Повелья

Красота – это единственная форма гения, которая не требует объяснений. Такие высокопарные слова, можно произнести глядя на Венецию с террасы палаццо. Но в любом прекрасном критик пытается найти изьян, человек - посредственность, чтобы поднять самооценку, а художник - уродство потому, что самокритичен. Образно говоря - Остров Повелья был уродливой акварельной кляксой на полотне красивой картины, которую дождь решил стереть, а художник отказался убрать. Люди называли это место лазаретом. Монахи – чистилищем. Гиды – кладбищем. А художник, прибывший сюда на этюды называл его холстом.
Молодой художник, приехал на остров не для того, чтобы рисовать закаты и описывать природу. Пейзажи слишком откровенны в своей красоте, а он искал нечто иное: соль самой жизни. Жизни, которая не терпит идеалов и научилась приспосабливаться. Жизни, которая не умеет стыдиться своего несовершенства и не просит за него прощения. Жизни, притаившуюся в гнили, в трещинах штукатурки, в ржавых петлях дверей, ведущих в пустоту. Он поставил мольберт у стены бывшего лазарета, где кирпич, покрытый зелёным мхом, напоминал спину гигантского исполина, уснувшего на границе миров. Воздух был тяжёл, пропитан солью, влагой и остатками прелой бумаги. А рядом вода – неподвижная, вязкая и тёмная, отражала кусочек неба с такой безжалостной точностью, что трудно было понять, где начинается вода и кончается твердь.
– Искусство не должно врать, – шептал он, смешивая краски. – Оно должно говорить правду…
Но художник передает только отдельные образы. А здесь, под слоем извести, мха и забвения, покоилась память, о тысячах от которой стыла кровь в жилах. В четырнадцатом веке, когда бубонная чума косила Венецию без разбора, священники превратили этот клочок суши в последний оплот против пандемии. Сюда, свозили заражённых, а сырая земля принимала тела тех, кого некому было хоронить по-христиански. Их складывали слоями, присыпали известняком и ждали, пока ветер и время сделают своё дело. Говорили, что половина почвы острова — это прах и кость. В двадцатом веке, когда эпидемии сменились эпохой новых страхов, на руинах лазарета открыли психиатрическую лечебницу. Здесь не лечили. Здесь изолировали буйно помешанных. Шептались о враче, чьи методы лечения были далеки от гуманности. О лоботомиях, проводимых без анестезии. О пациентах, чьи крики растворялись в ночном тумане. После того, как больница была разрушена, сюда приезжали экстремалы и любители острых ощущений. Но остров не прощал любопытства и ждал новую жертву.
Он оставил мольберт и шагнул внутрь здания бывшей больницы. Дверь, выбитая временем, скрипнула, впуская его в коридор, пахнущий сыростью и старой бумагой. Он поднялся на первый этаж, где пол был выложен истлевшими досками, а стены хранили следы надписей, выцарапанных ногтями. Свет падал сквозь проломы в крыше, выхватывая из пыли танцующие частицы. Он прислонился к перилам, заглянул вниз, пытаясь понять архитектуру безумия. И в этот момент дерево под его сапогом не выдержало вековой нагрузки.
Треск был глухим, затрещали старые доски и пол провалился. Он рухнул в темноту, ударился плечом о старые камни и покатился вниз, увлекая за собой обломки балок и штукатурки. Когда пыль осела, он лежал в узком подвале, зажатый между грудой мусора и стеной. Попытался подняться, но нога не двигалась. Попытался крикнуть - но в горле был ком от пыли. Он пополз к тому месту, откуда упал, но старый дверной проём, державшийся на честном слове и ржавых гвоздях, сместился от вибрации. Тяжёлые кирпичи, веками ждавшие своего часа, осыпались, наглухо перекрыв выход. Его замуровало.
Сначала он бил в завал кулаками. Кричал, пока голос не стал хрипом. Молил о помощи, пока слова не превратились в слёзы. Сверху — молчание, лишь капание воды где-то в темноте и шорох крыс, привыкших к чужому горю. Часы тянулись, как резина. Темнота перестала быть отсутствием света, она стала абсолютно всем вокруг.
Так прошла ночь.
К утру второго дня луч пробился сквозь щель в обрушенном потолке. Он был тонким, пыльным, почти невидимым, но казался таким желанным, что он потянулся к нему. Сначала пальцами и запястьями а потом всем телом, извиваясь на сырой плите, как растение в замкнутой комнате, чьи корни давно высохли. Он тянулся, глотая пересохшим ртом, надеясь, что если коснётся этого света, тепло вернётся в кости, а боль в ноге утихнет.
Но с каждым дюймом, на который он пытался подняться, камни под ним оседали на столько же и тянули вниз. Медленно, монотонно и упорно. Он терял почву под ногами с каждой минутой  теряя силы, сознание и надежду. Казалось, что каждый камень в стене, каждая трещина в полу, каждая пылинка в воздухе помнит тех, кто тоже лежал здесь, глядя вверх, моля о взгляде солнце, и не получил его. Теперь их память напомнила об этом сквозь века. И она была неумолимой.
Он упал обратно. Плечо ударилось о щебень. Лёгкие сдавило, как тисками. Он попробовал снова. И снова, каждый раз песок и камни падали вниз вместе с ним. Руки наливались свинцом. Спина врастала в холодную плитку.
Луч на потолке полз медленно, неумолимо, как часовой механизм. Он перестал бороться. Лёг на спину. Глядел на свет сквозь контуры сгнивших балок, паутину, осыпающуюся штукатурку. В этой вынужденной неподвижности он почувствовал, что заперт  не только камнями но и собственным взглядом. Тем самым, которым годами смотрел на красоту с безразличием, называя её «художественной дистанцией». Теперь эта дистанция была под ним и он лежал на её дне, а земля медленно, тянула его к себе.
К исходу третьих суток тело перестало быть плотью. Оно стало набором болей, озноба, жажды, которую невозможно было утолить, и пульса, бьющегося где-то в горле. Голос исчез. Сознание помутнилось, лица а в углах померкли. Осталось только одно: свет. Тот самый, узкий, скользящий, недоступный.
Он говорил. С Богом. С пустотой. С воздухом, пропитанным известью и временем. С самим собой, тем, который когда-то верил, что глубина измеряется количеством страдания на холсте.
«Дайте мне увидеть, — шептал он, и губы, потрескавшиеся до крови, почти не двигались. — просто один раз, чтобы вписать это в дневник…. Просто… чтобы знать, что оно существует. Солнце. Вода. Воздух, который не пахнет пеплом. Я хочу видеть не уродство, выданное за глубину. Я хочу видеть… простоту. Я хочу видеть то, что я, возможно, уже не заслужил».
И тут же понял: не заслужил. Ни этого света, ни тишины, ни даже права дышать воздухом, который не насыщен чужим страхом. Он слишком долго был критиком,  и называл отстранённость «эстетической необходимостью». Теперь необходимость стала пропастью. И он не рвался, приняв её как наказание. Как расплату за право смотреть, ничего не чувствуя.
Слёзы катились по вискам, впитывались в волосы, смешивались с пылью, превращались в грязные дорожки на щеках. Он молился о спасении, о праве просто смотреть на мир без потребности извлекать из него «материал». Он просил прощения у призраков. У утра и света, который дарит себя всем, не спрашивая, достоин ли ты его. У красоты, которую он годами путал с формой, а не с содержанием. У тяги к солнечному свету, которую он подавлял, считая её признаком наивности.
Теперь наивность казалась ему единственной формой искренности. Наивность, которая позволяет дышать и любить мир не за его шрамы, а за то, что он, несмотря на всё, продолжает цвести и тянуться к свету и красоте
Он лежал, глядя в потолок, где луч света уже давно погас, уступив место сумеркам. Он понимал, что возможно скоро умрет, но в этой темноте он впервые за долгое время почувствовал не страх, а благодарность за луч солнца. Благодарность маленького, сломленного, но еще живого существа, которое наконец поняло, что вдохновение не рождается в подвалах. Оно рождается на свету, и требует принять солнце таким, какое оно есть. Даже если этот луч солнца станет последним.
И когда над головой раздался хруст щебня, когда в проломе метнулся луч мощного фонаря, а сверху раздался чужой, испуганный, но живой голос: «Эй! Тут кто-то есть! Чёрт возьми, он дышит!», он не закричал. И даже не попытался ползти. Он просто закрыл глаза. И впервые за три дня улыбнулся. Не красиво и эстетично, а просто по-человечески. Потому что свет, о котором он молил, уже не висел где-то над потолком. Он шёл к нему. В руках людей. В звуке шагов. В глотке свежего воздуха, который наконец-то перестал пахнуть прошлым.
Звонки. Сирены. Голоса спасателей. Ломики, работающие в завале. Свет, режущий глаза. Грязные, дрожащие руки, вытягивающие его из каменного чрева. Его вынесли на поверхность, положили на траву, дали воды. Он дышал. Воздух был сладким, прохладным, настоящим. Он пах не известью и не страхом. Он пах жизнью.
Он поднял голову. Небо горело синим цветом. Закат был не кровавым, как в его страхах, а золотым, мягким, бесконечно теплым. Вода отражала облака, а ветер шевелил волосы, унося с собой запах пыли.
Он медленно поднялся. Ноги дрожали, но держали. Обошёл мольберт, стоявший там, где он его оставил. Картина осталась незавершённой. Некоторые картины не должны быть закончены…
Он сел в лодку. Оттолкнулся веслом от скользкого камня. Вода сомкнулась за кормой. Он греб, не оглядываясь на встречу солнечному свету. Остров остался позади. Сначала — тёмной глыбой на горизонте. Потом — серой кляксой на морском холсте. Потом — просто точкой. И, наконец, исчез вовсе, растворившись в дымке вечернего тумана.


Рецензии