Червоточинка, или Луладджа, дочь Тсеры и Гунари из

Червоточинка, или Луладджа, дочь Тсеры и Гунари

Вжик — и из-под вращающегося наждачного круга брызнули раскалённые искры, и прохладная прозрачная тень под тополем на короткий миг осветилась розоватым призрачным светом.
Вжик — и огромный мясницкий тесак на наборной рукоятке из разноцветного оргстекла в умелых руках точильщика ножей дяди Лени радостно засверкал отточенным на «нет» лезвием.
Я сидел на скамейке напротив и понимал, быть может, впервые в жизни, что элементы искусства, творческого совершенства, красоты и гармонии можно обнаружить где и в чём угодно, в любом самом незамысловатом ремесле, пусть даже в заточке ножей.
Нога дяди Лени ритмично наступала на длинную деревянную планку, приводя в движение нехитрый механизм его станка, а руки — натруженные руки самого обыкновенного мужика-работяги — с грацией дирижёра летали над грубым ноздреватым наждаком, заставляя меня смотреть во все глаза на то, как среди брызг синеватых искр и запаха раскалённого металла рождается пусть маленькое, пусть самое бытовое, но чудо.
Я сидел на скамейке, обняв свой новенький, остро пахнувший лаком и деревом этюдник, который буквально час назад совершенно случайно умудрился купить в «Торговом центре» на набережной.
Очередь за ними была бешеной — я даже не предполагал, что в нашем городе может быть так много художников. Хотя справедливости ради нужно сказать: очереди в те годы были за всем, что появлялось на пустых прилавках.
По правде говоря, деньги мне выделили на покупку костюма, желательно тройки. Близилась свадьба брата, и ехать в Москву в том, что есть, по мнению моих родителей, было неприлично. А я вместо костюма купил этюдник.
…Итак, я обнимал свой новенький этюдник, лаская руками его суставчатые дюралевые ножки, любовно прикасаясь к отполированной фанере, к коричневой, скрипящей как настоящая кожа дерматиновой ручке, и всё думал, как бы мне ненавязливо и максимально безразлично изложить умудрённому жизнью точильщику то, что мучило меня уже несколько часов кряду. Мучило томительно и сладко своей неожиданной новизной, подсознательным табу, запретом, зиждившимся Бог весть на каких предрассудках…
Ничего не придумав, я небрежно закурил и спросил, старательно глядя в сторону, выдыхая горький дым через нос с видом заправского курильщика:
— Дядь Лень, а где цыгане вообще живут? Я имею в виду тех, кто по рынку ходит, на набережной гадает…
Тот бросил взгляд на лезвие только что заточенного топора, вновь закачал своей ступнёй, разгоняя наждачный круг, и словно не удивляясь моему глупому вопросу, проговорил неспешно и уверенно:
— Да на озере Смолино, ближе к остановке. Там на берегу, в лесочке, каждый год свой табор разбивают. Жёлтых польских палаток штук десять, и одна большая, как шатёр, похоже армейская. А тебе, Володя, на что? Если обокрали — бесполезно подкатывать. Они не то, что тебя — любого прокурора заговорят. Хрен ты у них правды добьёшься.  Да и не советую соваться: забить могут, кнутами запорют.
Хотя, может, и враки всё это. Я с ними как-то не очень… Побаиваюсь одним словом. Ну их к лешему.
                ***
Я сидел на скамье напротив «Торгового центра», шуршал бумагой, в которую был упакован мой этюдник, и, силясь развязать шпагат, тоскливо соображал, как мне вести себя дома, когда вместо прекрасного костюма-тройки из тёмно-серой шерсти, присмотренного матерью, я приобрёл это несуразное колченогое чудо из фанеры и дюрали.
— А позолоти-ка ручку, яхонтовый!
Неожиданно у себя над головой я услышал насмешливый девичий голос, и ко мне на скамейку уже подсаживалась, шурша несметным количеством цветастых юбок, необычайно красивая, смуглая и молодая, а главное — светловолосая цыганка. На вид ей было не больше пятнадцати, но вела она себя уверенно, с той весёлой и бесшабашной наглостью, что отличает её более зрелых соплеменниц.
— Садитесь, пожалуйста, — запоздало предложил я, хотя девушка уже прочно, закинув ногу на ногу, расположилась рядом.
— Так как, ручку позолотишь? — вновь поинтересовалась она.
— Позолочу, обязательно позолочу, — кивнул я, мысленно высчитывая остаток денег. — А вы мне погадаете? Ну, чтобы не за просто так…
— Да ради Бога! — весело согласилась она и тут же уже серьёзнее: — Тебе как, мальчик, по руке или на картах?
Я давно уже мальчиком себя не считал — на школьном выпускном после фужера шампанского даже с кем-то целовался, — но, проглотив насмешку, степенно и важно снизошёл:
— На картах, если можно. А меня Володей зовут. Владимиром то есть.   
Девушка  достала заигранную колоду со странными картинками и протянув их мне, представилась с тихим, словно шелест листвы, смешком:
— Ну а я Луладджа. Сдвинь карту-то, Володенька, то есть Владимир, сдвинь.
Колода была ещё тёплой, и мне показалось, что я прикоснулся не к старым картам, а к упругой девичьей груди. Я сдвинул карты и непроизвольно бросил взгляд на её грудь под цветастой кофточкой в оборочках.
Луладджа перехватила мой взгляд, неопределённо хмыкнула и сбросила первые три карты…
Она заговорила, мило сдвинув густые брови, и исподтишка поглядывала на меня. Карты ложились одна на другую, её смуглые пальцы с розовыми ноготками перебирали их, меняя местами, а пухлые губы, не знающие помады, с чуть заметными бисеринками пота над верхней, зачаровывали и манили. Манили чёрт знает куда, в такие дали, что от одного намёка голова кружилась в тягостно-сладком ритме, и я ничего не соображал — только смотрел в упор на неё, на её голубовато-серые глаза, на смуглые щёки с еле заметным пушком, на нос, кончик которого чуть двигался, когда она говорила, на её губы.
— Э, Володенька, да ты, как мне кажется, и не слушаешь меня совсем? Задумался?
Цыганочка, как мне показалось, готова была взорваться откровенным смехом.
— Да что вы, Луладджа! Я всё, всё слышал: «А богатым тебе никогда не быть»… — неизвестно каким чудом сумел я повторить последнюю случайно услышанную фразу.
— И это всё?! — в притворном гневе вскочила цыганка; карты рассыпались возле скамейки, а прохожие, ускоряя шаг, огибали рассерженную Луладджу.
 — Это всё, что ты слышал? Я ему битый час рассказываю его же судьбу, а он: «Богатым мне не быть, богатым мне не быть»!
Её продолговатые крупные глаза стали ещё больше, и в них читалось что угодно: смех, издёвка, любопытство.  Всё, кроме злости.
— Не сердитесь, ну пожалуйста! Сколько я вам должен? Скажите, я обязательно отдам, если хватит.
Я схватил её горячую руку и неожиданно для неё, да что там — для себя самого, поцеловал.
Солнце освещало её лицо, светлые, совсем не цыганские волосы светились, словно золочёный нимб на древних иконах, а она, слегка прищурившись, смотрела на меня, но руки не отнимала.
— Простите, — спохватился я, с трудом сглатывая тягучую слюну.
— Да нет, ничего. Мне даже понравилось. По правде говоря, мне ещё никто никогда руки не целовал.
— А я готов всю жизнь…
вырвалось у меня, но она уже не слышала. Торопливо собрав карты, девушка окинула меня странным, задумчивым и, как мне почудилось, тоскливым взглядом, чуть заметно кивнула  и, не оглядываясь, скрылась в переулке за заросшим сиренью палисадником.
                ***
…Я шёл к озеру с тяжёлым букетом поздних пионов, багровых как кровь. Шёл под вечер, окружной дорогой, малодушно оттягивая время, но уже через пятнадцать минут увидел возле пологого, заросшего чахлым кустарником берега цыганский табор: с десяток ярко-жёлтых двухместных палаток и несколько шатровых, побольше.
Со стороны озера тянуло ветром, пахло тиной, стоялой водой, дымом костров и жареным с луком мясом.
Возле старой корявой берёзы тропа резко поворачивала, огибая глубокую грязную лужу, в центре которой сидел голый цыганёнок лет трёх, с любопытством разглядывающий собственную длинную дрожащую соплю.
Заглядевшись на пацанёнка, я споткнулся о корень, чуть не уронил цветы и, чертыхнувшись, скоренько засеменил на поляну, где возле набольшего костра на лысой автомобильной покрышке сидели и курили несколько парней моего возраста.
— Ребята, — проговорил я, отдышавшись.
 — Вы не подскажете, как бы мне Луладджу увидать…
Старший не торопясь выбрал из пачки «Трёх богатырей» длинную папиросу, прикурил от горящего прутика, поднялся и, выдохнув сизый дым, спросил, разглядывая меня с недовольством:
— Тебе какую Луладджу? У нас их несколько.
Я растерялся. Я был уверен, что на свете нет ни одной другой такой красивой девушки и имя её так же редко.
— Я фамилию не знаю. Она молодая, совсем девочка, светленькая, очень красивая.
— Тогда это, может быть, только Луладджа, дочь Тсеры и Гунари. Ищи возле вон того навеса.
Парень резко, со злом, ткнул папиросой в сторону сверкающего озера и вновь присел к огню.
Поплутав среди палаток, я и в самом деле обнаружил дощатый навес возле большой офицерской палатки цвета линялой хаки с широко распахнутым пологом.
Под навесом, за длинным, застеленным газетами столом, стоя ко мне спиной, цыганка резала ножом на лапшу тонко раскатанный блин теста. Её стройную спину прикрывала большая тёмная шаль с крупным узором.
«Тэ джином мэ яда судьба, палором на джявас»…
Голос — негромкий и низкий — вольно растекался над красным зеркалом озера, идеально ровным, истыканным кругами рыбьей молоди, и, отражаясь от обрывистого берега, возвращался полузвуками, полутонами…
Я дождался, когда песня растворилась в вечернем воздухе, прислушался к комариному писку и, решившись, кашлянул.
— Скажите, пожалуйста…
Женщина вздрогнула, обернулась. Я смотрел на её смуглые худые руки, белые от муки, на лицо, неуловимо похожее на лицо Луладджи, на такие же светлые волосы — и понимал, что передо мной мать моей любимой. И я не нашёл ничего умнее, чем подарить ей букет, предназначенный для дочери.
— Это вам, — сказал я и почти насильно вложил цветы в руки всё ещё молчащей цыганки.
— Спасибо, мальчик…
 Тсера поднесла букет к лицу, улыбнулась: — Как хорошо пахнут! А…
Она не договорила. Из темноты палатки вышел невысокий черноволосый цыган лет под пятьдесят, с крупным носом и  золотой серьгой в правом ухе. На нём был именно тот костюм, который присмотрела для меня мать: под жилеткой переливалась плотного шёлка темно-лиловая рубаха, а брюки оказались заправлены в невысокие кожаные сапоги.
Увидев цветы, мужик хмыкнул, подошёл почти вплотную и запустил руку в мои кудри. Я отпрянул, запнулся и чудом не упал, присев на врытую у стола скамейку.
— Ты кто, пацан? Ром? Цыган?
Я покачал головой.
— Грек?
— Нет.
— Армянин?
— Нет.
— Неужто еврей?
— Да нет же, русский. Владимиром меня зовут.
Цыган опять потрогал мои волосы, с сомнением хмыкнул и сел рядом.
— Ну и зачем ты здесь, Володенька, да ещё с цветами?
Он закурил, угостил меня, легким взмахом отослал жену. Я замялся, отшвырнул недокуренную папиросу и, махнув на всё рукой, бухнул:
— Я хочу жениться на вашей дочери. На Луладдже.
Цыган громко закашлялся — то ли от абсурдности предложения, то ли от дыма.
                ***
Молчание нарушила подошедшая Тсера. Она быстро собрала газеты, приготовила нехитрый ужин: большое блюдо с отварным картофелем, крупно нарезанную селёдку с луком, на деревянной доске дымился кусок варёного мяса. На столе появился графин из тёмно-рубинового стекла с двумя стаканами.
— Беш тэ хас. Садись есть, — пригласил отец Луладджи.
— Спасибо, но я хотел бы услышать ваш ответ.
Цыган выпил, неторопливо закусил, бросил на меня взгляд:
— А отчего ты первым к нам пришёл, а не к дочери?
— Мне подумалось, что у вас, у цыган, так будет правильнее.
— Молодец, — хмыкнул он, отрезая мясо. — Тебе правильно подумалось.
Он помолчал, жуя, выпил ещё и придвинулся ко мне:
— Ты знаешь, отчего я с тобой разговариваю? Не со сватами, а именно с тобой? За последние тридцать лет из русских к нам в табор никто, кроме милиции, не приходил. Тем более по такому поводу. Ты первый.
Он снова замолчал.
— Ты наших обычаев не знаешь. Если бы знал, здесь сидел бы твой отец или кто-то из уважаемой цыганской семьи. И разговор бы начался иначе: «Здравствуйте, уважаемые Гунари и Тсера. Примите в знак уважения наш подарок» — и положили бы на стол пять тысяч рублей. И только потом стали бы говорить о дочери.
— Пять тысяч! — выдохнул я.
Гунари продолжал ровно, словно о покупке стиральной машины:
— Пять тысяч — мало. Что это за деньги? Тем более наша Луладджа светленькая, светловолосая,  а такие девочки особенно ценятся. Но есть у неё, как бы объяснить, червоточинка…
Я побледнел, но цыган тут же успокоил:
— Ты не о том подумал. У нас с этим строго: если у невесты до свадьбы кто-то был, молодой муж имеет право засечь её насмерть, и никто не заступится. Здесь другое. Её бабка, мать моей жены, родилась от хохла, украинца. И пока не пройдёт семь поколений, все дети Луладджи не будут считаться настоящими цыганами. Подарки за таких невест — скромнее. Понял?
Я потерянно кивнул.
Тсера курила, отгоняя дым от лица. Гунари снова принялся за ужин.
— Может, перекусишь? Нет? Ну не обижайся…
Я спросил осипшим голосом:
— Если я достану пять тысяч, вы позволите дочери стать моей женой?
Они переглянулись. Гунари вытер пальцы полотенцем, оглядел меня и сытно рыгнул.
— Мы здесь до середины октября. Достанешь деньги — приходи с отцом, говорить будем. Нет — не обессудь. Увижу возле табора — запорю, и цветы не помогут.
Я глупо поклонился и пошёл прочь, спотыкаясь о палаточные растяжки и колышки.
                ***
У развилки, не доходя до остановки, меня уже ждали. Ребята стояли молча, курили поигрывая кто цепью, кто кастетом. Тот самый цыганёнок с которым я разговаривал у костра подошёл ближе и сплюнув, спросил, наматывая на кулак ремень.
— Ну что, пацан, нашёл Луладджу?
Он нагловато ухмылялся, бросая взгляды на товарищей. Я вытянул шею и удивлённо посмотрел ему за спину. Цыганёнок «купился» — обернулся, а следом и остальные. А моё колено уже со всей силы вошло ему в пах. Не оглядываясь, я рванул прочь, но тут же споткнулся о выставленную ногу и кубарем полетел на мокрую траву…
…В чёрной пустоте, роняя кроваво-красные лепестки, медленно падал на землю поздний махровый пион. По его ярко-жёлтому нутру, припорошённому пыльцой, ползала крупная бабочка. Цветок всё быстрее приближался к земле, а бабочка бродила среди золотых пыльников, подёргивая крылышками.
— Да улетай же, глупая… — простонал я и пришёл в себя.
Болело всё. Лицо горело, спина была мокрой и холодной.
Тонкие пальцы Луладджи бережно ощупывали моё лицо и окровавленную голову.
— Тебе больно, Володенька? Где? Ты не молчи, хорошенький мой…
— Луладджа…
 Опухшие, рассечённые губы не слушались, рот наполнился солёной кровью. Проглотив сгустки, я заплакал — скорее от обиды, чем от боли — и снова почувствовал себя багровым, почти чёрным цветком.
Последнее, что я успел почувствовать, — лёгкий, почти невесомый поцелуй, неумелый, по-детски безыскусный, моей любимой цыганской девочки.
                ***
Когда я выписался из больницы, город уже утопал в глубоких, сверкающих, точно толчёное стекло, сугробах.
Жёлтый тряский автобус с заиндевевшими окнами медленно привёз меня к замёрзшему озеру. Цыганского табора не было. И только на выбеленной морозом коре старой корявой берёзы я увидел карту — червонную даму, прибитую толстым ржавым гвоздём.
…Мне уже за пятьдесят. Я давно живу в другом городе, возвращаясь на родину лишь для того, чтобы постоять у могилы отца. Но всякий раз, когда рядом слышится неуловимо-неосязаемый шорох юбок и почти обязательное: «А позолоти-ка ручку, яхонтовый», я оборачиваюсь и среди равнодушной толпы жадным взглядом ищу ту, свою, светловолосую цыганочку… Луладджу.
                ***
«Тэ джином мэ яда судьба, палором на джявас» — если бы я знала свою судьбу, я не пошла бы замуж.
Беш тэ хас — садись есть.
Луладджа — цветок жизни.
Тсера — свет рассвета.
Гунари — воин.


Рецензии