Лиловый снег

Вы спрашивали, дети, отчего я до сих пор держу над письменным столом тот лист: черный круг на бледно-лиловом поле, возле круга — железная койка, эмалированная кружка, детская ладонь, похожая на лист герани. Рисунок плохой: линия дрожит, краска положена неровно, бумага местами вздулась от сырости. Но от него по вечерам становится светлее, хотя лампа не прибавляет огня.
Его звали Иона Фалькенберг. В нашем городке он преподавал естественную историю и оптику в женской гимназии. Ночами рисовал то, что, как он сам говорил, «еще не согласилось стать вещью». На его листах попадались камни с нежной кожей, рыбы с человеческими веками, птицы, похожие на скомканные письма, и лица, у которых глаза были закрыты так давно, будто им снилось время до первого утра.
Покупателей у него почти не было. Дамы отходили от его рисунков с вежливым испугом; гимназистки хихикали, потом почему-то переставали. Сам Фалькенберг был худой, сутулый, с каштановой бородкой. Говорил мало: слова, видно, казались ему грубым прибором, вроде щипцов для крылышка бабочки. Он мог долго смотреть на стакан молока у окна, пока молоко не начинало казаться важнее всех городских известий.
Раз в год, в ранние осенние утра, когда люди вспоминали свои долги не только лавочникам, Фалькенберг исчезал. Не было его ни в гимназии, ни на квартире у старой мадам Гуревич, где он снимал две комнаты, ни у лимана, куда он ходил ради цвета вечерней воды. Дверь у него оставалась незапертой; на столе лежали листы, карандаши, медные монеты, и никто ничего не брал. Городок любил чужие тайны, но чужую бедность уважал.
Говорили разное. Будто Фалькенберг поднимается на водомерную башню за бойней, где в морозные утра воздух синее чернил, и там, над крышами, видит такие порядки мира, от которых у человека немеет язык. Будто там к нему приходит вежливый господин с больными глазами и спрашивает: зачем все это? Будто Фалькенберг отвечает не словами, а своими черными кругами, и оба остаются недовольны.
Матвей Шпак, аптекарский помощник, над такими речами посмеивался. Он был человек точный: взвешивал порошки до крупинки, держал ногти чистыми, верил в кипячение, йод и здравый страх перед сырой водой. Всякое восхождение без лестницы раздражало его, как песок под веком. Однажды он сказал при свидетелях, что проверит, куда уходит Иона Фалькенберг, и сказал таким голосом, каким объявляют цену касторового масла.
На следующее утро Матвей встал за кадками с олеандрами во дворе гимназии. Небо было серое; из булочной тянуло кислым тестом, из канавы — гнилой листвой. Фалькенберг вышел в старом ватнике, в сапогах, с брезентовым мешком через плечо. Шел он не к башне, а вдоль заборов, мимо рынка, где кошки уже спорили над рыбьими головами, потом к кирпичным сараям за городом.
Матвей сначала почувствовал почти радость: разоблачение, как хорошая формула, обещало порядок. Он уже видел, как вечером скажет: «Господа, все гораздо проще». Но чем дальше они шли, тем меньше ему нравилась собственная готовая фраза. Фалькенберг остановился у двери булочной; сонный мальчишка вынес ему узел с вчерашними булками. Потом у аптеки сторож передал бутылку с камфорой и сверток в клеенке. День еще не начался, а у Фалькенберга уже были дела, и все они пахли не небом, а хлебом, спиртом и камфорой.
За кирпичными сараями стоял низкий дом бывшего карантина. Туда не ходили без нужды. В окнах желтели обрывки бумаги; возле крыльца валялись щепки, старые бинты и мерзлая капуста. Матвей спрятался за телегой, но Фалькенберг, не обернувшись, сказал:
— Идите уже, Шпак. Раз пришли.
Матвей вошел за ним и сразу ощутил густой запах болезни: карболка, вонючее белье, печной дым, вареная свекла. В большой комнате стояли койки. На одной сидела старуха в мужской шапке и бормотала счет; на другой мальчик с распухшими губами водил пальцем по одеялу, будто читал невидимую строчку. У окна лежала девочка лет семи. Ее звали Рива. Она не открывала глаз, потому что свет резал ей глаза, как соль режет ранку.
Фалькенберг снял ватник, засучил рукава и стал работать. Подал старухе воду, сменил мальчику рубаху, растер камфорой худую грудь Ривы. Булки разломил и положил у каждой койки по кусочку, словно раскладывал не еду, а доказательства чьего-то присутствия. Потом достал из мешка три стеклянные пластинки — синюю, лиловую и желтую — и поставил их на подоконник так, что утренний свет прошел через них мягко, без жесткости.
Рива шевельнулась.
— Сегодня море какого цвета? — спросила она.
Фалькенберг посмотрел на стену, где отсыревшая известь собиралась пятнами.
— Сегодня оно не решило, — сказал он. — Сначала было серым. Потом подумало и стало похоже на сливовую кожицу. У берега — зеленое, как суп, который никто не хочет есть.
Девочка чуть улыбнулась. Матвей заметил, что у Фалькенберга дрожит левая рука. Не от старости: рука уставала раньше, чем он позволял себе устать.
На потолке над койкой Ривы были прикреплены листы. Матвей поднял голову и узнал манеру Фалькенберга: черные круги, водянистые звезды, головы каких-то зверей, едва намеченные, будто они еще выбирали себе тело. Но здесь эти странные существа не пугали. Они висели низко, почти по-домашнему, среди запаха каши, лекарств и на сырой стене. От лиловой пластинки по ним шел слабый цвет, и казалось, что светит не окно, а сама бумага, нагретая чьим-то дыханием.
— Вы это продаете им? — спросил Матвей глупо и сразу покраснел.
— Да, и дорого, — сказал Фалькенберг. — За каждую картинку Рива платит мне одним новым словом. Вчера было слово «бархат». Сегодня, надеюсь, будет «лимон».
— Лимон кислый, — сказала девочка.
— Тем более. Сладкое всякий запомнит.
Матвей сел на край лавки. Его точная голова не отказывалась от прежних правил, нет; просто правилам стало неуютно в этой комнате. Он думал: вот оно, простое милосердие, и тут же сердился на это слово. Оно было слишком широкое, в нем можно было спрятать и леность мысли, и церковный вздох, и довольство собой. А здесь ничего не пряталось. Старик менял воду в тазу, спорил с больной старухой о соли, давал мальчику держать цветную пластинку и ворчал, когда тот оставлял на стекле жирные следы.
Позже, когда печь разгорелась, Фалькенберг вынул из кармана маленькую книжицу и начал читать не молитву и не сказку, а описание морских животных. Читал сухо: «Медуза состоит преимущественно из воды…» Рива слушала так внимательно, будто ей сообщали семейные новости. У мальчика с распухшими губами на лице появилось деловое выражение. Старуха перестала считать и спросила, можно ли медузу сварить. Фалькенберг сказал, что некоторые народы, вероятно, пробовали, но он не советует.
Матвей вдруг засмеялся — тихо, через нос, чтобы не мешать.
С тех пор он больше не спорил о том, куда исчезает Иона Фалькенберг. Если в лавке кто-нибудь начинал рассказывать про башню, про холодные области над крышами и про вежливого господина с больными глазами, Матвей не опровергал. Только поправлял пузырек на полке и говорил:
— Возможно. Но вход туда, по-моему, со стороны карантина.
Через три года Фалькенберг умер от воспаления легких. Бумаг после него осталось немного: сырость съела лучшие, мыши — худшие. Тот лист с черным кругом и детской ладонью Матвей принес мне сам. Был уже снег, редкий, лиловый в вечернем воздухе.
— Возьмите, — сказал Матвей. — У вас дети будут. Им пригодится.
Я тогда не понял, для чего детям такой мрачный лист. Теперь вы сами на него смотрите и молчите. А я, признаться, до сих пор не знаю, что именно там нарисовано: темный круг над койкой или маленькая рука, которая держит его, чтобы он не упал ниже.


Рецензии