Башмачник из Кошкина переулка
В мастерской его над верстаком висела лампа без абажура, и когда Бенцион работал, свет ложился ему на лысину как маленькая жёлтая шапочка, и казалось, что голова его сама светится изнутри. Заказчики приходили редко, но приходили издалека. Один человек из Лодзи рассказывал, что узнал о Бенционе от своего тестя, а тесть — от какого-то моряка, а моряк — от случайно подсевшего к нему за стол незнакомца, который потом вышел и не вернулся. Так что цепочка слухов о башмачнике уходила в туман, и сам Бенцион, когда его об этом спрашивали, только пожимал плечами: «Ну, ходят люди. И хорошо, что ходят. Сидели бы — обувь бы не нужна была».
У него была дочь Хана, тонкая, тихая, с глазами цвета крепкого чая. Жена умерла давно, ещё до того, как Хана научилась шнуровать ботинки самостоятельно, и с тех пор девочка росла среди обрезков кожи и отцовых разговоров с самим собой. Она привыкла к тому, что отец иногда замолкал посередине слова, прислушивался и говорил: «Слышишь? Где-то пошли». Хана не слышала ничего, кроме криков кошек на крыше, но кивала.
Бенцион шил обувь по особой методе. Он не снимал мерку с ноги. Он садился напротив заказчика, наливал ему чаю, иногда — рюмку, и заводил разговор о пустяках: о погоде, о ценах на пшеницу, о том, что в этом году груши опять не уродились. Заказчик отвечал, и пока он говорил, Бенцион смотрел на него — не на ноги, а в лицо, и чуть-чуть мимо лица, словно за плечом у гостя стоял ещё кто-то, более настоящий. Через час он говорил: приходите в среду. И в среду выдавал обувь.
Сапоги его сидели так, будто были не сшиты, а вспомнили те, которые были впору, и примерили. Один купец из Кременчуга, заполучив у Бенциона штиблеты, говорил потом: «Я в них как-то иначе хожу. Не быстрее, не медленнее. Просто куда-то». И отказывался объяснять, куда.
Однажды зимой, в день, когда снег шёл крупный, в мастерскую вошёл человек в длинном пальто. Он снял шапку, и под шапкой оказались светлые, почти белые волосы, и лицо, по которому нельзя было сказать, откуда он — с севера, с юга, из соседнего двора или из соседнего столетия.
— Мне нужна обувь, — сказал он. — Особая.
— У меня вся особая, — сказал Бенцион, не поднимая глаз от колодки. — Другой не держим.
— Мне нужна обувь, в которой не сбиваются с пути.
Бенцион поднял на него глаза, и Хана, сидевшая в углу с книжкой, тоже подняла глаза, потому что в воздухе мастерской что-то качнулось — как будто кто-то невидимый поставил на стол невидимую чашку.
— А куда вы идёте? — спросил Бенцион.
— Туда, где все слова значат одно и то же, — сказал гость.
Бенцион пожевал губами, отложил шило и сел напротив. Налил гостю чаю — без сахара, потому что сразу понял, что этот сахара не пьёт. Они молчали. Хана видела, как отец смотрит на гостя — внимательно, без любопытства, скорее с усталой нежностью, как смотрят на ребёнка, который объясняет, зачем он спрятал коржик под подушку.
— У меня был дядя, — сказал наконец Бенцион. — Шмуэль. Хороший был дядя, только пьющий. Так он, бывало, выпьет — и говорит на всех языках сразу. На немецком, на польском, на украинском, даже на каком-то языке, которого никто не знает. Мы слушали и понимали. А наутро трезвый — и опять не понимали друг друга, хотя оба по-нашему говорим. Как вы думаете, почему?
Гость посмотрел на него внимательно.
— Потому что трезвый он боялся, — сказал он.
— Может быть, — согласился Бенцион. — А может быть, потому что, когда он был пьян, ему было всё равно, поймут его или нет. А нам было всё равно, что именно он сказал. И вот в этом «всё равно» с двух сторон что-то сходилось.
Он помолчал и добавил:
— Только обувь тут ни при чём. В таких разговорах ноги вообще не участвуют.
Гость усмехнулся.
— И всё-таки сшейте мне ботинки.
— Сошью, — сказал Бенцион. — В среду.
Когда гость ушёл, Хана подошла к отцу. Снег за окном повалил гуще, и переулок сделался похож на изнанку овчинного тулупа.
— Папа, — сказала она. — А он кто?
— Человек, — сказал Бенцион. — Хороший человек. Только идёт высоко.
— Куда высоко?
Бенцион взял с верстака обрезок кожи и долго разминал его в пальцах.
— Видишь ли, Ханеле, — сказал он. — Есть люди, которые живут внизу, у воды. Они ловят рыбу, пасут коз, варят варенье из айвы. У них всё хорошо. То есть не всё, у них тоже умирают дети и горит хлеб в печи, но они живут внизу. А есть такие, которым внизу тесно. Им чудится, что наверху — что-то такое, ради чего стоило родиться. И они лезут. И, знаешь, иногда долезают.
— И что там?
— Не знаю, — сказал Бенцион честно. — Я туда не ходил. Я шью обувь для тех, кто ходит.
— А почему они дерутся?
Он удивлённо посмотрел на неё. Она была худенькая, в шерстяном платке крест-накрест, и держала в руках книжку про путешествия Марко Поло.
— Кто тебе сказал, что они дерутся?
— Я слышала, — сказала Хана. — Когда дяди приходили в прошлый раз. Они говорили, что на дорогах теперь страшно. Что один другого не понимает и сразу за нож.
Бенцион вздохнул. Он подул на остывший чай, хотя чай был уже совсем холодный.
— Понимаешь, дочка. Человек, когда идёт вверх, делается жёсткий. Ему уже не до разговоров — он бережёт дыхание. И когда он встречает другого такого же, ему кажется, что тот пришёл отнять у него последний глоток воздуха. И они хватаются за камни. А камни на горе — острые.
— А что нужно, чтобы не хватались?
Он долго молчал. Потом сказал — медленно, как будто доставал слова из глубокой банки:
— Нужно, чтобы они дошли до места, где света так много, что под ним не спрячешься. Там, наверху, есть полоса — узкая, как лезвие, — где собственное имя забывается. Не теряется, нет. Просто становится не нужным, как зимнее пальто в июле. И вот когда два человека стоят в этом месте и у обоих имя их временно лежит в кармане, — они вдруг слышат друг друга. Не словами. Иначе.
— Как? — спросила Хана.
— Как слышит мать, что ребёнок проснулся, ещё до того, как он заплакал, — сказал Бенцион. — Вот так.
Хана подумала и спросила:
— А ты там был?
— Я? — Бенцион улыбнулся, и улыбка у него вышла какая-то косая, виноватая. — Я, Ханеле, всю жизнь шью обувь. Я знаю, куда идут люди, по тому, какие у них пятки. Этого достаточно для одного бедного еврея.
В среду гость пришёл за ботинками. Они оказались простыми — чёрными, без украшений, с двойной строчкой по ранту. Гость надел их прямо в мастерской, постоял, прислушался к себе.
— Что вы в них зашили? — спросил он тихо.
— Ничего, — сказал Бенцион. — Кожу и нитку. И ещё одну штуку, которую нельзя назвать, потому что, если её назвать, она вылетит, как воробей из клетки.
Гость кивнул. Расплатился. У двери обернулся.
— А если я не дойду?
Бенцион пожал плечами.
— Тогда кто-нибудь другой дойдёт в ваших ботинках. Кожа, она, знаете, переживает хозяина.
Гость ушёл. Снег к тому времени перестал. Хана смотрела гостю вслед, пока он не свернул за угол. Ей казалось, что он идёт чуть-чуть выше тротуара — на половину пальца, не больше, — но это, наверное, оттого, что снег был неровный.
Вечером Бенцион сел ужинать. Ел он мало — пару ложек гречки и кусок хлеба с селёдкой. Хана налила ему чаю.
— Папа, — сказала она. — А почему ты не пошёл наверх?
Бенцион подумал.
— Потому что кому-то надо оставаться внизу и шить, — сказал он. — Иначе те, кто наверху, придут босиком. А босиком на тех камнях — сама понимаешь.
Он отхлебнул чаю и добавил совсем тихо, скорее себе:
— И потом, Ханеле. Я ведь, может быть, тоже иду. Только медленно. По одному стежку в день.
За окном, в Кошкином переулке, кто-то прошёл — невидимый, насвистывая мотив, которого Хана не знала, но которого ей почему-то стало жалко, как жалеют песенку, которую забыли допеть.
Свидетельство о публикации №226052401082