Последняя подвода
Те, кто родился в середине прошлого века помнят живых лошадей, которых в наше время днем с огнем не найдешь, разве что на частных фермах для утехи детей. Другое дело пятидесятые-шестидесятые годы. Я застал это время.
Помню, что два магазина, которые находились в нашем районе, снабжались товарами именно подводами.
Если товара было мало, то извозчик сидел на телеге рядом с продуктами, если же много, то он шел неспешной походкой, в такт с лошадью.
Когда появились первые машины, это были полуторки, то вся ребятня бежала за машиной и нюхала выхлопные газы. Я однажды спросил у соседского мальчишки:
- Зачем вы бегаете за машиной? – и он на мой недоуменный вопрос чистосердечно ответил:
- Как зачем? Бензинчик нюхаем.
Вот такое было время.
Наш район был из частных домов и двое хозяев держал лошадей: одного звали дядя Миша, он жил через три дома от нашего, а второго - дядя Ваня. У дяди Вани фамилия была Перепелкин. Это был огромный мужик ростом два метра семь сантиметров. Его знала вся округа. Силища в нем была неимоверная.
Он в одиночку грузил шестиметровые бревна для срубов, а когда телега застревала в грязи, распрягал лошадь, брал оглобли под мышки и вытаскивал ее. Вот такая была в нем сила и мощь, но повествование не о нем, а о другом конюхе, которого звали Игнатьич.
х х х
Семен родился в конце девятнадцатого века. Родители землепашцы. С раннего детства помогал родителям ухаживать за лошадью, коровой и прочей живностью, но больше всего его тянуло к Рассвету, молодому рыжему жеребцу, с которым у него была обоюдная любовь.
Жеребец с нежностью относился к Семену, часто прижимался к нему головой или клал ее ему на плечо. Парень тоже проявлял всякие знаки внимания: гладил по носу или шее, ну и, конечно, не забывал угостить чем-либо вкусным: горбушкой хлеба, морковкой…
Первая мировая война сократила мужское население деревни. Ушел на фронт и отец Семена Игнатий, поэтому вся тяжесть мужских обязанностей свалилась на его плечи. Однако, парнем он был крепким, сообразительным и не просто заменил отца, а стал главной фигурой большого и крепкого хозяйства.
х х х
Конечно, вся история страны после семнадцатого года оставила глубокий след в душе Семена. Он перенес все невзгоды и тяготы нового строя, как говорится, на своей шкуре, однако, это не сломило его.
Когда прошла так называемая коллективизация, Семен был назначен конюхом. В его подчинении находилось несколько десятков лошадей, которые выполняли все самые тяжелые работы: пахали, косили, возили тяжелые грузы…
Во время войны, учитывая его умение ухаживать и управлять лошадьми, он попал в обоз и был ответственным за подвоз боеприпасов и продуктов к линии фронта.
После окончания войны жизнь постепенно вошла в колею и Семен вернулся в конюшню к своим прежним обязанностям.
Односельчане, учитывая его возраст, уже не обращались к нему только по имени, но стали обращаться по имени и отчеству. Правда, через некоторое время имя, как бы, опустили и для всех он стал просто Игнатьич.
Был он высокий, сутулый, с руками, которые помнили ласку лошадиной морды лучше, чем прикосновение к женской щеке.
После войны роль лошадей в хозяйственной жизни колхоза начала снижаться. Появились автомобили, правда, их было мало и они были маломощные, но все говорило о том, что эра лошадей подходит к концу.
х х х
Ему исполнилось семьдесят, но держался он прямо, только ноги к концу дня начинали «гулять», и тогда он опирался на изогнутую, суковатую палку, вырубленную когда-то в лесу.
Конюшня — вотчина Игнатьича — стояла на отшибе, у самого леса. Сложенная из толстых брёвен, крытая шифером, она за последние годы обветшала, покосилась, но внутри было чисто, пахло сухим сеном, дёгтем и прелым деревом.
Старик убирал стойла каждый день. Подметал пол, менял солому, хотя лошадей оставалось всего три. Точнее, уже две.
Одну, Зорьку, забрали на мясокомбинат три недели назад. Приехала машина с высокими бортами, Зорька не хотела заходить в кузов, упиралась, трясла головой и ушами — чувствовала, видно, что-то неладное.
Игнатьич тогда в сторону отвернулся, закурил крутую самокрутку, даже не посмотрел, как её грузили, а вечером в конюшне плакал, уткнувшись в шею Гнедому. Тот стоял смирно, вздыхал тёплым ноздрями в седую макушку хозяина.
— Никого не останется, — шептал Игнатьич. — Техника всюду. Железяки бездушные.
Гнедой был последней его любовью. Немолодой уже, лет восемнадцать, но ещё крепкий — грудь широкая, ноги сухие, грива густая, только седина у глаз пробилась.
Когда-то Гнедой пахал, возил сено, на нём председатель выезжал встречать проверяющих из района, а теперь конюшню собирались закрывать: тракторов надавали, комбайнов, а лошадей — за ненадобностью…
х х х
Известие о том, что Гнедого тоже отправляют «по акту», принёс зоотехник — молодой парень в кирзовых сапогах и кожанке, с блокнотом в руке. Звали его Серёгой, но по должности величали «Сергей Васильевич».
— Игнатьич, ты уж не переживай, — сказал он, пряча глаза. — Постановление сверху. Механизация, а нам план по мясу выполнять надо.
— Мясо, — глухо повторил Игнатьич. — Конское мясо — оно жесткое, душное. Это не корова.
— А ты не умничай, — зоотехник обиделся. — Я что ли, придумал? В районе приказали — сдавай.
— А кто пахать будет? На тракторе-то одна беда, то другая — сломается, запчастей нет, горючее кончается...
— Игнатьич, кончай спорить. Завтра машина придёт. Ты подготовь.
Зоотехник ушёл, громко хлопнув дверью сторожки конюшни, а Игнатьич долго сидел на перевёрнутом ящике, смотрел на лес. Тот стоял сизый, осенний, с редкими жёлтыми просветами. Небо было высокое, светлое, как бы сказали, хрустальное, но холодное.
- Гуси вчера потянулись на юг, вспомнил конюх, — значит, скоро заморозки.
Гнедой за загородкой жевал сено, иногда поднимал голову, косился на хозяина: что, мол, пригорюнился?
Ночью Игнатьич долго не мог заснуть. Лежал на жёсткой койке в сторожке, слушал, как ветер шевелит шифер. Как где-то вдали лают собаки. Вспоминал свою жизнь. Как после коллективизации попросился в конюхи, потому что мужиков в деревне осталось мало.
Как выхаживал первого жеребёнка: тот родился слабым, ноги не держали, а он отпаивал его тёплым молоком из соски, сутками не отходил.
Как ездил по ночам за двадцать километров к ветеринару за лекарством, когда Гнедой (тогда ещё Гнедко) наступил на гвоздь.
— Не отдам, — сказал он в темноту. — Не для того я его вынянчил, чтобы под нож.
Встал, натянул фуфайку, валенки, вышел во двор. Ночь была звёздная, безлунная. Морозец уже прихватывал лужицы тонким ледком. Игнатьич зашёл в конюшню, погладил Гнедого, накинул на него недоуздок.
— Пойдём, родимый. Не жить нам тут больше.
Лес они хорошо знали оба. Каждую тропинку, каждый овражек. Игнатьич в молодости и дегтярным промыслом занимался, и шишки смолистые собирал, и грибы с ягодами — всё вывозил на подводе. Гнедой ходил за ним послушно, хоть и тяжело было среди корней и деревьев.
К рассвету добрались до старой водяной мельницы. Мельница стояла в низине, полусгнившая, с провалившейся крышей, но рядом находился сарай, где когда-то ссыпали зерно.
Сарай был крепче, сложенный из дикого камня, с остатками двери на ржавых петлях. Конюх знал его с детства. Внутри сухо, пахнет плесенью, но ветра нет. Гнедой шагнул внутрь и замер, всхрапнул — то ли от усталости, то ли от облегчения.
— Здесь и перезимуем, — сказал Игнатьич. — А весной, Бог даст, образуется.
Он снял с себя телогрейку, укрыл лошадиную спину, хотя та была и не нужна — шерсть густая. Просто хотелось сделать что-то привычное, хорошее. Гнедой ткнулся мордой ему в плечо, вздохнул и опустил голову.
В сарае было темно и холодно, но Игнатьич знал: днём надо будет нарвать веток, утеплить, найти какую-никакую еду для себя и сена или сухой травы для коня. Дел много, но главное — они вместе.
Утром проснулись. На востоке поднималось бледное солнце, просвечивая сквозь редкие берёзы с осыпавшимися листьями. Конюх вышел из сарая, вдохнул морозный воздух, перекрестился на небо.
х х х
Утром в деревне хватились Игнатьича. Сначала не сильно — мало ли, ушёл в лес по нужде, может, грибы ищет, но к обеду зоотехник Сергей Васильевич заглянул в сторожку — пусто. Гнедого в конюшне тоже не было. Следы от ворот вели прямо в лес, в сторону старой мельницы.
— Увёл, старый хрыч! — выругался зоотехник. — Ах ты ж, бунтарь. Да я за это отвечать буду!
Побежал к председателю. Тот, дядя Коля, бывший комбайнёр, мужик суровый, но не злой, выслушал, почесал затылок.
— Игнатьич не дурак, — сказал он. — Просто так не уйдёт. Найди его, поговори по-хорошему. Машина-то завтра придёт?
— Да, завтра.
— Ну, вот и успеешь. Я тебе сейчас машину не дам, но людей выделю. Возьми Генку и Петровича — они его хорошо знают, иди с ними.
Через час зоотехник и двое мужиков побрели по следу. Следы были свежие. Генка, бывший егерь, шёл легко, насвистывал. Петрович кряхтел, курил «Беломор» и матерился сквозь зубы.
— Куда он лошадь увел? На убой всё одно… Сволочи мы…
— Сам ты сволочь, — огрызнулся зоотехник. — Постановление же из райкома поступило.
— Постановление – это бумага, — не унимался Петрович, - а Гнедой – живое существо. У самого, небось, кошки в душе скребут. Дальше шли молча.
Игнатьич тем временем обустраивал своё убежище. Нарубил лапника, застелил пол в сарае — и себе, и Гнедому. Нашёл старый, наполовину сгнивший стог сена в овражке, ещё с лета, видно остался. Немного натаскал, покормил коня. Сам сварил в котелке картошку — прихватил пару штук из сторожки перед уходом, соль в спичечном коробке. Без хлеба, но не впервой.
— Потерпеть придется, родимый, — говорил он Гнедому. — Я ли не голодал?
Гнедой жевал сено, иногда поднимал голову, смотрел на хозяина внимательными карими глазами, будто понимал.
Ближе к обеду конюх услышал голоса. Недалеко, в лесу. Прятаться не стал: как прятаться от своих? Вышел из сарая, встал у двери, опершись на палку.
Генка вышел из леса первым. Увидел старика и крякнул.
— Здорово, Игнатьич. Ты чего артачишься?
— Не артачусь я, — спокойно ответил старик. — Жить хочу и коня жалко.
Подошли остальные. Петрович стоял, курил, отвернувшись. Зоотехник Сергей Васильевич набычился, но на конюха кричать не стал — что-то внутри остановило.
— Игнатьич, ты это, верни, а? — попросил он как-то не очень уверенно. — Мне ж отвечать. Напишут — что я не уберёг…
— А ты не пиши.
— Как это — не пиши?
— Придёт машина скажи, что сбежала лошадь. В лесу, мол, ищите. Да я сам её к весне приведу.
— К весне? А план? А мясо?
— А душа у тебя есть? — тихо спросил Игнатьич.
Зоотехник аж побледнел, открыл рот, закрыл. Потом выругался, махнул рукой и пошёл обратно. Генка за ним, но Петрович задержался. Положил на поленницу возле сарая булку хлеба и кусок сала в газете.
— Держи, Игнатьич. Перебьёшься пока, а я — никого не видел.
Конюх понимающе кивнул головой.
Вернувшись в деревню, зоотехник долго сидел в конторе, грыз ручку. Написал в район бумагу:
— Лошадь утеряна при транспортировке, ведётся поиск, - но потом взял и переписал: -лошадь сбежала в лес, поиск затруднён, прошу списать по акту как непригодную к убою по возрасту. -Подмахнул — «Сергей Васильев».
Наутро машина пришла. Шофёр подождал, посигналил, после чего выматерился и уехал, а про Игнатьича через неделю забыли. Кто помнил — молчал. Кто не знал — так и не узнал, но забыли не все.
Петрович наведывался в лес каждые три-четыре дня. Приносил хлеб, крупу, пару картофелин, а для Гнедого — краюху, посыпанную солью и старый веник, который лошадь грызла с удовольствием. Игнатьич худел, но не жаловался. Гнедой тоже сдал — рёбра проступали, но глаза смотрели всё так же внимательно, доверчиво.
— Держись, дед, — говорил Петрович. — Весна не за горами.
— Держусь, — отвечал Игнатьич. — Куда ж деваться.
Генка пару раз приходил с берданкой — приносил зайчатину. Молча клал на поленницу, молча уходил. Зоотехник Сергей Васильевич, хоть и отписал бумагу, но одну ночь не спал, а утром сунул в вещмешок буханку хлеба, пачку чая и пакет сахара. В душе, конечно, он сочувствовал и Игнатьичу, и Гнедому. Что не говори, а живые души.
Зима выдалась суровая, но сарай выстоял. Игнатьич законопатил щели мхом, сложил печурку из камней и горелого кирпича, что нашёл в развалинах мельницы. Дым вытягивало в щель под крышей. Гнедой грелся боком, стоял смирно. По ночам старик разговаривал с ним. Вспоминал молодость, покойную жену, сына, который уехал в город и забыл дорогу к отцу.
— Вот ты, Гнедой, меня не забыл, — сказал он однажды. — И я тебя не забуду.
х х х
В конце февраля случилось то, чего никто не ждал. В правление колхоза позвонили из района: областная газета писала статью о сохранении местных пород лошадей и председателю велели «предоставить сведения о наличии поголовья».
Председатель почесал затылок, выругался, а потом надел полушубок и пошёл в лес. Один, без провожатых.
Петрович, который в очередной раз навестил и принес конюху продукты, повстречал его у опушки, попытался задержать, но председатель отмахнулся:
— Отойди, не твоё дело.
Подойдя к сараю, он долго стоял, смотрел на Игнатьича, на Гнедого. Оба худые, но живые. Потом закурил, выбросил окурок.
— Хватит, — сказал. — Замерзать тут вздумал? Давай собирайся. Конюшню не закрою. Одну лошадь оставим — для души. На сене, да на легких перевозках, а акт… он махнул рукой. — Акт я порву.
Игнатьич сначала не поверил своим ушам. Стоял, молчал, потом заплакал. Беззвучно, как тогда, когда увозили Зорьку, потом обнял Гнедого, поцеловал в морду.
— Слышал? Живём.
Гнедой всхрапнул и ткнулся носом в плечо.
Обратно в деревню шли вместе. Председатель впереди, Игнатьич с Гнедым за ним, след в след. В деревне, те кому надо, уже знали об этом.
Старушка тётя Поля из крайнего дома перекрестилась им вслед. Пацанята высыпали на улицу, смотрели на лошадь, как на чудо.
А чудо и было. Самое простое: старик, лошадь и человек, который оказался выше Постановления. Даже председатель потом признал: власть иногда спешит с нововведениями, да потом оглядывается и поворачивает «оглобли» в противоположную сторону.
Через неделю Гнедого почистили, отмыли, дали овса. Игнатьич вернулся в сторожку, повесил на гвоздь уздечку. Конюшня зажила своей обычной жизнью: негромкой, почти незаметной, но живой.
Май 2026 года.
Свидетельство о публикации №226052201531