Поздний сбор
Там, в третьем или четвёртом ряду от дороги, ходила старуха.
Она наклонялась, что-то поднимала, разглядывала на ладони и складывала в подобранный фартук. Я не сразу понял, что она делает — в этих рядах, казалось, уже нечего было взять. Потом разглядел: она собирала то, что осыпалось при сборе. Отдельные ягоды, оборвавшиеся грозди, забытую в листве кисть. Сборщики идут быстро и щедро, у них руки заняты корзинами и спешкой; то, что упало, остаётся лежать. И вот она шла по их следу, нагибаясь к каждой ягоде, и тёмный её фартук понемногу тяжелел.
Я остановился у ограды.
Мне сделалось не то чтобы жаль её — жалость пришла позже, я её, признаться в себе подготовил, как готовят удобную одежду. Сначала было простое неудобство хорошо поужинавшего человека при виде того, кто собирает крошки. Я подумал: вот старость, вот нужда; кто-то ведь должен был накормить её, а вместо этого она ползает в пыли за чужими отбросами. Подумал и о её спине, которая уже не разогнётся прямо, и о том, что вечер так хорош, а ей нет до него никакого дела.
У меня в кармане была мелочь и сверх того — серебряная монета, старой чеканки, которую я возил с собой без всякой нужды. И мне пришла та лёгкая, сладкая мысль, что приходит ко всякому, у кого в кармане лишнее: дать. Не просто дать — а дать красиво. Я не хотел оскорбить её подаянием в лоб. Я хотел, чтобы вышло будто случайно: уроню монету у прохода в ограде, там, где она непременно пройдёт, и она найдёт, и решит, что это удача, обронённая каким-нибудь сборщиком, и порадуется без унижения. Я даже почувствовал к себе уважение за эту деликатность.
Я наклонился и положил монету в пыль у самого пролома, прикрыв её сверху сухим листом так, чтобы серебро поблёскивало ровно настолько, чтобы быть замеченным.
И стал ждать, делая вид, что смотрю на горы.
Старуха приближалась. Она шла не по дороге, а по своему ряду, и от пролома её отделяли две-три лозы. Я начал беспокоиться, что она пройдёт мимо, не выйдя к ограде, — комета шла не по той орбите, которую я ей вычислил. Тогда я кашлянул и сказал, сам удивляясь своему голосу:
— Бабушка. Здесь, у прохода… кажется, что-то блестит. Не обронил ли кто?
Она выпрямилась — насколько могла — и поглядела на меня. Глаза у неё были светлые, и в них не было ни заискивания, ни страха, которых я почему-то ждал. Был спокойный, оценивающий интерес, какой бывает у того, кто на своём веку перевидал довольно проезжих господ.
— Где блестит? — спросила она.
— Вон, у листа.
Она посмотрела туда, куда я указывал. Потом — снова на меня. И не двинулась с места.
— Это на дорожке лежит, — сказала она. — Я по дорожке не хожу. Там собирать нечего.
— Так ведь там, кажется, монета.
— Может, и монета. — Она пожала плечами под фартуком, и в нём перекатились ягоды. — Коли вы её видите, сударь, так вы и подымите. Вы ближе стоите.
В голосе её была простая правота, против которой нечего возразить. Я постоял, чувствуя, как краснеют уши, нагнулся, поднял монету, отряхнул от пыли и протянул ей через ограду на раскрытой ладони, уже без всяких хитростей.
— Возьмите. Прошу вас. Просто так.
Она поглядела на серебро долго и внимательно — так смотрят не на деньги, а на человека, который их даёт. И покачала головой.
— На что мне? — сказала она. — Хлеб у меня есть. Это я не для себя.
— А для кого же?
Она кивнула в сторону рядов, и я только теперь заметил то, чего раньше за лозами не разглядел. Шагах в двадцати, в борозде, сидела на корточках девочка лет пяти и тоже что-то собирала, медленно, неловко, поднося каждую ягоду к самому носу, прежде чем положить в горсть. Она была худой и нескладной, в большой не по росту рубахе, и собирала она скорее в подражание, чем с пользой, — половину раздавливая, половину роняя.
— Внучка, — сказала старуха. — Слепнет она. С весны. Лекарь в долине говорит — к зиме совсем перестанет видеть. — Она сказала это без жалобы. — Так я ее покуда вожу. Покуда видит — пусть смотрит. И руками щупает, чтоб запомнила. Гроздь — она ведь и на ощупь гроздь, и в темноте гроздь. Вот мы и собираем, что хозяева оставили. Хозяева добрые, нарочно не дочиста берут. Так заведено.
Я молчал. Серебро на ладони сделалось вдруг до глупости тяжёлым.
— Денег она не пощупает, — добавила она, как бы извиняясь за отказ. — Что ей деньги. А ягоду пощупает.
Девочка в борозде подняла голову на наши голоса — не на меня, а куда-то между мной и оградой, мимо, — и улыбнулась неизвестно чему, наугад, открытой и доверчивой улыбкой человека, который ещё не знает, что улыбается уходящему свету. И старуха, увидев, что я смотрю на девочку, чуть выпрямилась и поглядела на меня с тем странным, почти торжествующим выражением, какое бывает у того, кому есть что показать тебе взамен твоей жалости.
«Ну вот, — говорил её взгляд. — Ты меня жалел. А у меня — она. Подумай-ка теперь, у кого из нас двоих больше права на жалость».
Я опустил руку с монетой. Сказать мне было нечего, да она и не ждала, чтобы я говорил.
С колокольни, в селении, ударил колокол — один раз, потом, помедлив, другой; и старуха, не оборачиваясь к церкви, перекрестилась коротким движением, каким крестятся не для Бога, а для себя. Девочка в борозде замерла, прислушиваясь к звону, и тоже подняла ладошку — неумело, не так, — повторяя за бабкой то, что когда-нибудь будет делать уже без неё, на ощупь, в темноте.
Я перешагнул через свою монету, как через что-то неуместное, и пошёл вверх, к селению, чувствуя за спиной двоих, собирающих в опустевших рядах оставленное им по уговору — то, что всякий разумный хозяин оставляет на лозе нарочно, зная, что после него придут.
И уже у первых домов мне захотелось не дать им, а попросить у них. Не хлеба и не ягод. А чтобы старуха, когда соберёт в свой фартук и поведёт слепнущую девочку домой по тёплой дороге, вспомнила и обо мне — проезжем, у которого в кармане лишнее серебро и ни одной руки, что искала бы в темноте его руку, — и пожалела бы, как умеет, и меня тоже. Потому что из нас троих жалеть, если уж на то пошло, надо было меня.
Свидетельство о публикации №226052300785