Фермата

Палата на третьем этаже частного хосписа в Подмосковье пахла лавандой и чем-то несъедобно-стерильным, как перекись водорода. Окно выходило на старый парк. Дирижёр заказал этот вид три года назад, когда ещё мог принимать решения и диктовать свои условия. Тогда он сказал дочери: «Липа будет цвести прямо в окно. Это хорошо - летающая пыльца задаёт ритм».

Теперь липа цвела, но метроном в его голове работал по собственной партитуре.

Он лежал на боку, чуть согнув колени - поза эмбриона, поза финальной репетиции, когда спина уже не держит, а оркестр ещё требует дирижёра. Паралич правой стороны казался хирургически точным: отняло именно руку с палочкой, отняло именно ту ногу, на которую он опирался сорок лет. Мозг пошутил злую шутку - отрезал инструмент, оставив желание играть.

Давление 60 на 40. Пульс нитевидный. Его собственные глаза были закрыты, и за веками происходило то, что доктор назвал бы «агональной активностью коры», а он сам назвал бы — генеральным прогоном.

Внутри него росла Девятая Симфония.

Не та, которую он дирижировал в Большом зале консерватории пять лет назад, когда хор опаздывал на полтакта, а флейта срывалась на третьей вариации. Не та, которую записывали немцы в прошлом сезоне - технично, выверено, холодно. Та, которая рождалась сейчас и была идеальной. Камерной. Внутри своего сознания он сократил струнную группу до восьми инструментов. Зачем ему двадцать скрипок, если можно чётко услышать каждую? Он убрал ударные в финале. Пусть голоса несут радость без посредников.

Виолончели вступили ровно за секунду до того, как сиделка Марья Ивановна вошла в палату с тонометром. Она не знала, что её шаги легли на контрабасы, а хлопок двери прозвучал как форшлаг - идеально, потому что чуть раньше основного удара.

- Проснулись, голубчик? - спросила она, хотя он спал уже три дня, если считать сном эту пограничную явь.

Марья Ивановна задрала ему рукав пижамной рубашки. Тонометр сжал плечо - в мире оркестра это было похоже на пиццикато, слишком грубое, почти вульгарное. Дирижёр внутри поморщился, и реальное лицо повело мимикой - уголок губ дёрнулся вниз.

- Смотрите, он будто улыбается, - сказала дочь, которая бесшумно вошла следом.

- Спазм, - бросил внук, не отрываясь от телефона. - У них такое бывает. Я в интернете нашел статью.

Дочь хотела ответить, но не нашла слов. Она стояла у кровати отца, в котором меньше всего оставалось от отца. Оболочка, держатель для капельницы, мешок с мочеприёмником. Только глаза под тонкими веками иногда двигались быстро-быстро, как в активной фазе сна.

Но это не был сон.

В его голове сейчас звучал гобой. Не гобой из оркестровой ямы филармонии, который всю жизнь фальшивил на верхнем до, а гобой — как чистая математика, как точка на линии времени. Гобой выводил тему, и дирижёр ловил её на лету, чуть придерживал перед кульминацией, давал подышать. Он чувствовал воздух между нотами - тот самый воздух, который молодые дирижёры ненавидят, потому что его нельзя выучить. Воздух - это пауза. Пауза - это смысл.

Его собственная диафрагма, поднимающаяся и опускающаяся с хрипом, не имела к этому воздуху никакого отношения.

Оркестр разогревался. Скрипки вступали не все сразу, а волной - как он репетировал с ними в последний раз. В последний раз, когда ещё мог встать. Три недели назад. Он помнил эту репетицию поминутно: запах канифоли, свет софитов, который всегда бил в правый глаз, и альтистку Романенко, которая снова перепутала штрихи.

- Non legato, мадам, - сказал он тогда. - Не связывайте, чёрт возьми.

Она обиделась. Теперь он не знал, обиделась ли она навсегда. В мире внутри него это не имело значения - там Романенко играла безупречно.

Внешний мир наполнился запахом кофе. Внук принёс термос, дочь пила маленькими глотками, глядя на монитор. Линия пульса шла мелко, как трели в верхнем регистре. Она не понимала музыку, но чувствовала, что она для него заканчивается.

- Папа, - сказала она очень тихо, как будто боялась, что он услышит. - Ты нас слышишь?

В его голове сейчас вступал хор. Не Большой камерный, не тот, с которым он работал всю жизнь, а — идеальный. Четыре голоса: сопрано, альт, тенор, бас. Он выстроил их как струны квартета: ни один не перекрывает другого, ни один не проваливается.

Его собственные губы шевельнулись. Дочь наклонилась, но не разобрала ни слова. Ей показалось, что он пытается сказать «вода».

Он пытался сказать: «Вторая скрипка - чуть тише, вы тянете одеяло на себя».

Марья Ивановна поправила подушку. Её грубые пальцы, пахнувшие дегтярным мылом, коснулись его щеки - и во внутреннем мире флейта взяла фальшивую ноту. Ми-бемоль вместо ми-бекар. Поздно. На четверть такта. Дирижёр мысленно обернулся к флейтистке - в реальности его голова чуть повернулась, и сиделка сказала:

- Рефлекс. Обычное дело.

Внук кашлянул. Он учился на юриста и не выносил этой пограничной зоны - между жизнью и смертью, между звуком и тишиной. Ему хотелось курить. Или говорить по телефону. Или чтобы всё уже закончилось.

Заканчивалось.

Внутренний оркестр подходил к кульминации. Ода к радости набирала мощь - спокойно, без бетховенской брутальности, которую дирижёр ненавидел всю жизнь. Он читал письма Бетховена: глухой, злой, гениальный. Но в этой симфонии, думал дирижёр, Бетховен писал не про гром. Он писал про то, как звучит тишина после абсолютной глухоты. Об этом никто не догадывался. Только он.

Он поднял палочку.

В реальности его парализованная рука дёрнулась и сжала край простыни. Сиделка перехватила ладонь, разжала пальцы:

- Хватательный рефлекс. Не пугайтесь.

Дочь не пугалась. Она плакала. Внук наконец вышел курить.

И тогда во внутреннем зале наступила тишина - та самая, которую дирижёр строил всю жизнь. Ни одна рука не шелохнулась. Ни один смычок не дрогнул. Хор замер с открытыми ртами.

Он смотрел на оркестр. Сорок лет он требовал от них точности, страсти, подчинения. Сорок лет они боялись его палочки. Теперь они играли для него одного - и он впервые не хотел, чтобы что-то менялось.

Последний такт. Tutti.

Он дал знак - едва заметный взмах воображаемой палочки. Струнные, деревянные, медные, хор - всё разом, в одной точке, в одном ударе сердца. Никогда оркестр не вступал так чисто. Никогда радость не звучала так, как будто прощалась.

И тогда дирижёр сделал то, чего не делал ни разу в жизни.

Он поставил фермату.

Над последней нотой. Знак в виде полукруга с точкой - «остановись, задержи, не отпускай». В нормальной партитуре фермата длится столько, сколько решит дирижёр. Секунду. Две. Пять. Он решил - навсегда. Не потому, что боялся перейти в тишину. Не потому, что не знал, что будет после.

А потому, что если закончить здесь, то это будет самая красивая нота в истории, которую никто не услышит.

Он держал её.

Во рту пересохло. Грудная клетка больше не поднималась - где-то там, в реальности, сработали какие-то пружины окончания. Но здесь, внутри, нота звучала. Её держали виолончели. Её пел хор. Её тянул гобой, который больше никогда не ошибётся.

- Что-то в моих чертогах разума сломалось и не издаёт ни звука, - подумал он неожиданно ясно.

Но это была неправда. Разум как раз издавал последний звук. Просто он перестал различать, где внешняя тишина, а где внутренняя. Они смешались, как смешиваются краски в палитре художника.

Монитор выдал прямую линию.

За секунду до этого губы дирижёра шевельнулись. Никто не умел читать по губам. Если бы умел - увидел бы не крик, не молитву, не имя дочери.

Он сказал: «Спасибо, оркестр.».

Дочь увидела только, как исчезла последняя морщинка с его лба. Как будто кто-то стёр лишнюю ноту с партитуры.

- Папа умер, - сказала она в пустоту.

Марья Ивановна привычно поправила одеяло. Потом сняла тонометр, повернулась к монитору и выключила звук. Писка больше не будет.

На тумбочке лежала дирижёрская палочка - та самая, из кавказского граба. Ей больше ничего не предстояло делать. На дереве остались следы пальцев: углубление для большого, чуть стёртое место для указательного. Форма руки, которая держала инструмент сорок лет.

Через полчаса приедет врач. Через час - ритуальный агент. Через день дочь обнаружит в его бумагах партитуру Девятой, испещрённую пометками красным карандашом. На последней странице - знак ферматы, обведённый в кружок.

И приписка: «Здесь. Именно здесь».

Она не поймёт, что это значит.

Но где-то в самых закрытых уголках сердца, которое перестало издавать звук только для посторонних, всё ещё длилась последняя нота. Он держал её уже пять минут. Десять. Бесконечность.

И никогда ещё тишина не была такой наполненной.

Постскриптум. Выражаю искреннюю благодарность моим консультантам в великолепном, мощном, сложном мире музыки: Капитоновым Юрию и Таисии. Без вас этот рассказ не «зазвучал» бы.


Рецензии