Сезам, откройся!
Дело в том, что к тому моменту прошло уже больше года после смерти матери, и молитвы за упокой её души читались (и продолжают читаться сейчас) ежедневно. А про отца-то я даже и не вспомнила. Вот так нехорошо вышло! Ну, это дело было поправимо, с тех пор ежедневно поминаются мною не только мать и отец, но и все ушедшие родственники, которых я знала и некоторые из тех, кого я не знала. Но ощущение того, что так просто от нечистой совести перед отцом теперь не отделаешься, осталось и усилилось после того, как были написаны воспоминания о матери. Так что и этот долг придётся отдать.
………………………………………………………………………………………
Мой отец был поздним, последним ребёнком своих родителей, «наш Вениамин» называли они его, имея в виду последнего, от любимой Рахили рождённого ребёнка библейского Иакова. На высокой драматической ноте звучат слова моего деда о своём младшем сыне в мемуарах, посвящённых пережитой семьёй первой блокадной зиме: « На его (Генином) бледном личике какое-то сосредоточенное, далеко не детское выражение. Что думает мой маленький сынок, мой «Вениамин», как я иногда его называл? Холили, нежили, баловали, а теперь жизнь обернулась для него трагической стороной, и мы ничем не можем его защитить от этой безжалостной, суровой жизни…»
«Вениамин» вырос в яркого, резкого и по внешности, и по характеру, до предела эгоцентричного красавчика, типичного избалованного профессорского сынка. Окончив школу, он, конечно же, поступил на филологический факультет университета, а куда же ещё он мог поступить, если отец профессорствовал именно на этом факультете на кафедре русской литературы 19 века? На филфаке он сразу же пал жертвой провинциальной охотницы за профессорскими сынками: местечковая еврейская девушка по имени Лялька, пользуясь своей привлекательной внешностью и проявляя беспрецедентную настырность, довольно скоро добилась своего и стала первой женой моего отца. Ну, правда, поняв её охотничью природу, он быстро перестал с ней церемониться – только что не гонял по квартире.
И Лялька озадачилась новой жертвой, причём выбор её пал на тогдашнего заведующего кафедрой русской литературы Георгия Макогоненко. К этому периоду относится телефонное знакомство моей бабушки с Ольгой Берггольц, которая, будучи на тот момент женой Георгия Макогоненко, звонила бабушке с требованием «унять свою невестку». Бабушка при всём желании сделать уже ничего не смогла, и Ляля ушла из нашего дома и вновь добилась желаемого, став впоследствии уважаемой дамой-филологом Людмилой Семёновной Макогоненко, даже диссертацию вроде бы защитила.
Дед мой просчитался, когда думал, что сын пойдёт по его стопам – не прошло и нескольких месяцев, как тот ушёл с филфака, хотя не ушёл из университета совсем, а перевёлся на географический факультет, тогда это было возможно. Уж не знаю, как и когда так получилось, но вселился в моего отца «горный дух», и заболел он горами. Несколько десятилетий подряд ездил он с экспедициями, со студенческими практиками в горы: на Камчатку, в Тянь-Шань, на Памир. Занимался геоморфологией, гляцеологией (учение о ледниках), озероведением. Надо сказать, что весьма преуспел во всём этом: одних только монографий (личных, не в соавторстве!) семь штук, две сотни научных статей, интереснейшая теория природных ритмов, к сожалению, по разным причинам недостаточно оценённая научным сообществом. И множество благодарных преданных его делу учеников, до сих пор почитающих его память. По словам одного из них, «ни одна из ныне здравствующих теорий не дала столько пищи для размышлений и не объединила столько противоречивых фактов в истории Земли и Космоса, как теория ритмов Е. В. Максимова». Я думаю, что научное сообщество просто побоялось по-настоящему оценить его теорию, в силу её беспрецедентной глобальности.
На моём столе стоит довольно большой фотопортрет отца: на фоне гор Тянь-Шаня, позирует, опустившись на одно колено, с винтовкой в руках, в шляпе с полями с приколотым букетиком эдельвейсов и трубкой в зубах. Большим пижоном был и любил выпендриваться мой отец в молодости, впрочем, и до самой смерти таковым остался, просто вектор выпендривания изменился на противоположный: с возрастом и переменами в мировоззрении внешний облик стал намеренно, демонстративно свидетельствовать о категорическом пренебрежении не только к стилю, но даже к элементарному порядку в одежде и в целом к бытовому существованию. Однажды он ритуально cжёг на даче стодолларовую купюру в знак протеста против начавшейся в девяностые годы вестернизации страны.
И вот теперь смотрит на меня с букетиком эдельвейсов на шляпе с фотографии и не подозревает, какие драмы его в жизни ждут. А я-то уже знаю. Знаю, что все его семейные передряги с жёнами, смерть отца, тяжёлые отношения с матерью, разрыв с родственниками, непризнание (или недостаточное признание) в науке – всё это ничто и труха по сравнению с тем безвоздушным пространством, которое его окружало и безвоздушность которого он по мере взросления ощущал всё больше и больше.
Предвосхищаю ожидания гипотетического читателя, что речь пойдёт о «безвоздушности» эпохи тоталитарного советского режима, который «не давал дышать творческому человеку», «не давал развернуться ему в науке» и так далее и тому подобное. Ошибается мой гипотетический читатель – безвоздушность эта была иного порядка, и к тоталитарному режиму не имела ни малейшего отношения. Правда, наименовать тогда её мой отец не мог за отсутствием понятийного аппарата. Это потом уже на пятом десятке, когда он вошёл в лоно православной церкви, такой понятийный аппарат появился, но я подозреваю, что ни осознание, ни наименование этой своей «безвоздушности» не разрешило его драмы.
Томился дух моего отца, не имея возможности хотя бы на мгновение прорваться в Запредельное, соединиться с воздухом Иных пространств и вспомнить всё, даже то, чего не было в жизни. А то, что они, эти Иные пространства есть, отец чуял, если бы не чуял и не догадывался, то и прожил бы свою жизнь как добропорядочный гражданин и семьянин, почтительный сын и брат, добросовестный учёный. А коль скоро чуял, а прорваться и вдохнуть по-настоящему не мог, то и бунтовал от безысходности. Сезам, откройся! А Сезам не открывался…
Знал ли он те замечательные строчки Пастернака из стихотворения «Годами когда-нибудь в зале концертной»:
И вдруг, как в открывшемся в сказке Сезаме,
Предстанут соседи, друзья и семья,
И вспомню я всё, и зальюсь я слезами,
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Скорее всего не знал, как не хотел знать ни Бориса Пастернака, ни вообще никакой поэзии. Но даже если бы и знал, что бы это изменило…
А мало ли их таких, взывающих «Сезам, откройся», на просторах Российских? Как лечится от такой безысходности русский человек, где ищет он вход в Запредельное? В большинстве случаев ищет он лекарство от своей болезни на дне бутылки. Это хорошо понимал мой отец, отчего и был более чем лоялен к пьяницам и алкоголикам. Надо отдать ему должное: сам он не искал этот вход в Сезам на дне бутылки, хотя и не прочь был иной раз туда заглянуть.
Он искал этот вход высоко в горах: в горных долинах, в грохоте скатывающихся камней, переходя вброд пенящиеся горные реки, тяжко восходя на заоблачные ледники. И вероятно, там всё-таки на какие-то ничтожные мгновения Запредельное открывалось – и тем более горестной была такая же мгновенная утрата этого открывшегося, и тем более печальным было возвращение с гор и долгие бесплодные попытки вернуть утраченное. Выражаясь поэтически, «и вечным огнём сияла днём вершина изумрудным льдом, которую он так и не покорил».
Нет, торжество, конечно, случалось, когда он открывал новые ледники и давал им имена, такие имена, которые считал нужными, и они потом появлялись на официальных картах. Но это торжество, этот триумф первооткрывателя был здешний, был триумфом этого мира, давно знакомого и порядком поднадоевшего. А главная вершина, его Сезам, оставалась ему неподвластна.
Он был очень умным человеком и быстро понял, что есть и другие пути, и тогда-то он вспомнил об одном из любимых учеников своего отца, вставшего на путь священнического служения и дослужившегося до чина архимандрита, с которым долгие годы велась дружеская переписка. Архимандрит Исаакий и стал его крёстным отцом, осуществив чин его перевода из лютеранства в православие. Когда мне было 16 лет, отец организовал и моё крещение, а через несколько лет после этого возил меня к отцу Исаакию в Елец. Подаренную и подписанную им иконку с изображением Марии Египетской (всего лишь фотографию, но освящённую) я теперь всегда ношу с собой, но в ту поездку запомнилась мне только приближённая к отцу Исаакию схимонахиня – древняя старуха в чёрных одеяниях с длинными седыми косицами, в миру, как мне сказали, она была доктор физико-математических наук, астроном Нина Михайловна Штауде. Но в целом я осталась тогда ко всему этому равнодушной, что вызывало у отца, пусть и внутреннее, но безмерное недовольство.
Желчное негодование вызывали у него отныне любые попытки поставить под сомнение истинность открывшегося нового для него учения, и мир постепенно начал окрашиваться в чёрно-белые краски. Я ничуть не сомневаюсь в искренности религиозной веры моего отца, но думаю, что слишком большое место занимало в его жизни православие как идеология и политика, а религиозность как средство самоутверждения.
Возвращаясь из Ельца через Москву, мы посетили Третьяковскую галерею. Подозревать отца в том, что он хотел насладиться русской живописью, было абсурдно, потому что отношение его к культуре было, мягко говоря, специфическим: любимой его фразой, которой он эпатировал окружающих, была известная фраза Германа Геринга «Когда я слышу слово «культура», моя рука тянется к пистолету». Провидчески чуял мой папаша глобальные тренды мировой культуры вперёд лет на пятьдесят. Хотя он, конечно же, умел оценить высокое искусство: в ту поездку мы посмотрели недавно вышедший на экран фильм А. Тарковского «Зеркало», и отец мой назвал этот фильм фильмом «от Бога», что означало для него высшую оценку.
Пошли мы тогда в Третьяковскую галерею с единственной целью: подойти к иконе Владимирской Божьей матери, по преданию спасшей Русь от нашествия Тамерлана. Отец отошёл, помнится, от неё метра на три и начал креститься и класть поясные поклоны, не обращая внимание на удивлённые взгляды других посетителей (а вообще-то, для них это в том числе и делалось). Мне тоже было странно, но я, жившая в юности в какой-то другой реальности, как будто отделённая ватной подушкой от мира и от жизни, не слишком озадачилась этой странностью.
В нынешней моей жизни той «ватной подушки» уже нет, поэтому позволю себе отвлечься от моего рассказа об отце и высказать своё размышление по поводу чудотворных способностей икон. Ни минуты не сомневаюсь, что икона Владимирской Божьей матери спасла Россию от нашествия Тамерлана, так же, как впоследствии икона Казанской Божьей матери спасла Москву от фашистов (неофициальная история гласит, что самолёт с этой иконой облетел столицу накануне битвы под Москвой).
Однако сомнительным представляется эффект от подобного действа в 2020 году, когда Серафимо-Дивеевскую икону «Умиление» с ликом Богоматери провезли по МКАДу с молитвами избавить город от «морового поветрия» (читай, пандемии коронавируса). И тут дело не в чудотворных способностях самой иконы, в этом у меня сомнения нет. Дело в том, чудо возникает не само по себе, а в результате общения человека с иконой. И в 2020 году дело было, конечно, в людях, которые просили икону о помощи, в их, мягко говоря, излишнем благополучии (если не сказать «зажратости»). Что-то сломалось в этом механизме обращения к иконам за чудом по ходу роста благосостояния церкви и переакцентирования её смыслов с запредельных на административно-хозяйственные. Подумалось мне как-то, что вот если бы высшие церковные иерархи с иконой в руках не на мерседесе бы поехали, а разделили бы между собой МКАД по километру да проползли бы каждый свой километр на коленях в рубище и со слёзными покаянными молитвами за свои непотребства, то вот тогда, возможно, милость бы и снизошла. Хотя, впрочем, история с эпидемией вообще мутная. Ну да пёс с ней, как говорится, с этой эпидемией.
Но вернёмся к моему отцу. Думаю, что именно идеологичность и демонстративность его православной веры, эта его мятежная категоричность и стали главными препятствиями на пути к тому, чтобы прорваться в Запредельное (такой прорыв, как говорят, случается у некоторых верующих людей во время православной литургии). Она, эта вера, разумеется, не была для него игрушкой или образом жизни, как это бывает у многих скучающих людей, стремящихся чем-нибудь заполнить свой досуг (хотя и это не исключает искренности). Всю жизнь занимавшийся естественными науками, он довольно быстро понял и не раз говорил о том, что только наука среднего уровня бывает атеистического толка, а высшая наука всегда религиозна.
Отец стал действительно, по-настоящему верующим человеком. Но воинственный и мятежный дух его рвался и неистовствовал и жаждал немедленной деятельности по приобщению всех окружающих к его новому, единственно правильному пути. И для этого надо было спорить, приводить научные аргументы, клеймить врага, отстаивать свою правоту, потрясая перстом. Именно так и никак иначе! Но увы… Как сказал один философ, «дьявол начинается с пены на губах ангела, воюющего за правое дело. Где уж тут Сезаму открыться…
Во всех своих проявлениях, в том числе и в заблуждениях и всплесках неистовства отец мой был масштабным человеком, оценивавшим жизнь всегда по большому счёту, не мелочась. Масштабность его личности в некоторые моменты была сопоставима с масштабностью иных гениев. Когда я думаю о церковно-религиозном рвении своего отца, мне вспоминаются «Избранные места из переписки с друзьями» Н. В. Гоголя. А когда я думаю о погромных тенденциях отношения моего отца к культуре, о чём уже было здесь сказано, я вспоминаю, что и такие тенденции в среде русских образованных людей далеко не новы, и флагманом их выступал не кто иной, как Лев Николаевич Толстой.
Отец бы содрогнулся от негодования, если бы кто-нибудь сказал ему, что в некоторых аспектах своего духовного поиска он шёл тем же путём, что и отлучённый от церкви еретик и вероотступник Лев Толстой. Но Провидение иронично (я давно заметила это), и получилось так, что яростно отрицая культуру, понимаемую им в узком смысле как всё созданное исключительно образованным сословием, отец оказался в полном согласии с одним из наших главных культурных гениев, причём не только декларативно, но и в попытках привести свою жизнь в согласование со своими идеями. Проявилось это у отца, так же, как и у Льва Толстого в стремлении порвать со своей средой и опроститься.
Со средой отец мой порвал в лице родительской семьи, с опрощением тоже поначалу складывалось нормально. Так же, как и «писатель русский знаменитый Лев Николаевич Толстой», отец мой если и не «ходил он часто неумытый, в одной рубашке и босой», то во всяком случае стремился создать соответствующий имидж. Местом своего основного существования отец, если бы не его работа в университете, с большим удовольствием считал бы деревню Лужки, до которой по тем временам надо было идти километров 12 пешком от станции Мшинская, а потом вброд переправляться через речку и подниматься на крутой берег, где стояла собственноручно, с тяжким трудом и тяжкими словами срубленная им избушка. Далее следовал густой лес, и потому нередкими гостями в отцовском «имении» случались звери. Однажды отец обнаружил на крыше стоявшего поблизости от дома дачного нужника рысь, бывало и волчары заглядывали.
И это, разумеется, было предметом отцовской гордости. Чем больше трудностей и меньше удобств, тем лучше – таков был лозунг. А если трудностей недостаточно, создадим их намеренно и категорически не допустим ни малейших признаков комфорта, благополучия и сытой буржуазной жизни! Недалеко от избушки была выкопана глубокая яма для хранения картофеля, которая позиционировалась перед знакомыми (ну, правда, с хохотком) как бомбоубежище на случай атомной войны. Замечу, что апокалиптичность отцовского сознания – это часть моего наследства от него, и призрак картофельной ямы-бомбоубежища грезится и мне на нашей даче под Выборгом, причём особенно актуальным это стало во дни Больших Перемен с тех пор, как Финляндия вошла в НАТО.
Там, в Лужках, далеко от города, от привычного общества, от культуры, стал искать мой отец портал в Запредельное. Круг общения, как громогласно заявлял он, теперь у него должен был состоять из простых людей из народа, живущих от своей земли. Однажды он признался мне, как невыносимо остро щемит его сердце один только вид неприглядных покосившихся крестьянских изб и печальные сутулые фигуры деревенских мужиков. Я поняла его, потому что уже тогда мне было знакомо это чувство ущемлённости сердца от внешнего впечатления или даже воспоминания. Это тоже моё наследство. А лечится эта «ущемлённость сердца» только воздухом «иных пространств», который отец стал искать в своих Лужках.
Но общение с крестьянскими людьми не сложилось, и дело тут простое и понятное. Наивный, отец мой полагал, что, порвав со своей семьёй, он искоренил в себе все свои предшествующие поколения предков. Да, были среди них в третьем или четвёртом поколении со стороны отца близкие его нынешнему состоянию духа простые сельские священники, их он продолжал почитать. Но как быть со столбовыми дворянами? А тем более, как быть с немецкими и французскими аристократами со стороны матери? Было много сказано слов о том, что не гоже отрекаться от своих предков, но говорились-то эти слова по поводу предков деревенских, неименитых, получалось, что от них отрекаться нельзя, а от именитых можно и нужно. А простого человека не проведёшь, и всю эту искусственность и несуразность он чует, а потому и презирает внутренне барина, который играет в простака. И всё это старо как мир. Так что, как ни крути, не сложилось. Да и большой ошибкой было считать, что там, в кругу этих людей, Сезам ему наконец откроется.
Для них, людей живущих от земли, вынужденных по роду деятельности повиноваться природным циклам и потому чувствующих родство со всем живым, носящих глубоко внутри искреннюю простодушную веру, Сезам всегда открыт, хотя вряд ли они об этом знают. Им, простым крестьянам, чужды интеллектуальные игрища, которые разобщают, а не соединяют людей, которые по сути и создают ту самую «безвоздушность», терзавшую моего отца. И как ты ни стремись к опрощению, если уж ты познал вкус интеллектуальных игрищ, то, как наркоман, будешь играть и играть в них до самого конца. Только молитва и могла бы помочь усмирить интеллект, но тихая, молчаливая, шёпотом, а такая всё не получалась…
И он отчаялся. Надо сказать, и тогдашняя жизнь этому способствовала, всё как-то пошло в разнос в России девяностых годов. И отец начал метаться в поисках точки опоры: то грозил всем окружающим близящимся русским бунтом, бессмысленным и беспощадным, то пророчил в новые русские цари Александра Невзорова, автора знаменитой тогда программы «Шестьсот секунд» (интересно, что бы сейчас сказал отец, если бы был жив, по поводу этого персонажа), то вешал у себя над столом потрет Сталина, объявляя возвращением к власти его последователей единственным спасением земли русской.
Но какое всё это имеет отношение к Сезаму? Сезам не открывался. И всё чаще от безысходности стала приходить мысль, что мешает этому сама опостылевшая жизнь, а когда она закончится, тут и Сезам автоматически откроется. Особенно реальной стала эта мысль, когда начались проблемы с сердцем: замедление сердечного ритма, как следствие огромных физических нагрузок смолоду и отсутствие таковых на седьмом десятке.
Насколько тяжело дался ему выбор не делать операцию и не ставить кардиостимулятор, я не знаю, думаю, что всё же тяжело. И думаю также, что этот выбор не был правильным, и не только по своему малодушию и не потому, что отец не подумал тогда о своих близких, главная причина не в этом. Теперь-то я понимаю всю наивность представления о том, что достаточно расстаться с жизнью, чтобы попасть в Запредельное. Автоматически ничего не получится, здесь нужны твои личные усилия, именно здесь, при жизни, иначе будешь бесконечно протаптывать одну и ту же реальность в одном и том же измерении и уставшие твои челюсти будут пережёвывать один и тот же до омерзения пресный кусок. Надо стучать и стучать, и достучитесь, сказано же в Писании «Ищите и обрящете». По-другому быть и не может, Сезам для того и существует, чтобы открываться, когда в него стучатся.
Отец мой был яркой личностью и талантливым незаурядным учёным. Но думаю, что главным, ради чего он приходил в жизнь, было другое. Главным его вложением в то, что называется умным словом «ноосфера», а проще говоря, совокупность мыслей и чувств, страхов и надежд, радостей и страданий всех живущих или когда-либо живших на земле людей, были та самая «ущемлённость» сердца и неизбывный поиск Иного.
Я верю и надеюсь, что наши с братом поминальные молитвы будут услышаны Господом и когда-нибудь всё-таки Сезам для нашего отца откроется, у Бога-то все живы.
Свидетельство о публикации №226052402016