Тошка
А в глубине души жила своей жизнью застарелая обида, печаль, что нелюбима, нежеланна мужем. Да и кто будет любить этот жалкий обрубок неполных шестидесяти лет? Обрубком она стала называть себя после того, как удалили левую грудь – было это уже 18 лет назад, тогда удалось вылечиться, но когда её привезли из больницы домой, она стала замечать постепенное отчуждение мужа. Но если быть честной с собой, так это отчуждение уже и раньше, до той болезни началось, а если быть совсем честной с собой и называть вещи своими именами, так это надо было назвать не отчуждением, а супружескими изменами.
И ведь все в доме знали: и мать, и брат, и жена брата, даже дочка-подросток иногда посматривала на родителей с недоумением. Ну, если не знали, то во всяком случае догадывались, были ведь какие-то странные телефонные звонки, в трубку молчали, а если муж брал трубку, то иногда говорил что-то невнятное, уходил куда-то не вовремя. Но главное, и она хорошо это чувствовала, – охладел…
А как счастливо всё начиналось тогда, в конце сороковых годов – она студентка Ленинградского университета, английского отделения филфака, он молодой, только что закончивший училище морской офицер. Гуляли белыми ночами по городу, целовались… Он называл её Тошка. Больше в жизни она ни на кого и не посмотрела, он стал для неё всем.
А какая уютная была их общая тахта в большой старой Ленинградской квартире на Васильевском острове, в которой прошло её детство, в которой была пережита первая, самая страшная блокадная зима… Он был москвич и после свадьбы переехал жить к ней в эту квартиру. А их замечательная кровать с железной сеткой на втором этаже на даче – двое, лежащие на ней, обязательно скатывались друг к другу! Комнатка выходила на солнечную сторону, и так радостно было просыпаться в ней когда-то и смотреть сверху из окна на свой ухоженный сад! Летом ходили в походы с друзьями двумя семьями с детьми, грибы, ягоды собирали, как ни странно, муж любил собирать чернику, мужчинам это обычно несвойственно, а он любил…
Горечь этого вспоминавшегося прошлого давно уже стала привычной, привычкой стало делать вид, что в её жизни всё отлично, что лучшего мужа, чем её, трудно себе представить. Иногда горечь даже забывалась, и довольно надолго, Тоня даже сама начинала верить, что всё у неё в жизни нормально, не хуже чем у других. А сейчас, в поезде, не отогнать никак, печальные мысли всё возвращались и возвращались…
В поезде было холодно, легко она оделась сегодня, торопилась на станцию, в чём была с огорода и поехала, плащик только лёгкий накинула, а ноги голые, так в садовых галошках и поехала, забыла переодеть. Холодно… да и подзнабливает как-то…
Стараясь переключиться, стала думать о своей жизни, вспоминать родителей, отец-то давно умер, ещё в пятьдесят пятом году, он говорил, правда, что блокадная зима с её голодом и заботами о жизни самых близких, как это ни странно, продлили ему жизнь, как минимум, лет на десять. Но матери всё равно было отпущено сильно больше, она ушла из жизни всего пять лет назад – в семьдесят восьмом. Помнится, месяца за два до кончины с ней случился парез (частичный инсульт) прямо на даче. С трудом удалось втащить её на садовую тачку и отвезти к поезду (благо жили совсем рядом со станцией). Она уже совсем старая была, вроде бы в трезвом рассудке, но в глазах стояло непонимание: что это я всё ещё здесь делаю? А память её уже давно начала сдавать: однажды, за несколько лет до смерти (она тогда ещё работала, преподавала в университете немецкий язык) вернулась с дороги на работу домой, потому что забыла, куда едет.
Мамочка… Умерла, считай, сидя за роялем, она ведь консерваторию закончила, концерты давала в филармонии, Бог знает в каком году это было. Память её сдавала, а руки помнили, играла и Шопена, и Бетховена, и Баха. Вот так, села как-то поиграть и завалилась на клавиатуру… Мамочка… А любила ли она свою дочку Тоню? Любила, наверное, но уж совсем не так, как драгоценного Женечку-Генечку – позднего своего мальчишечку, уже после сорока лет рождённого. Как трогательно родители его называли по-библейски: наш Вениамин (последнего, самого любимого сына библейского Иакова так звали). Рядом с Генечкой для матери всё бледнело и исчезало. Что уж там дочери Тоне оставалось от материнской любви, трудно сказать.
А Генечка хорошо поизмывался над матерью, ой хорошо! Когда на первую свою жену-еврейку орал на всю квартиру, называя её жидовской мордой! И это в присутствии интеллигентных еврейских девочек-студенток, пришедших на урок немецкого языка. Когда предъявлял претензии к лютеранскому вероисповеданию своей матери, обвиняя её, что и его крестили как лютеранина, а не как православного (в православие он перешёл только в сорок лет). Когда пришёл к матери и показал на крюк в потолке на кухне, пообещав вздёрнуться, если его не спасут от службы в армии, отец-то был крупным учёным, мог, наверное, где-нибудь замолвить словечко за сына. Как всё в итоге получилось, Тоня не помнила, но служить тогда брат не пошёл.
Особенно изводил он мать, когда та приняла в семью зятя, Тониного мужа, и пригласила его поселиться в семейной квартире. Как громко объявил Генька, это было «настоящим предательством сына матерью». «Предпочла зятя сыну, вот тебе и вся хвалёная материнская любовь», - всё повторял он (хотя конечно же знал, что это не так). А ведь мать поступила как истинная христианка-лютеранка, во всех своих поступках жившая исключительно чувством долга: понимая, что больше всех любит сына, а зятя недолюбливает, намеренно сделала так, чтобы зять ни в коей мере не чувствовал себя обиженным. Да в общем-то и сын не был обижен, и жилплощади его никто не лишал, но он предпочитал играть роль обиженного и демонстративно съехал с квартиры в первую попавшуюся при обмене комнатуху. И за это гипертрофированное чувство долга он тоже проклинал мать.
И как-то так сложилось потом, распространилось невысказанное, что якобы сестра подгребла львиную долю семейного имущество, библиотеку отцовскую, например, дачу целиком захватила. Не то чтобы брат распространял эту мысль, нет, он до такого бы не опустился, но как-то так получилось. Но ведь это было не так! Да, она стремилась к тому, чтобы дом был «полная чаша», чтобы и гости приходили, и Новый год на даче всей компанией праздновали, и чтобы всё в саду росло, чтобы было красиво. Но она всегда была справедлива и за дачу отдала брату целую серию облигаций трехпроцентного займа! И книги отцовские честно разделила пополам, кто ж виноват, что брат свою половину пораспродал да прогулял. А то, что впоследствии брала деньги за то, что третья жена брата с маленьким ребёнком жила летом на их, когда-то общей даче, так это тоже справедливо, да, справедливо, потому что она каждое лето работает как проклятая, когда эту дачу и этот сад приводит в полный порядок!
За окном с грохотом промчался встречный поезд. Почему-то смутно и странно стало на душе. Как всё-таки холодно и знобко… Не заболевает ли она? Этим летом как-то было особенно грустно, что-то тянуло в животе, да и мысли всё тягостные одолевали… А на днях мама приснилась, печальная такая…
А брата она невзлюбила, за эту материнскую любовь невзлюбила, огромную, всепоглощающую, но немецкой выдержкой удерживаемую внутри, если и проявляемую, то только в виде особой справедливости и самопожертвования по отношению к не очень любимой дочери и её семье. Но дочь-то чувствовала, откуда это самопожертвование, оттого и было ей ещё горше и обида была ещё тяжелее. Позицию она заняла молчаливо-скорбную. «Вот видишь, мамочка, что твой любимый сынок вытворяет?» - читалось в её опущенных глазах и в её молчании по поводу очередной выходки брата. И эта новая его выходка приносила ей чрезвычайное почти мазохистское удовлетворение. А он чуял это лицемерное смирение и ещё пуще безобразничал и куражился над матерью.
Как ругался Генька по поводу того, что его посмели вызвать с дачи телеграммой, когда умер их с сестрой сводный старший брат, которого он не выносил! Она тогда спросила елейным голосом, а «если с мамой что случится», стоит ли вообще посылать ему телеграмму? Разумеется, нарвалась на ещё большую злобу, что опять-таки вызвало её удовлетворение. И населявшие их обоих бесы дразнили друг друга.
И постепенно начало ей хотеться, чтобы всё у него было плохо и чтобы было за что пожалеть. А когда он женился во второй раз, а потом опять развёлся, они с мужем подружились с его бывшей женой. Но дочку, родившуюся в этом браке, Генькину дочку и любимую материну внучку, тоже очень хотелось пожалеть за что-нибудь. Так хотелось, чтобы у неё жизнь не сложилась, чтобы что-нибудь плохое было, за что пожалеть можно! Мыслей этих Тоня боялась, и ужасалась их, и гнала от себя. И всё делала, чтобы быть справедливой к своей племяннице: подняла связи своего покойного отца и организовала ей поступление у университет, нашла хорошего врача, когда та ожидала ребёнка. Но всё равно очень хотелось пожалеть, например, хотелось, чтобы детей у племянницы вообще не было, у своей дочери чтобы были, а у дочери брата чтобы нет. Отговаривала её от деторождения, придумала даже историю (и даже сама в неё поверила), что у мужа племянницы наверняка есть наследственные заболевания, заставила своего мужа позвонить бывшей жене брата и предостеречь её дочь от опрометчивого желания родить ребёнка. А тот, оказывается, всё равно народился, да ещё нормальный, здоровый, красавчик, да и племянница управляется с ним легко, не то что родная дочь, нянчась с внуком, вся извелась. В общем, пожалеть не получалось. К тому же племянница чутьём своим кровным ощутила это тайное тёткино желание и начала поддразнивать, намеренно подчёркивая, как всё у неё хорошо.
Неужели это правда и всё это действительно были её тайные желания?! Как ужасно, какая мерзость! Нет, такого просто не может быть с ней!
Поезд, подъезжая к вокзалу, пошёл медленнее, в вагоне стало совсем тускло. Знобило, болела голова, всё тело ныло. Сейчас выходить. А что дома? Дочь на даче с внуком, да и вообще с головой ушла в свои материнские проблемы, муж в отъезде. Кто ждёт её дома с горячим чаем, ужином и аспирином? Кто растревожится, узнав о том, что она заболевает? У кого пробежит по спине холодок, когда она скажет, что в последнее время чувствует себя паршиво, – а вдруг вернулась та, страшная болезнь, что случилась восемнадцать лет назад?! Кто укутает одеялом и обнимет? Да никто.
Весной этого года Тоня вдруг собралась и поехала в Белгородскую область на родину покойного отца. Как-то уверила себя, что вот отец-то её любил по-настоящему, не мог же не любить её, свою единственную доченьку. У него, у отца, сыновей было трое: двое старших были от первой жены. Отец сначала женился на одной сестре, а когда та умерла от дизентерии, оставив двух малолеток, он сделал предложение младшей сестре, полагая, что только она смогла бы заменить мать своим осиротевшим племянникам. Так и получилось, всю жизнь они называли мамой свою родную, усыновившую и воспитавшую их тётку. Но мира в семью это не принесло, взаимная грызня, то тихая, то демонстративная, не прекращалась. Но она-то, Тоня, делала всем только добро, искренне так считала и даже иногда произносила скромным голосом такую фразу: «Живём, добро делаем», ни с кем не грызлась, наоборот, глаза опускала и молчала! Да, молчала, и поэтому претендует на родительскую любовь, пусть даже родители давно ушли из жизни!
Поездка в Белгородскую область прошла по плану, удалось побывать у предков на кладбище, в местных библиотеках пособирать какие-то дополнительные сведения о дедах и прадедах. Двое из них, правда, по разным линиям и в разных поколениях: прадед и прапрадед – были православными священниками. Она поняла в какой-то момент, что поездка её – это дань не только предкам, но и их православной вере. В лютый безбожный век вдруг оказался совсем не праздным вопрос о том, кто ты по вере: лютеранин или православный. Как легко было маме! Ей не надо было выбирать, когда подошёл её срок, она поступила так, как поступил бы любой верующий немец-лютеранин: попросила пригласить к ней немецкого пастора. Несколько часов длился их разговор и совместная молитва на немецком языке, а потом она с какими-то новыми силами много играла на рояле.
Отец по рождению был православным, но эта тема тогда не приветствовалась, ещё более не приветствовалась, чем лютеранская, а он был профессором государственного университета, и поэтому в церковь не ходил и с батюшками не общался. Но не перестал же он от этого быть православным! Одним из его любимых учеников, когда он ещё преподавал в реальном училище, был мальчик Ваня Виноградов, ставший впоследствии настоятелем Вознесенского собора в Ельце, весьма известным архимандритом Исаакием. Сохранилась обширная переписка с ним. Архимандрит Исаакий стал крёстным отцом Гени, когда тот решил перейти в православие. Как и многое другое, Геня сделал это демонстративно, заявив, что «хочет быть с отцом», на что Тоня так же демонстративно заявила, что «хочет остаться с матерью». Бесяки продолжали дразнить друг друга.
И осталась «с матерью», осталась лютеранкой, не имея, впрочем, никакого представления о том, что это такое. Разве что Рождество всегда отмечали 25 декабря. А вот тут задумалась… Да поздно уже и думать.
Но всё же, хоть и прошедшая по плану, поездка не принесла желаемого облегчения, смутно она догадывалась, что дело, скорее всего, не в поездке, а в смутном ощущении какой-то общей неправильности жизни. А может быть, всё проще: дело в каком-то стойком появившемся уже довольно давно недомогании…
…………………………………………………………………………….
В декабре, три месяца спустя, после того возвращения с дачи на поезде, исхудавшая, она уже лежала в постели, не вставая, ей сделали операцию: разрезали и сразу же обратно зашили. Отправили умирать домой. Лежала и расстраивалась, что хозяйство запущено, что котлеты некому приготовить как полагается, говорила пришедшей навестить её племяннице, что вообще не понимает, что происходит – четвёртый месяц всё болеет и болеет… Нет, говорила, встану, оденусь нормально и буду вести обычный образ жизни, только полёживать буду иногда, так понемногу и приду в себя. Про то, что умирает, никогда не говорила, хотя конечно же знала. Совала тощие ноги в валенки и брела по длинному коридору в уборную. Присматривавший её муж, лежавший тут же рядом на тахте, в этот момент звонил родственникам, знакомым и сообщал, что дело идёт к концу, но он до последнего заставляет её самостоятельно ходить в туалет, чтобы не заподозрила, что муж в курсе, что дело идёт к концу.
В конце декабря в университете на филологическом факультете было торжество – отмечали столетие отца, выдающегося учёного-филолога. Ей уже, конечно, было не пойти, какой там! Пошли дочь и племянница. После торжественной части приглашённые гости: ученики, родственники, коллеги юбиляра общались в коридоре, и какая-то немолодая женщина с трагическим лицом, недавно похоронившая мужа, говорила Тониной дочери, что из «этой истории» некоторые всё-таки «выкарабкиваются». Дочь, отчаявшись, искала бабку-ведьму, которая смогла бы помочь, поехала в какую-то далёкую деревню, долго шла по заснеженному полю к стоявшей на отшибе избе. А бабка даже не пустила в избу – посмотрела на неё своим зорким ведьмачьим глазом, сразу поняла, в чём дело, «Не помогу, не смогу, слишком страшное проклятье», - так, по словам Тониной дочери, высказалась бабка.
Тоня не выкарабкалась. За несколько дней до смерти сошла с ума, метастазы проникли в мозг, как говорили врачи. Но дочь была уверена, что это случилось оттого, что накануне ели какие-то бутерброды с чёрной икрой, присланные одной родственницей, всегда ненавидевшей Тоню и проклявшей её, отчего та и заболела. В доказательство своей версии дочь рассказывала, что Тонины подруги, пришедшие её навестить, ели эти бутерброды вместе с ней и обе жестоко отравились. А к Тоне явились черти, она металась и кричала, потом потребовала себе жестяную миску и стала что-то бубнить в неё, пыталась отогнать чертей… А в последние часы вдруг пришла в себя и даже встала, подошла к зеркалу, отметила, как исхудала, сказала, что было ужасно страшно, но всё прошло и теперь всё будет по-другому. А потом снова легла, и уже окончательно.
Племянница, та самая, которую очень хотелось Тоне за что-нибудь пожалеть, долго после её смерти летом разглядывала травинки, силясь постигнуть, где, в какой из них теперь её тётка Тоня, а может быть где-нибудь не в травинке, а в веточке, или даже в целом дереве… А потом как-то увидела и услышала во сне – краешком сознания, невнятно так – Тоня звала её, обращалась к ней, о чём-то просила из глубокого-глубокого колодца. Племянница тогда ещё мало чего понимала в жизни и смерти, но в общем-то для того и дана жизнь, чтобы учиться и тому и другому, поэтому, сначала растерявшись, она, наверное в первый раз в жизни, пошла в православную церковь и поставила свечку за упокой души своей лютеранской тётки (про лютеранскую кирху и не вспомнила). Нет, не службу заупокойную заказала, ей такие дела и в голову не приходили, просто слышала где-то выражение «поставить свечку». И поставила. Всего одну и непонятно в какое место. Но всё же искренне.
А через много лет, приехав в дом своего детства, откуда в том далёком сентябре вышла тётка и поехала на поезде в свой последний путь, её племянница поднялась наверх в ту самую комнатку с кроватью с железной сеткой и села на неё. Взгляд её пробежался по окну, по стенам и остановился на столике. Там стояла шкатулка со старыми письмами. Открыла одно письмо, Тонин муж писал Тоне откуда-то: «Черники – море, собрал большой бидон, а приехала бы ты, Тошка, ведро бы набрали!»
Свидетельство о публикации №226052401603