дверь закрылась. Я остался один. Только фотографии, чемодан, гитара.

Я взял гитару, поставил к двери — туда, где её заберут завтра утром. Я отдавал её Серёге. Пусть играет. Моей игре всё равно некуда.

Вечером, перед самым отъездом, пришла Катя. В джинсах, в свитере, без косметики. С маленьким пакетом — еда в дорогу.

— Бутерброды, — сказала она, кладя пакет на чемодан. — Яйца варёные, помидоры, чай в термосе. Хватит на сутки.

— Кать, — сказал я, — спасибо. За всё.

— Не надо благодарить, — она села на пол, рядом со мной. Прислонилась к плечу. — Я сама решила. Себя не обманывала.

— Я тебя люблю, — сказал я. Впервые. За всё время. — Люблю, Кать. По-настоящему.

— Знаю, — она не подняла головы. — Только любовь — это когда остаются. А ты уезжаешь. Значит, не любовь. Или любовь, но такая... неправильная.

— Я не могу остаться, — я обнял её. — Если останусь — сопьюсь, умру, сгнию. А там, в Рыбинске, никто меня не знает. Я буду просто Боря. Смазчик. Я, может, впервые в жизни буду счастлив.

— Хочешь, я поеду с тобой? — спросила она тихо. — Дашку к матери, квартиру сдам, уеду.

— Не поедешь, — я покачал головой. — И не надо. Ты здесь. У тебя корни. А у меня — никогда не было. Я перекати-поле.

Она заплакала. Не шумно, не истерично — тихо, как плачут женщины, которые привыкли всё переживать внутри. Я гладил её по голове, целовал в макушку, пил её запах — чтобы запомнить навсегда.

— Кать, — сказал я, — ты найдёшь другого. Хорошего. Который не будет раздаривать деньги и не сбежит на закате.

— Не найду, — она подняла лицо, мокрое, красное. — Я уже нашла. И потеряла.

Мы сидели на полу до полуночи. Молчали. Иногда она начинала говорить — и замолкала на полуслове. Я тоже пытался. Не получалось. Все слова кончились. Остались только руки, сплетённые в замок, и тишина, в которой можно было утонуть.

Без пятнадцати двенадцать я встал, взял чемодан. Гитару не взял — она стояла у двери, дожидалась Серёгу. Катя вышла первой. Мы спустились по лестнице мимо запаха щей и кошачьей мочи. На улице было темно, но звёзды горели ярко — как в детстве, когда я бегал по этому городу босиком и думал, что жизнь бесконечна.

Мы сели в такси — последние деньги, на которые я купил билет и вызвал машину. Катя взяла меня за руку. Не отпускала всю дорогу.

На вокзале я купил билет в плацкарт, верхнюю полку. До Рыбинска — семь часов. Приеду утром, как раз к открытию кооператива.

Катя стояла на перроне, кутаясь в свой старый пуховик. Майская ночь была холодной — обманчивая весна, как и вся моя жизнь.

— Боря, — сказала она, когда я уже взялся за поручень вагона. — Ты хоть пиши иногда. Не пропадай.

— Напишу, — пообещал я. Хотя знал — не напишу. Я не умею писать. Я умею петь. А петь там будет некому.

Поезд тронулся. Я стоял у окна, смотрел, как она машет рукой, как её фигура становится всё меньше, как фонари сжимаются в точки. Потом — темнота.

Я сел на полку, достал термос, налил чаю. Чай был горячий, сладкий — Катя положила три куска сахара, как я любил. Я пил и чувствовал, как по щекам текут слёзы. Впервые за много лет. Не стыдился — никто не видел.

Поезд шёл на север. В тамбуре пахло углём и свободой. Где-то за окном остался город N, сцена, друзья, любовь, которую я не удержал. Впереди была жизнь без славы. Может быть, без смысла. Но без лжи.

Я допил чай, лёг на полку, укрылся курткой. И под стук колёс заснул — впервые за долгое время спокойно.

Мне снилась Катя. Мы стояли на набережной, снег падал, а она смеялась. Так звонко, как умела только она. Я хотел сказать ей что-то важное, но не успел — проснулся в Рыбинске.

Солнце вставало над вокзалом — красное, низкое, негреющее. Я взял чемодан, вышел на перрон. Город был чужим, но это было и неважно.

Всё начиналось сначала.

ГЛАВА 14. «СМАЗЧИК»

Город Рыбинск. Гаражный кооператив «Волгарь» — бетонные коробки, ржавые ворота, масляные лужи на асфальте. Слесарная яма, запах солярки и железа, старый «Запорожец», который никак не заводится, и мужики в промасленных телогрейках, для которых песни Бориса Королёва — пустой звук.
Время действия: ноябрь 2008 года, раннее утро. Осень давно кончилась, но зима всё не наступает — только серое небо, мелкий ледяной дождь и ветер, который пронизывает до костей. Вокзал Рыбинска пуст, только дворник метёт платформу, сметая окурки и прелые листья.

Две тысячи восьмой встретил меня кризисом. Не тем, что по телевизору, а своим — личным, окончательным. Кризисом, когда понимаешь: никуда ты уже не денешься. Ни славы не вернёшь, ни денег не заработаешь, ни молодости не воротишь. Остаётся только работать, чтобы не умереть с голоду. И молчать. Молчать и делать своё дело.

Я приехал в Рыбинск и первым делом пошёл в гаражный кооператив «Волгарь». Директор — дядька лет шестидесяти, с руками-крюками, в кирзовых сапогах, спросил: «Что умеешь?» Я ответил: «Всё, что связано с железом. И петь». Он посмотрел на меня, усмехнулся: «Петь не надо. Смазывать — надо. Возьму на испытательный». Я взял.

Три года прошло. Я стал смазчиком. Вставал в шесть утра, пил чай с хлебом, шёл в гараж. Там — ямы, подъёмники, старые «Жигули», «Москвичи», иногда иномарки, но редко. Мужики — простые, без понтов, которые не знают, кто такой Борис Королёв. Я им не рассказывал. Зачем? Чтобы они сказали: «Бывший певец, а теперь тут, как мы»? Или чтобы начали унижать? Я устал унижаться. Я пришёл работать.

Работа была тяжёлой. Спина болела, руки в мозолях, пальцы вечно в масле. Но я чувствовал — впервые за много лет — что я нужен. Нужен как человек, который может починить генератор, заменить прокладку, настроить карбюратор. Я учился этому быстро — голова работала, руки помнили. А когда не помнили — спрашивал. Меня не гнали, не смеялись, просто показывали. И я учился.

По ночам, в общежитии, когда сосед-слесарь храпел на нижней полке, я садился у окна и смотрел на город. Рыбинск спал — огни горели редко, только мост через Волгу сиял гирляндами, как новогодняя ёлка. Я думал о прошлом. О Кате, о Вере, о Лёве, о Коляне. О том, как всё могло быть по-другому, если бы я научился говорить «нет» и считать деньги. Если бы я не покупал любовь, а просто принимал её. Бесплатно.

Иногда мне снилась сцена. Я выходил на бис, зал гремел, и вдруг — тишина. Я смотрел в пустоту и просыпался в холодном поту. Потом вставал, шёл на кухню, наливал кипяток, пил чай и успокаивался. Это был всего лишь сон. Сны не убивают.

---

Однажды, в обеденный перерыв, я сидел в подсобке, жевал хлеб с тушёнкой. Включили радио — местное, рыбинское. И вдруг заиграла песня. Моя. «Письмо из прошлого». Голос мой — старый, хриплый, но живой. Диктор сказал: «Для всех, кто помнит, звучит песня Бориса Королёва. Когда-то он был звездой, а сейчас — неизвестно где. Но песни остались».

Я замер. Хлеб застрял в горле. Мужики в подсобке переглянулись, один сказал: «Хороший голос, душевный. Что за Королёв?» Я ответил: «Да так, проезжали».

Я допил чай, пошёл работать. Под капотом «копейки» пахло маслом и бензином. Я крутил гайки и чувствовал, как что-то внутри отпускает. Не боль — а привязанность к тому, что уже не вернуть. Песню сыграли по радио — и хорошо. Значит, помнят. Значит, не зря жил.

---

Вечером, после смены, я зашёл в телефонную будку (мобильник кончился год назад, не на что купить новый) и набрал Катин номер. Она взяла трубку на третьем гудке.

— Боря? — голос её дрожал. — Ты жив?

— Жив, — сказал я. — Работаю. Всё нормально.

— Ты пропал на два года. Я думала, умер.

— Не умер, — я усмехнулся. — Просто... не звонил. Стыдно было.

— Дурак, — она заплакала. — Какой же ты дурак, Боря. Я ждала. Письма писала, но не знала адреса.

— А теперь знаешь? — спросил я.

— Теперь знаю, — она назвала адрес гаража. — Директор твой сказал, когда я дозвонилась. Сказал — работает, мол, нормально, только молчаливый очень.

— Я всегда был молчаливый, — ответил я. — Просто раньше крик заглушал.

Мы поговорили ещё немного. О Дашке (выросла, в школу ходит), о Вере (звонила из Питера, спрашивала про меня), о Серёге (выпустил альбом, посвятил «учителю»). Я слушал и не верил, что прошло три года.

— Кать, — сказал я под конец. — Ты прости, что уехал. Не попрощавшись.

— Простила уже давно. Ты когда назад?

— Не знаю. Может, никогда.

Повисла пауза. Потом она сказала тихо:

— Ты хоть приезжай иногда. Не насовсем. Просто — увидеться. Я скучаю.

— Приеду, — пообещал я. — Обязательно.

Я повесил трубку, вышел из будки. На улице шёл снег — первый в этом году, крупный, мокрый. Он ложился на плечи, на волосы, на ресницы. Я поднял лицо к небу, подставился снежинкам. И вдруг улыбнулся. Впервые за годы.

— Живой, — сказал я сам себе. — Смазчик. Но живой.

Я пошёл в общежитие, пить чай и чинить старый приёмник, который взял в гараже. Впереди была ночь. И завтра — смена. И жизнь без сцены, но с тишиной.

И в этой тишине я, кажется, начинал слышать себя. Настоящего. Без микрофона, без пиджака, без перстня. Просто Борю, который по утрам пьёт чай с хлебом и чинит чужие машины.

Может быть, в этом и есть счастье. Не в том, чтобы быть звездой. А в том, чтобы быть нужным. Хотя бы одному «Запорожцу».

ГЛАВА 15. «ВОЗВРАЩЕНИЕ»

Город Рыбинск. Общага гаражного кооператива «Волгарь» — двухэтажное здание из силикатного кирпича, с вечно открытой парадной, пахнущей кошками и мазутом. Комната Бориса — восемь квадратных метров, койка, тумбочка, окно с видом на железную дорогу. На стене — вырезка из старой газеты, где напечатана заметка: «Певец Борис Королёв дал благотворительный концерт в детдоме». Пожелтевшая, выцветшая, но он её хранит.
Время действия: декабрь 2009 года, поздний вечер. Зима в этом году пришла рано и зло — мороз под тридцать, снег по колено, поезда останавливаются, потому что стрелки замерзают. Небо чёрное, звёздное, такое чистое, будто его вымыли с мылом. В окне — темнота и огни товарных составов, которые идут на север, в никуда.

Декабрь две тысячи девятого заморозил Рыбинск до хрустального звона. Я выходил на работу в пять утра, чистил снег с ворот гаража, заводил старый «УАЗик», чтобы отогреть моторы. Пальцы примерзали к железу, дышать было больно, но я не жаловался. Холод отрезвлял. Холод был честным — в отличие от той жизни, где мне всегда казалось, что лето.

В тот вечер я вернулся смены усталый, выпил чай с сухарями (привычка с детства, неистребимая), лёг на койку, включил маленький транзисторный приёмник — подарок Серёги, который он передал через какого-то дальнобойщика. Приёмник шипел, ловил плохо, но иногда выхватывал из эфира кусочки музыки, новостей, чьих-то голосов.

Я крутил ручку настройки, и вдруг — знакомое. Голос. Мой голос. «Владимирский централ». Старая запись, ещё с девяносто пятого, с первого альбома. Диктор сказал: «А теперь — песня для тех, кто помнит. Борис Королёв. Джентльмен. Жаль, мы не знаем, где он сейчас. Но песни его остались с нами».

Я выключил приёмник. Лёжа в темноте, я смотрел в потолок, на котором трещина шла от лампы к углу, как река по карте. Трещина — как моя жизнь: расколотая, но не разрушенная до конца.

В дверь постучали.

Я открыл — на пороге стоял Лёва. В старом пальто, в шляпе (в шляпе! в Рыбинске, в мороз!), с портфелем — тем самым, «дипломатом», который он возил с собой двадцать лет. Седая бородка, очки в золотой оправе, глаза усталые, но живые.

— Боря, — сказал он, — ты живой, чёрт тебя дери.

— Лёва? — я не верил своим глазам. — Ты... как?

— Долго искал, — он вошёл, поставил портфель на тумбочку, огляделся. Сел на единственный стул, так как на койке было некуда. — Через Серёгу. Через дальнобойщика. Через ГАИ. Нашёл.

— Зачем? — спросил я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом — тем самым, рентгеновским.

— Скучал. И знать хотел — жив ли ты. И ещё... — он полез в портфель, достал конверт. — Тут деньги. Не много. Но хватит, чтобы вернуться. Если захочешь.

— Я не вернусь, — сказал я. — Мне здесь хорошо.

— Хорошо? — он усмехнулся. — Боря, ты в общаге, работаешь смазчиком, спишь на койке. Это не хорошо. Это — конец.

— А что ты называешь хорошо? — я сел напротив него, на койку. — Концерты? Деньги? Друзей, которые исчезают, когда кончаются подарки?

Лёва молчал. Он достал сигареты, закурил, выпустил дым в потолок. Я не запрещал — здесь все курили везде.

— Боря, — сказал он мягко, — я виноват. Я должен был тебя остановить тогда, в девяностых. Но я тоже... я тоже думал, что успех не кончится. Дурак. Старый дурак.

— Мы оба дураки, — я взял его за руку. — Но я тебя не виню. Ты ушёл вовремя. Дальше была бы уже не дружба, а зависимость.

— Ты прав, — он опустил голову. — Я не простил себе. До сих пор. Приезжаю к твоей пустой квартире — а там чужие люди живут. Смотрю на афиши старые — и плачу. Никто не видит, но я плачу.

Мы молчали. За окном прошёл товарняк — грохот, лязг, свисток. Потом тишина.

— Лёва, — сказал я. — Катя как?

— Катя, — он оживился. — Катя работает. Дашку растит. Она... она замуж вышла. За инженера, хорошего мужика. Не пьёт, не бьёт. Она просила передать, что всё тебе простила и желает счастья.

Я кивнул. Комок подкатил к горлу, но я сдержался.

— А Вера?

— Вера в Питере, — Лёва достал из портфеля фотографию. — Внука нянчит. Вот, смотри.

На фото — Вера с маленьким мальчиком, в парке, осень, листья. Вера постарела, но улыбается светло, беззаботно. Как будто никогда не знала ни горя, ни разочарования.

— Хорошо, — сказал я. — Пусть счастливы будут.

— А ты? — спросил Лёва, глядя мне в глаза. — Ты счастлив, Боря?

Я долго не отвечал. Думал о гараже, о мужиках, о «Запорожце», который наконец завёлся сегодня утром. О том, как я пил чай с сухарями и смотрел на снег. О том, что никто от меня ничего не ждёт — ни песен, ни подарков, ни славы.

— Кажется, да, — ответил я. — Впервые — кажется, да.

Лёва встал, надел пальто, взял портфель. Подошёл ко мне, обнял — жёстко, по-мужски, хлопнул по спине.

— Боря, — сказал он, — я горжусь тобой. Ты упал — и встал. Это дороже, чем аншлаги.

— Я не встал, — покачал я головой. — Я просто перестал падать.

Он ушёл. Я проводил его до вокзала — шли молча, по пустым улицам, мороз пощипывал лицо. У перрона он обернулся, махнул рукой и скрылся в вагоне. Поезд ушёл на Москву. А я постоял, посмотрел вслед и пошёл обратно в общежитие. Спать. Завтра вставать в пять.

По дороге я зашёл в телефонную будку. Достал мятый листок с номером Кати. Набрал. Долгие гудки.

— Алло? — её голос, такой родной.

— Кать, это Боря. Не спишь?

— Боря? — она заплакала. Я слышал её слёзы. — Боря, ты где?

— В Рыбинске. Всё нормально. Лёва приезжал. Говорит, ты замуж вышла. Поздравляю.

— Боря, прости, — она всхлипывала. — Я ждала. Три года ждала. А потом... он появился. Добрый. Надёжный. Не звёздный. Я... я устала быть одна.

— Не надо просить прощения, — сказал я. — Ты всё правильно сделала. Я тебе желаю счастья. Честно.

— А ты? — спросила она. — Ты как?

— Нормально. Работаю. Сплю хорошо. Иногда пою — для себя. Голос ещё не сел.

— Приезжай, — попросила она. — Хотя бы раз. Повидаться.

— Приеду, — ответил я, зная, что не приеду. Зачем? Чтобы бередить? Чтобы снова убежать?

Мы попрощались. Я повесил трубку, вышел на улицу. Снег пошёл снова — крупный, мягкий, пушистый, как в детстве.

Я поднял воротник куртки и пошёл в общагу. Спать. Завтра вставать в пять. Жизнь продолжалась. И в ней, кажется, был смысл.

Не в славе. Не в деньгах. А в том, чтобы просыпаться утром и знать — ты кому-то нужен. Даже если этому кому-то — старый «Запорожец», который не заводится.

И в этом — своя поэзия. Своя песня. Тихая, как снегопад.

ГЛАВА 16. «ДЖЕНТЛЬМЕН»

Город Рыбинск. Гаражный кооператив «Волгарь» — всё тот же бетон, та же масляная лужа у ворот, те же ржавые ворота. Но весной, когда припекает солнце, из трещин в асфальте пробивается трава — жалкая, жёлтая, но живая.
Время действия: май 2010 года, раннее утро. Весна наконец-то пришла — по-настоящему, с теплом, с цветением черёмухи, с ночными соловьями, от которых у женщин мокнут глаза. Солнце встаёт низко, но уже ярко — таким оно бывает только в мае, когда обещает, что лето будет долгим и счастливым.

Май две тысячи десятого встретил меня черёмухой. За гаражами рос старый куст, который никто не замечал, пока он не взорвался белым цветом — как невеста, как облако, как напоминание о том, что жизнь продолжается даже там, где, кажется, ничего не растёт. Я стоял у ворот, курил и смотрел на этот куст. Птицы орали так, будто им платили за каждый децибел. И было тепло — не по-рыбински, а по-южному, так, что я снял телогрейку и остался в одной футболке.

— Борис Степанович! — крикнул из гаража Валера, мой напарник, молодой парень с золотыми руками и тяжёлой судьбой. — Тут «Волга» забарахлила, подойдите!

Я затушил сигарету, подошёл. Залез под капот, покрутил трамблёр, послушал мотор. «Волга» чихнула, завелась.

— Всё дело в свечах, — сказал я. — Заменить — и поедет.

Валера кивнул, полез в ящик за новыми свечами. Я отошёл, вытер руки ветошью. Посмотрел на свои руки — в масле, в мозолях, с обломанными ногтями. Руки рабочего человека. Не артиста.

В обеденный перерыв мы сидели в подсобке, пили чай из алюминиевых кружек. Валера спросил:

— Слышал, вы пели раньше? Директор говорил.

— Было дело, — я не стал отрицать. — Давно.

— И чего ж бросили?

— Так жизнь сложилась.

— А может, споёте? — он смутился. — Мы тут все в курсе, кто вы. Просто молчали. Но если не хотите — не надо.

Я подумал. Взял гитару — ту самую, «Мартин», которую Серёга вернул через Лёву месяц назад. Она стояла в углу, покрытая пылью. Я протёр её, настроил. Пальцы дрожали, но помнили.

— Хорошо, — сказал я. — Для своих. Не для славы.

И запел. Негромко, не для записи, не для концерта. Для мужиков, которые ели хлеб с салом и слушали, раскрыв рты. Я спел «Письмо из прошлого», потом «Владимирский централ», потом новую — ту, что сочинил прошлой зимой, глядя на заснеженный Рыбинск.

«Напоследок простите меня,
Если смог — позабудут, как звали.
Я устал быть паяцем для дня,
Я устал от чужой мне печали.
Я устал от хмельных задушевных речей,
От улыбок, что в зубы глядят.
Но когда вам покажется, что всё ничей, —
Знайте, кто-то вернулся назад...»

Когда я кончил, в подсобке было тихо. Валера отвернулся к стене, вытер глаз рукавом. Другие мужики молчали, смотрели в пол.

— Ну, — сказал я, — всё, братцы. Хватит на сегодня. Работаем.

Я положил гитару в угол, взял ключ, пошёл к очередной машине. Спина болела, пальцы ныли, но на душе было спокойно. Как в церкви. Как после исповеди.

---

Вечером, после смены, я пошёл на Волгу. Сидел на бетонной плите, смотрел на воду. Река была широкой, тёмной, быстрой. Где-то на том берегу горели огни — город, жизнь, люди, которые не знают, кто я. И не надо им знать.

Я достал из кармана мятый конверт — в нём лежали старые фотографии, те самые, которые я увёз из города N. Вера на скамейке, Катя на набережной, Лёва в первый день знакомства, мама в больнице. Я перебирал их, как чётки, и каждого просил прощения. Вслух — потому что не стеснялся уже.

— Мама, прости, что не успел.
— Лёва, прости, что не слушал.
— Вера, прости, что не остался.
— Катя, прости, что ушёл.
— Колян, прости, что назвал паразитом. Ты был паразитом, но я сам тебя приучил.

Волна плеснула — холодная, майская, обдала лицо. Я не отодвинулся. Пусть.

Солнце садилось за лесом, окрашивая небо в багровый и золотой. Я сидел и думал о том, что жизнь, оказывается, не заканчивается на сцене. Она продолжается в гараже, в чае с сухарями, в ночных разговорах с самим собой. Она — в том, чтобы прощать себя. По-настоящему. Без оглядки на то, что скажут другие.

Я встал, отряхнул штаны, пошёл в общежитие. Завтра — смена. Послезавтра — тоже. А потом — ещё. И не будет аплодисментов, но будет чувство, что я делаю нужное дело. Не для славы. Для жизни.

На прощание я оглянулся на Волгу. Река текла, как текла всегда. И тысячи лет назад текла. И будет течь, когда меня не станет.

Я улыбнулся. Достал сигарету, закурил, выпустил дым в закатное небо.

— Ты справился, Джентльмен, — сказал я сам себе. — Ты справился.

И пошёл домой. Не на сцену. Домой.

Тишина.

Потом — шаги. Потом — скрип двери. Потом — звук наливаемой воды в чайник.

Конец.

---


Рецензии