Ничего более
Это случилось не в тот миг, когда оборвалась последняя нить между миром материи и не-материи, и уж точно не тогда, когда чьи-то чужие, торопливые руки в последний раз поправили край холодной простыни, из этикета промолвив напоследок «покойся с миром». Вовсе нет. Исчезновение плоти оказалось процессом долгим, сродни тому, как уходит вода из разбитого сосуда — не вдруг, а, как назло, тонкой, почти неразличимой струйкой; и наконец, когда до дна остаётся лишь тонкая, практически прозрачная влага, она просто выдохлась сама собой, оставив на месте былого «я» нечто такое, что уже нельзя было назвать ни именем, ни даже памятью об этом самом имени.
Ныне душа наблюдала перед собой только поле, простиравшееся во все стороны, насколько могла простираться бесконечность, если приглядеться к ней внимательнее (когда уже ничего более нет). Земля в этом молчаливом пространстве была сухой и твердой, покрытой мелкой, похожей на золу, пылью, не поднимавшейся при ходьбе и не прилипавшей к несуществующим ступням, но почему-то ощущалась каждой частицей того, что ещё оставалось от не до конца атрофировавшейся способности чувствовать. Поле было совершенно пустым — если не считать звёзд, что были повсюду: не только там, где в мире живых положено быть небу, но и по бокам, и внизу, под уже несуществующими ногами, и даже внутри — если такое вообще применимо к объекту, что давно уже не имел ни нутра, ни наружности.
Эти маленькие бледные точки не грели, не мерцали привычным живым светом и не складывались в узнаваемые людьми всех эпох созвездия. Они просто находились в этом странном мире (мыслила душа, всё ещё не понимая, что это даже не "мир" в привычном для живого существа восприятии) — чужеродные, холодные, бесконечно далёкие и одновременно столь близкие, что, казалось, можно протянуть руку — и пальцы коснутся стеклянистой, обжигающе-ледяной поверхности крошечного, умирающего солнца... Только вот ни одной руки не было.
Так и блуждало практически бесформенное явление (какое-то бестелесное облачко, отдаленно напоминавшее человека). Хотя слово «блуждало» здесь тоже не совсем точно, поскольку блуждание предполагает хотя бы смутную цель или, на худой конец, надежду на то, что однажды земля под ногами кончится и начнётся что-то иное. Здесь же, воспринимаемая исходящей формой сознания "земля" не кончалась никогда.
Шаг за шагом, миг за мигом (только жаль, что данные меры величин не имели здесь никакого смысла), она передвигалась по полю, и поле оставалось тем же, звёзды висели в той же бесконечно равнодушной расстановке... но лишь одна лампа (нет, нет — не лампа, даже если по привычке душа называла это лампой, ибо слово «светило» казалось слишком торжественным для этого убогого, одинокого чисто белого пятна) висела прямо над воображаемой прошлым человеком головой.
Лампа эта не была ни солнцем, ни луной, ни даже далёкой обособленной звездой, поскольку воспроизводила свет ровно, тускло, безжизненно — как лампочка в подъезде заброшенного дома, что забыли выкрутить перед тем, как навсегда заколотить двери и снести это ветхое, прошловековое многоэтажное убожество...
Свет её не достигал земли, не отбрасывал теней, не разгонял сплошной мрак — лишь обозначал, что вообще существует тьма, и тем самым делал её ещё более плотной и осязаемой (отпустим нематериальность и бессмысленность подобных слов в её отношение, так как иначе данное моё произведение вообще можно было описать в одном предложении...). Беспросветная чернота была не отсутствием света, а самостоятельной, почти враждебной субстанцией. Она в каком-то смысле дышала, переливалась, сжималась и расширялась в такт движениям блуждающей бесформенной фигуры, так ещё не научившейся быть ничем иным, как отголоском человека разумного.
Иногда поле начинало преобразовываться, и эти перемены нельзя было назвать видениями или галлюцинациями, потому что галлюцинации удел тех, у кого ещё сохранился мозг, способный ошибаться. В этом же месте не было ни мозга, ни ошибок, и витало лишь воспоминание, такое же естественное, как дыхание у живых. Оно исходило из себя в само в себя не картинками и не звуками, а самим пространством.
Внезапно, без всякого перехода, правая сторона поля стремительно обретала смутный облик леса (не настоящего, конечно). Но, выражаясь правильнее относительно данного обстоятельства, лес являлся воспроизведённым самим собой чертежом или беглым наброском самого себя, отчаянной попыткой удержаться в памяти нового "мира", что уже вычеркнул это место, как любое естественное природное явление, из всех своих списков.
Деревья были полупрозрачными, их корни не держались за землю, кроны не шевелились от ветра (ведь ветра здесь вообще не существовало), но очертания, одни только размытые очертания, рисовались такими точными, что душа, сама того не желая, вспоминала: вот, когда-то неудачно пытаясь взобраться на эту берёзу, она содрала коленку; вот под тем дубом хоронили её деда; а вон та тропинка ведёт к дому... которого уже нет и никогда более не будет....
Миражи лесов не шумели, не пахли прелой листвой и грибами, не давали тени — лишь были. И их наличие, пусть и призрачное, и сотканное из сожаления, казалось своего рода чудом среди столь бесконечного, равнодушного поля.
В другие разы леса уступали место дорогам, возникавшим также, как другие фантомы данного пространства, прямо из ниоткуда, и ложились под воображаемые ноги, протягиваясь вперёд и теряясь где-то у горизонта, (которого, в данном месте после жизни, тоже не было). Каждый путь, конечно же, был разным: широкие, разбитые тракторами просёлки, по которым когда-то возили сено; узкие, заросшие травой тропинки, ведущие к реке; бетонные плиты городских окраин, ещё хранящие жирные пятна мазута. Посередине всего этого дорожного хаоса, почему-то, стояла (душа запомнила это особенно отчётливо) старая, выщербленная временем лестница, поднимавшаяся в никуда и обрывавшаяся на полуслове, на самой высокой ступени, за которой уже не было ничего, кроме звёзд и безнадёжной, бездушной лампы.
И какое наступало удивление в бестелесной сущности, когда по дорогам начинали идти люди!
Она видела их краем глаза (которого у неё не было) — и каждый раз сердце (его, по понятным причинам, тоже не было) совершало судорожное, бессмысленное движение, пытаясь забиться в привычном, но уже отсутствующем ритме. Двуногие силуэты были такими же полупрозрачными, как леса, дороги и она сама, и их лица различались с трудом: черты плыли, распадались, собирались заново в новых, неожиданных сочетаниях.
Порой она узнавала знакомых (или думала, что узнавала, потому что сходство было не более чем жестом, брошенным памятью на прощание). Чаще всего миражи людей просто шли, не замечая её, не останавливаясь и не пытаясь заговорить. Они были заняты собой — своими делами, заботами и... смертью, которая, как ни странно, казалась здесь более живой и настоящей, чем всё остальное.
Душа тщетно пыталась окликнуть их. Ибо ни разу голос не подчинился воле: там, где должна была быть гортань, царила та же пустота, что и во всём остальном теле; там, где полагалось быть губам, не находилось даже памяти о них. Она открывала остаточное подобие рта — и из него вырывалось молчание, густое и плотное, что оно, представлялось, могло бы задушить любого, кто посмел бы оказаться рядом.
Только рядом никого не было. Миражи людей проходили сквозь бестелесную сущность, поскольку (понимаю, дорогой читатель, Вы уже поняли устройство и образность моего сюжетного сосуда, но продолжу описание его непрерывной причинно-следственной зацикленности, ибо она, в полной своей мере, применяется «к месту») в этом полностью призрачном мире, не существовало даже такого, как «столкновение».
И, наконец, именно тогда она поняла, что все разговоры и осмысленные действия — удел живых. Ибо Мёртвые не говорят. Они просто длятся.
Сколько времени прошло с тех пор, как душа впервые очутилась в этом поле, она не знала, поскольку счёт потерялся где-то между первой ночью, оказавшейся вечной, и тысячной сменой декораций из миражей; а может быть, его и вовсе не существовало. Время здесь было не линейным, а круговым, подобно тому, как кружит по осеннему небу одинокий лист, прежде чем окончательно пасть в грязь и стать с ней единым.
Фантом бывшего человека шёл по звёздной земле, и каждый новый шаг был точной копией предыдущего, как и каждый следующий лес походил на все леса, виденные раньше, и каждая новая дорога вела в ту же самую бесконечность, из которой не было выхода.
Душа, сохранившая где-то на донышке своего небытия горькую, почти житейскую привычку оценивать, подумала было: как же всё это неоригинально и банально устроено. Но тут же осознала: слово „банально“ умерло вместе с её последней надеждой.
В какой-то момент (бестелесная сущность, как ни странно, не могла бы сказать, когда именно) усталость перестала доноситься до этого растворявшегося отзвука телесности как физическое проявление, став чем-то вроде ненавязчивой привычки, полностью потерявшей смысл в её всевозможном ощущении. Только вот, несмотря на такое относительное облегчение, душа продолжала чувствовать истощение — такое всеобъемлющее и абсолютное, что оно, пожалуй, было единственным, роднившим её с теми далёкими временами, когда плоть ещё могла болеть, плакать, просить о пощаде.
Теперь пощады некому и незачем было просить. Она просто «шла», потому что остановиться означало признать, что «идти» больше некуда, а это признание было страшнее любой тьмы, любого одиночества, любой лампы, тускло горящей в пустом, чужеродном, но и одновременно родном, небе…
Как-то, однажды, на краю этого бесконечного странствия, бестелесное вместилище остаточного разума вдруг нашло пруд. Это скромное водохранилище появилось неожиданно — как все вещи в этом «мире» появлялись: без предупреждения, без логики, без объяснения. Просто в какой-то момент на том, безызвестном по координатам от начала странствия, месте, где ещё секунду назад простиралась только сухая, посыпанная золой, земля, теперь лежала водная гладь. Причём такая белая, что на неё было больно смотреть (ох, если бы здесь существовала такая категория, как «боль»!..).
Пруд был не глубоким и не мелким, не большим и не маленьким. Он был круглым — совершенно круглым, будто некто вырезал его из этого пространства циркулем, не оставив ни одного лишнего изгиба, ни единой неправильной черты. Вода в нём не отражала ни звёзд, ни лампы, ни неба — она не отражала вообще ничего, потому что белизна её была не отсветом, а самостоятельным цветом, таким же, как чёрный цвет тьмы или тусклый белый цвет далёкого светила.
Душа «села» на берегу, выполнив это действие каким-то неведомым образом — то ли по привычке, то ли потому, что в этом единственном, отчаянном «телодвижении» было что-то до невозможности человеческое: последнее, что связывало её с тем, кем она когда-то была. Она «села», «обхватив руками колени» — и «уставилась» в белую воду, не пытаясь разглядеть там ничего, поскольку понимала, что там нет ничего, кроме пустой белизны.
Она «сидела» так долго. Звёзды смотрели на неё сверху, снизу, с боков, изнутри. Лампа равнодушно светила в тёмном небе, не становясь ни ярче, ни тусклее. Вода белела, не двигаясь, не колышась, не обещая ничего.
И тогда бестелесная сущность решилась (хотя сие не было «решением» в привычном смысле слова: в ней не созревала мысль, не набиралась смелость, не ломался внутренний барьер; просто в один «миг» — такой же случайный, как появление миражей лесов, дорог и людей) — она встала, шагнула вперёд и вошла в данный белый пруд…
Вода оказалась не холодной и не тёплой. Она была никакой — настолько никакой, что это «никак» само по себе становилось ощущением, стирающим все прочие ощущения. Белизна поднялась выше «щиколоток», «колен», «пояса», «груди». Душа не захлёбывалась, не задыхалась, не чувствовала привычного ужаса утопающего (по понятным нам всем причинам). Она лишь «погружалась», и с каждым «метром» белизна становилась всё более плотной, неодолимой, пока наконец «не сомкнулась» над «головой», скрыв от неё и звёзды, и лампу, и поле, и всё, что когда-либо было или могло быть в столь странном пространстве… Но внутри белизны не было ничего. Хотя это «ничего», по остаточной способности производить внутри себя «мнение», было лучше, чем то «ничего», ожидавшее снаружи. Ибо снаружи «ничего» было пустотой, отсутствием, бессмысленным блужданием; а там, внутри — оно стало покоем. Всеобъемлющим и не требующим ничего более.
Остаточное подобие бывшего человека не думало, не чувствовало, не вспоминало. Оно просто было: белизной, покоем, тем самым тихим, незаметным «ничто», от которого когда-то, в мире живых, люди бежали с таким отчаянием, не понимая, что бегут не от ужаса, а от единственно возможного счастья (тут, конечно, для каждого человека это спорно, потому примите применяемое для данного моего произведения суждение)
Бестелесную сущность не волновало, сколько она пробыла в этой млечной бездне даже тогда, когда снова оказалась на берегу.
Как это случилось — не являлось понятным: не было ни толчка, ни волны, ни чьей-то воли, которая выбросила бы её обратно. Просто белизна расступилась, и душа — сухая, нисколько не изменившаяся — «сидела» на том же самом «месте», где «сидела» прежде, «обхватив руками» несуществующие «колени», и «смотрела» в ту же самую белую воду, которая теперь показалась ей насмешкой.
Да и как оказалось, ничего кругом тоже не изменилось: поле осталось полем; звёзды — звёздами; тьма — тьмой. Лампа по-прежнему висела в пустом небе, выполняя свою не подчиняемую человеческой логике миссию, освещая «мир» ровно настолько, чтобы тьма всегда оставалась заметнее неё самой.
Практически бесформенное явление могло бы заплакать, если бы умело; могло бы закричать, если бы могло; постаралось бы встать и уйти, если бы видело в этом хоть какой-то смысл… Но вместо этого оно осталось «сидеть» на берегу белого пруда, и долго, очень долго смотреть на тусклый, равнодушный свет единственного светила в бесконечной черноте небосвода…
В этой тишине — такой полной, что она, казалось, могла бы заполнить собой все пустоты любого мироздания (особенного того, в котором мы находимся… но это тоже полностью спорное и необоснованное ничем суждение, дорогой читатель), — душа подумала впервые за всё это бесконечное время не образами, не словами, не звуками, а чем-то более древним, чем та самая перворождённая мысль:
«Возможно, это и есть лучшее состояние; вечная тишина и покой… и абсолютно ничего более...»
Она не знала, права ли (и именно в этом сомнении была впервые права), но знала, что больше никогда не поднимется с этого берега.
А лампочка продолжала светить, не обращая внимания на безликие звёзды, по собственной воле упокоенные в бесконечном поле.
Свидетельство о публикации №226052200106