Миръ, Война и Миръ

Часть первая

I
В большой приёмной зале Зимнего дворца, той самой, что примыкала к парадной опочивальне и была вся уставлена мраморными статуями и высокими зеркалами в золочёных рамах, граф Фёдор Васильевич Ростопчин стоял у окна и смотрел на мокрый снег, который падал на гранитные плиты набережной. Снег этот был самый мокрый, самый противный, какой только бывает в петербургском ноябре, и он падал и тотчас таял, и графу казалось, что вместе с этим снегом тает и вся прежняя жизнь - екатерининская, сытая, понятная, где каждому было известно его место и где самое слово «завтра» не означало ничего страшного, - и на смену ей идёт что-то такое, чего никогда ещё не было, и хотя он, Ростопчин, не мог бы сказать словами, что именно идёт, но всем существом своим чувствовал, что это новое будет самым тяжёлым, самым мучительным из всего, что ему довелось пережить.
В зале, несмотря на поздний час, толпились сановники, генералы, иностранные послы; никто не спал, и никто не думал о сне - все, перешёптываясь, поглядывали на дверь, которая вела во внутренние покои, и все ждали: когда приедет из Гатчины новый император, кто первым поклянётся ему в верности, кому первому отрубят голову. Но ждали не в опочивальне, где лежало тело, - туда допускали только самых близких, тех, кто имел право на последнее прощание, - а здесь, в приёмной, где свечи в тяжёлых канделябрах давно уже оплыли и жёлтый, дрожащий свет их ложился на вызолоченные стены, на высокие зеркала, в которых смутно отражались неподвижные фигуры придворных, и на лица, бледные и напряжённые, какие бывают у людей, которые за одну ночь могут лишиться всего.
- C’est donc fait, mon cher, - сказал Ростопчин, не оборачиваясь, потому что узнал шаги князя Долгорукова, того самого, который при Екатерине был в большой силе, а теперь, как и все, не знал, останется ли при дворе хотя бы до утра. - Она умерла, и вот мы остались с этим человеком, который сорок лет провёл в ожидании, и я вас спрашиваю, князь, откровенно, как на духу: верите ли вы, что мы переживём это царствование? Я, признаться, не верю. Он странный, очень странный, и притом убеждён в своей правоте, а это, как известно, опаснее всякого безумия. Ему кажется, что порядок, дисциплина, парадный шаг - всё это спасёт Россию, но Россия, прости Господи, не нуждается в спасении от пруссаков, а он этого не понимает.
Князь Долгоруков, старый вельможа с седыми бакенбардами и потухшими глазами, медленно подошёл к окну и тоже уставился на снег, который всё падал и таял, оставляя на стекле мутные разводы. Он долго молчал - так долго, что Ростопчин уже начал думать, не заснул ли старик стоя, - но князь наконец проговорил, тихо и как бы нехотя:
- Вы слишком строги, граф. Он несчастлив. А несчастье, вы знаете, делает людей жестокими, но со временем, может быть, он смягчится.
- Посмотрим, - усмехнулся Ростопчин, и усмешка эта вышла горькой, какой она у него бывала в минуты, когда он говорил правду, которую никто не хотел слышать. - В чудеса я не верю. И хуже всего то, что он ненавидит всех, кто был близок к его матери, всех без исключения, и мне, и вам, и любому, кто носил екатерининскую ленту, остаётся либо приспособиться, либо погибнуть. Третьего не дано.
Он отошёл от окна и прошёлся по зале, машинально поглядывая на двери, откуда то и дело выходили адъютанты с бледными лицами, которые были бледны не от горя, а от страха - того самого страха, который делает людей покорными и жестокими одновременно. В дальнем конце залы, у колонны, обитой тёмно-зелёным сукном, стоял старый граф Кирилл Владимирович Безухов, опираясь на палку - он был болен и едва держался на ногах, - а рядом с ним, держась за полу его сюртука, переминался с ноги на ногу мальчик лет одиннадцати, толстый, нескладный, с огромными задумчивыми глазами, которые глядели на всё вокруг с таким выражением, будто он видел не то, что видели другие, а что-то своё, понятное только ему одному. Это был Пьер, незаконный сын графа, которого старик, как говорили, собирался объявить наследником, и Ростопчин, глядя на этого мальчика, подумал, что дети, должно быть, не понимают того, что происходит, и слава Богу, что не понимают, потому что если бы понимали, то, наверное, умерли бы от страха или от жалости.
Он вспомнил, что внизу, у служебного подъезда, ждут в каретах жёны и дети тех, кто допущен в залы. Говорили, что графиня Ростова привезла с собой троих детей - десятилетнего Николя, четырёхлетнюю Наташу и восьмилетнюю Веру, - и теперь все они сидят в темноте, кутаясь в шинели и пледы, и не понимают, почему их не пускают в тёплые комнаты, и старший, Николай, верно, дразнит сестёр, а маленькая Наташа, должно быть, спит, убаюканная мерным стуком дождевых капель по крыше экипажа. «И пусть, - подумал Ростопчин. - Им не надо видеть того, что здесь происходит. Им не надо знать, как страх делает взрослых похожими на трясущихся зайцев».
Из опочивальни вышел доктор, вытирая руки, и что-то шепнул гофмаршалу. Тот перекрестился и, ни на кого не глядя, быстрыми мелкими шагами направился к выходу. Ростопчин понял, что всё кончено. Он подошёл к князю Долгорукову и сказал тихо, почти в самое ухо, так, чтобы никто больше не слышал:
- Она умерла. Теперь мы увидим, что сделает Павел. Но я вам говорю, князь, это начало конца, и помяните моё слово: прежде чем пройдёт год, многие из нас пожалеют, что родились на свет.
Долгоруков ничего не ответил, только вздохнул и поправил орденскую ленту, которая немного съехала набок, и этот жест был таким старым, привычным, что Ростопчину вдруг стало жаль старика - тою безнадёжной жалостью, какую чувствуешь перед человеком, чьё время уже прошло, а он сам этого ещё не понял.
Он вышел в коридор, спустился по широкой мраморной лестнице, где на каждой ступеньке стояли гвардейцы с ружьями, и оказался у главного выхода. Здесь, в вестибюле, было холодно, пахло сыростью и лошадьми, и швейцары в красных ливреях, поминутно отворяя тяжёлые дубовые двери, впускали и выпускали курьеров, которые привозили и увозили какие-то пакеты. Ростопчин остановился на минуту, глядя на улицу. Ночь была тёмная, ветреная, и снег с дождём, который час назад казался таким бесконечным, уже переставал, и в просветах между тучами кое-где виднелось чёрное, звёздное небо. У подъезда теснились кареты - десятки карет, чёрных, с зажжёнными фонарями, и в одной из них, той, что стояла ближе всех к крыльцу, в окошке мелькнуло детское лицо - круглое, с вздёрнутым носом, - и тотчас скрылось, потому что кто-то задернул занавеску.
«Ростовы, - подумал Ростопчин. - Десять лет мальчику. Он ещё не знает, что его ждёт. И слава Богу, что не знает».
Он надел шинель, взял у швейцара треуголку и вышел на крыльцо. Мокрый снег тотчас начал таять на его лице, смешиваясь с потом, и это было неприятно, но он не вытер лицо, потому что ему вдруг захотелось почувствовать эту холодную, липкую влагу как что-то настоящее, единственно настоящее, что осталось в этом мире, где всё остальное - чины, ленты, должности, надежды - было обманом и прахом. Кучер подал экипаж; Ростопчин сел, захлопнул дверцу и сказал: «На Литейную».
Экипаж тронулся, и колёса его застучали по мокрой брусчатке, и этот стук был таким ровным, таким привычным, что граф невольно закрыл глаза и стал думать. Думал он о том, что было, и о том, что будет, и о том, как странно устроена жизнь, что самый умный человек не может предвидеть того, что случится с ним через неделю. Вот ещё вчера он, Ростопчин, был в силе, Екатерина называла его «mon ami» и поручала ему важные дела, а сегодня он уже никто, и стоит только Павлу нахмуриться - и завтра его, Ростопчина, повезут в Шлиссельбург, и никто не заступится, никто не вспомнит. И от этого страха, который он чувствовал не первый час, вдруг отлегло, и вместо страха пришло какое-то спокойное, почти равнодушное любопытство: а что же будет дальше?
Он открыл глаза и посмотрел в окно. Небо было низкое, мутное, но кое-где уже проглядывали звёзды, и ветер разгонял тучи, и казалось, что всё это небо, весь этот бесконечный, холодный свод давит на Петербург, и этот гнёт никогда не кончится, и люди, которые живут под этим небом, уже не могут дышать свободно, потому что привыкли бояться. И Ростопчин подумал о том, что история человеческая - это не то, что делают цари и министры, и не то, что написано в указах и трактатах, а что-то другое, что совершается само собою, помимо воли людей, и люди только думают, что они ведут её, тогда как на самом деле она ведёт их, как ветер ведёт осенний лист, и никто не знает, куда и зачем. Вот Екатерина умерла. Вот Павел стал царём. Вот он, Ростопчин, сидит в экипаже и едет по мокрой мостовой, и всё это вместе взятое есть нечто такое, что нельзя ни остановить, ни изменить, ни даже понять до конца, а можно только смотреть и удивляться, как смотрят на быструю реку, в которой кружатся и тонут щепки.
Экипаж остановился у его дома на Литейной. Ростопчин вышел, расплатился с кучером и, не торопясь, поднялся к себе в кабинет. В кабинете горела одна свеча, и жёлтый круг её света падал на письменный стол, заваленный бумагами - докладами, донесениями, черновиками указов, которые теперь, должно быть, никому не были нужны. Он сел в кресло, взял перо, обмакнул его в чернильницу и долго сидел так, не зная, что писать. Хотелось написать прошение об отставке, но рука не поднималась, потому что в глубине души он ещё надеялся, что всё образуется, что Павел одумается, что страх пройдёт и жизнь войдёт в свою колею. Он положил перо, отодвинул бумаги и посмотрел на портрет Екатерины, который висел над столом в золочёной раме, - молодая, с орлиным профилем, в гвардейском мундире, - и ему показалось, что она смотрит на него с укоризной, будто спрашивает: «Что же ты, Фёдор, испугался?»
- Что делать, матушка, - сказал он вслух, - кончилось ваше время. Теперь другое настаёт.
На дворе выл ветер, и снег уже не таял, потому что ударил мороз. Ростопчин подошёл к окну, отодвинул занавеску и увидел, что небо очистилось совсем, и на нём, на этом чёрном, бесконечном небе, зажглись звёзды - мелкие, частые, такие же холодные и равнодушные, какими они были всегда, и при Екатерине, и при Петре, и при Рюрике, и будут ещё долго после того, как ни Ростопчина, ни Павла, ни самого Петербурга не останется. Он постоял так с минуту, потом погасил свечу, лёг на диван, не раздеваясь, и закрыл глаза. Он не спал - он слушал, как где-то далеко, должно быть в Зимнем дворце, били часы, и считал удары. Двенадцать. Началась новая ночь, новое царствование, новая жизнь, и никто - ни умный, ни глупый, ни знатный, ни простой - не знал, что она принесёт.

II
Графиня Варвара Николаевна Головина сидела в малой гостиной императрицы Марии Фёдоровны, на том самом месте, у окна, откуда был виден занесённый снегом дворцовый сад - сад, где ещё летом, при Екатерине, гуляли свободно и смеялись, а теперь, в декабре, стояли часовые в прусских мундирах и шагали так ровно и гулко, что казалось, сама земля отбивает шаг. На столике перед графиней лежало неоконченное шитьё - какой-то замысловатый вензель, который она вышивала по заказу императрицы, - но игла застыла в её пальцах, и она не делала стежка уже с четверть часа, потому что слушала. Слушала она тот странный, непривычный шум, который доносился из соседней залы: не громких разговоров, не весёлого смеха, какими бывали екатерининские вечера, а полушепота, боязливого, с длинными паузами, когда все замолкали, потому что где-то в конце коридора слышались шаги - тяжёлые, быстрые шаги императора Павла, который, как говорили, мог войти в любую минуту и сказать такое, от чего у опытнейших царедворцев подкашивались ноги.
В дверях показался князь Василий Курагин. Он оглянулся, как это делают все в эти дни, - коротким, быстрым взглядом, который охватывал сразу и всех присутствующих, и двери, и окна, и то, не стоит ли кто-нибудь за портьерой, - и, подойдя к графине Головиной, наклонился к самому её уху так близко, что она почувствовала его тёплое дыхание, и зашептал:
- Что ж, моя милая, что вы скажете о новых указах? Запрещают круглые шляпы, фраки, вальс. C’est ridicule, n’est-ce pas?
Графиня, не поднимая глаз от шитья, но и не делая стежка, ответила тем же тихим, почти неслышным шёпотом, потому что и она, и князь Василий знали, что в этих стенах даже стены могут донести неосторожное слово до тех, кому оно не предназначено:
- Это хуже, чем смешно, мой милый. Это страх. Государь боится всего, что напоминает о свободе - о той свободе, которой мы дышали тридцать четыре года. Он хочет, чтобы мы ходили прусским шагом, говорили шёпотом и боялись открыть рот. Il nous rendra fous, mon cher prince, il nous rendra fous, и это будет самое страшное безумие, потому что оно будет не нашим, а его.
Князь Василий вздохнул - тем глубоким, многозначительным вздохом, который у него означал и согласие, и опасение, и готовность в любую минуту сказать противоположное, - оглянулся ещё раз и отошёл к камину, где стояли другие гости, тоже перешёптывавшиеся и поглядывавшие на дверь.
Графиня Головина отложила шитьё и подняла глаза к окну. Небо было низкое, свинцовое, того тяжёлого, неподвижного цвета, какой бывает в Петербурге в декабре, когда снег идёт и не идёт, а висит в воздухе мелкой, колючей пылью, и кажется, что все небо давит на землю, и этой тяжести никто не может сбросить. «Quel temps horrible», - подумала она. И люди такие же: тяжелые, напуганные, не смеющие улыбнуться. Ей вспомнились екатерининские времена - как свободно лился французский язык в гостиных, как не боялись сказать лишнего, потому что знали: императрица умна и простит глупость, а жестокость оставит для дела, а не для забавы. Теперь же любое «merci» или «bonjour» произносили с оглядкой, а самые осторожные и вовсе перешли на русский, коверкая его и мучаясь, потому что не привыкли выражать тонкие мысли на языке, который ещё недавно казался им языком лакеев и кучеров.
В комнату вошла молодая княгиня Анна Михайловна Друбецкая - та самая, которая, несмотря на свою бедность, умела входить туда, куда другие не смели, и заговаривать с теми, с кем другие боялись. За руку она вела своего сына, Бориса, мальчика одиннадцати лет, одетого в новенький мундирчик, сшитый явно на вырост - рукава были чуть длинноваты, и воротник топорщился, - и мальчик этот, розовощёкий, с чистыми, еще не знающими страха глазами, с любопытством разглядывал портреты императоров, висевшие на стенах, и золотые канделябры, и высокие зеркала, в которых отражались и он сам, и его мать, и все эти напуганные люди в пышных платьях и мундирах.
Графиня Головина поманила мальчика пальцем, и Борис, покосившись на мать, которая чуть кивнула, сделал несколько шагов вперёд и остановился, вытянувшись по струнке - так, как его учили на уроках танцев.
- Подойди, дитя моё, - сказала графиня. - Ты, я вижу, не боишься перемен? Ты смотришь на эти портреты так, будто они тебе родные.
Борис покраснел - покраснел тем густым, детским румянцем, который заливает сразу и щёки, и лоб, и даже уши, - и ответил, глядя прямо в глаза графине:
- Я не боюсь, ваше сиятельство. Потому что государь - отец, а отец не может сделать ничего дурного.
Графиня Головина невольно улыбнулась - той грустной, усталой улыбкой, которая появлялась на её лице всякий раз, когда она слышала что-нибудь наивное и трогательное. «Отец, - подумала она. - Дитя ещё. Он не знает, что отцы иногда бывают страшнее врагов». Она погладила Бориса по голове, отпустила его и снова взялась за шитьё, но игла опять застыла, потому что из соседней залы донеслись команды - резкие, гортанные, на немецкий лад - и топот множества сапог, чеканивших шаг.
Это император Павел проводил вахтпарад прямо в коридорах Зимнего дворца, потому что, как говорили, ему было мало плацев, ему хотелось, чтобы сама резиденция его матери стала казармой. Графиня прислушалась. Шаги приближались, и сердце её забилось чаще, и она, как и все в этой комнате, замерла, боясь пошевелиться. Но шаги прошли мимо - дверь в малую гостиную не отворилась, - и все, кто здесь был, выдохнули почти одновременно, и этот выдох в тишине прозвучал так явственно, что каждый узнал в нём чужой страх и устыдился своего собственного.
Графиня Головина посмотрела в окно, на низкое небо, которое всё так же давило на Петербург, и подумала о тех, кто будет жить после них, - о десятилетнем голенастом Николае Ростове, который, верно, сейчас дерётся со своими сёстрами в московском доме отца и не знает, что скоро его отдадут в военную школу, где будут учить ходить прусским шагом; о четырёхлетней Наташе, которая, должно быть, играет в куклы и не понимает, почему мама стала такой грустной; об одиннадцатилетнем Пьере Безухове, который, как говорили, пишет какие-то странные стихи и не слушается гувернёров; о десятилетней Элен, уже обещающей стать красавицей; о тринадцатилетнем Анатоле, который, говорят, вчера на спор выпрыгнул из окна второго этажа и остался цел; о девятнадцатилетнем Долохове, который уже отправлен в гвардию и которого все боятся, как огня.
«Им ещё жить при этом государе, - подумала графиня, глядя на Бориса Друбецкого, который отошёл к матери и теперь слушал её шёпот, поджав губы. - Им жить и жить. Дай Бог, чтобы дожили».
Она перекрестилась - украдкой, под шитьём, чтобы никто не увидел, - и сделала первый стежок, потом второй, потом третий. Игла заходила ровно, и вензель на ткани начал обретать свои очертания. Но мысли её всё ещё были там, за окном, где низкое декабрьское небо висело над дворцом, над городом, над всей Россией, и никто не знал, что; оно принесёт.
Через час графиня Головина вышла из дворца. На улице мороз крепчал, снег скрипел под ногами, и редкие звёзды уже зажглись на почерневшем небе. Её карета стояла у подъезда, и лакей подал ей руку, помогая сесть. Когда карета тронулась, она откинулась на подушки и закрыла глаза. Ей вспомнилось лицо Бориса Друбецкого - чистые, детские глаза, которые ещё не знали страха. «Счастливый, - подумала она. - Он не понимает, что такое страх. А мы уже поняли. И это самое страшное».
Карета застучала по обледенелой мостовой, и графиня открыла окно, чтобы глотнуть свежего воздуха. Ветер ударил в лицо, холодный, острый, и она зажмурилась. Когда она открыла глаза, над городом в разрыве туч блеснула звезда - яркая, одинокая, - и графине показалось на миг, что эта звезда видела и Екатерину, и Петра, и всех прочих царей, и будет видеть тех, кто придёт после, и всё это - страх, указы, вахтпарады, запреты - для звезды лишь один миг, а для человека - целая жизнь, полная страха и надежды, и никто не знает, что; в ней главное. Она закрыла окно, велела кучеру ехать домой и всю дорогу молча смотрела на мерцающие огни города, которые казались ей маленькими, беспомощными свечками в этой чёрной, ледяной тьме.

III
В кабинете, где пахло кожей, табаком и старыми книгами, горели две свечи в медных шандалах, и жёлтый, колеблющийся свет их ложился на портреты предков, на стеллажи с бумагами и на высокое венецианское зеркало в резной раме, перед которым стоял князь Николай Андреевич Болконский. Он был уже одет по-дорожному - в старомодный камзол тёмно-зелёного сукна, какие носили ещё при Екатерине, и в напудренный парик, который надевал только по самым торжественным случаям, - и теперь, слегка наклонив голову, застёгивал ордена, один за другим, и пальцы его, сухие и жилистые, с длинными, чуть искривлёнными от старости ногтями, двигались с той привычной, почти машинальной точностью, какую дают только долгие годы ежедневного ритуала.
Рядом с ним, потупившись и глядя в пол, стоял девятнадцатилетний Андрей - высокий, худощавый, с тонкими чертами лица, на котором застыло выражение той сдержанной, почти суровой почтительности, какая бывает у молодых людей, которые уже вышли из детского возраста, но ещё не вошли в полную самостоятельность и потому вынуждены молчать и слушать, когда говорят старшие. Лицо его было бледно, губы плотно сжаты, и только глаза - серые, живые, умные - выдавали то внутреннее волнение, которое он старался скрыть от отца.
- Так-то, батюшка, - сказал старый князь, не оборачиваясь и продолжая возиться с орденами, - еду в Петербург. Целовать руку государю, который, говорят, ненавидит всех нас, старых екатерининских псов. Что ж, он имеет на это право, потому что матушка его, царствие небесное, не слишком жаловала сынка. Но мне, старику, не привыкать. C’est une absurdit;, mais que faire? - и он досадливо крякнул, потому что орден не желал застёгиваться.
Андрей молчал. Он знал, что от него не требовали ответа, и вообще знал, что в минуты, когда отец говорил таким тоном - ворчливым, но незлым, - лучше было молчать и не перебивать, потому что старый князь любил говорить один и только делал вид, что спрашивает мнение сына.
- А ты, - продолжал старик, наконец справившись с орденами и поворачиваясь к Андрею, так что полы камзола широко распахнулись и открыли жилет, застёгнутый на все пуговицы, - остаёшься здесь, в Лысых Горах. Смотри за хозяйством, за Марьей. И запомни одно, и запомни крепко, потому что от этого может зависеть твоя жизнь: Павел безумен, но безумие его не есть безумие слабости, нет, оно есть безумие власти, и потому оно опасно вдвойне. Молчи, не лезь, не высовывайся. Умный человек при тиране либо молчит, либо бежит. Ты не можешь бежать, у тебя здесь имение, долги, сестра, - так молчи. И не вздумай спорить, не вздумай доказывать, не вздумай показывать, что ты умнее его. Он этого не прощает.
Андрей поднял глаза на отца - и в этих глазах, серых, глубоких, мелькнуло что-то похожее на горечь, но тотчас же исчезло, заменённое привычным выражением почтительной покорности.
- Oui, mon p;re, - ответил он, и голос его прозвучал ровно, без дрожи, хотя внутри у него всё сжималось от той мысли, что жизнь, настоящая жизнь - с опасностями, с подвигами, с великими делами, - проходит мимо, а он, Андрей Болконский, должен сидеть в этой глуши и ждать, когда же начнётся что-то настоящее. - Я сделаю всё, как вы говорите.
- То-то, - сказал старый князь, и в голосе его прозвучало не то удовлетворение, не то сожаление. - Смотри у меня. А если что - пиши. Но не чаще, чем раз в месяц, потому что я человек занятой и всякой ерундой меня заваливать нечего.
Он подошёл к столу, взял с него тяжёлую трость с серебряным набалдашником, которой пользовался больше для виду, чем для дела, и, опираясь на неё, направился к выходу. Прокофий всё это время стоял у двери, сложив руки на животе, и наблюдал. Он видел, как старый князь, проходя мимо зеркала, бросил взгляд на своё отражение и чуть усмехнулся - той усмешкой, которая означала: «Ничего, ещё посмотрим, кто из нас двоих дольше проживёт». Потом старый князь вышел в прихожую, и Прокофий засеменил следом, чтобы помочь барину одеться по-дорожному - надеть тяжёлую медвежью шубу, которую тот терпеть не мог за её непомерную тяжесть, но надевал из-за мороза, и высокие ботфорты, и шапку с наушниками, делавшую его похожим на старого, взъерошенного медведя.
Андрей шёл сзади, не отставая ни на шаг, но и не обгоняя. На крыльце, где мороз схватывал за щёки и дышать становилось трудно, потому что воздух был колючий, сухой и пахло снегом, стоял возок - старый, обитый кожей, с высокими рессорами, в который старый князь забирался всегда с трудом и всякий раз ворчал, что пора бы завести новую карету, но денег жалко. Лошади, серые в яблоках, нетерпеливо перебирали ногами, и из их ноздрей валил пар.
Старый князь, прежде чем сесть, повернулся к сыну, молча снял шапку, перекрестил его широким, размашистым крестом - тем крестом, каким крестят только перед дальней дорогой или перед смертью, - и сказал:
- Ну, с Богом. Береги честь, Андрей. И помни: честь дороже жизни, потому что жизнь у человека одна, а честь он носит в себе и после смерти передаёт детям.
Андрей молча поклонился. Прокофий подал барину руку, помогая взобраться на подножку, и старый князь, кряхтя и ругаясь шёпотом, наконец влез внутрь, плюхнулся на облезлые подушки и захлопнул дверцу.
- А ты, Прокофий! - крикнул он, высунув голову в маленькое окошко, которое отодвинулось со скрипом. - Гляди за ним в оба. Чтоб хозяйство не развалилось, чтоб Марья не плакала, чтоб он, - он кивнул в сторону Андрея, - глупостей не наделал. Ты у меня старый слуга, знаешь порядки.
- Слушаю, ваше сиятельство, - отвечал Прокофий, низко кланяясь и придерживая одной рукой шапку, чтобы она не слетела от ветра, а другой - полы шубы, которые раздувались.
- Трогай! - скомандовал старый князь, и кучер, сидевший на козлах в тулупе и рукавицах, дёрнул вожжи. Лошади взяли с места - медленно, грузно, но всё же пошли, и возок, покачиваясь на рессорах, заскрипел по укатанной снежной дороге, всё удаляясь и уменьшаясь в размерах, пока не превратился в чёрную точку на белом поле, а потом и точка исчезла за поворотом, где начинался лес.
Андрей стоял на крыльце и смотрел вслед. Прокофий стоял рядом, не решаясь нарушить молчание. Ветер поднимал снег с земли, и мелкие снежинки кружились над двором, и было тихо - так тихо, что слышно было, как где-то далеко лают собаки и как скрипит под ногами свежий, только что выпавший снег. Андрей не двигался. Он стоял, опершись рукой на резной столб крыльца, и смотрел на дуб - тот самый огромный, раскидистый дуб, который рос у самого дома, в нескольких саженях от крыльца, и который, как говорили старики, был посажен ещё дедом нынешнего князя, а может быть, и раньше. Дуб этот был так толст, что два человека не могли обхватить его, и ветви его, чёрные, узловатые, сбитые морозом и временем, тянулись к небу, как скрюченные пальцы, и казалось, что дерево это - не просто дерево, а что-то живое, мыслящее, может быть, даже имеющее свою волю и свою память.
«Когда же начнётся настоящая жизнь? - думал Андрей, глядя на дуб. - Неужели вся она пройдёт вот так - в ожидании, в молчании, в томлении, когда старшие говорят «молчи», когда нельзя сделать шагу, чтобы не спросить позволения, когда каждый день похож на предыдущий и всё будущее кажется таким же серым, как это небо?» Небо было низкое, серое, однообразное, без просветов, и, казалось, оно давило на землю, на этот дуб, на этот дом, на него, Андрея, на всю его жизнь, которая ещё не началась, но уже кончается. И ему вдруг стало обидно - обидно до слёз, которых он, впрочем, не показывал, потому что считал, что мужчина не должен плакать, и потому только сжал челюсти ещё сильнее и уставился в одну точку.
Прокофий, постояв ещё немного, подошёл к барину и, кашлянув в кулак, сказал:
- Ваше сиятельство, на дворе холодно. Мороз-то, поди, градусов двадцать. Не изволите ли пройти в залу? Там печи истоплены, самовар поспел.
Андрей не ответил. Он всё смотрел на дуб, и Прокофию, который знал этого барина с детства и помнил его ещё маленьким, бегающим по этим самым комнатам в коротких штанишках, показалось вдруг, что барин видит не просто дерево, не просто старый дуб, на котором они с братом (покойным, царствие небесное) вешали качели, а самую судьбу - ту самую, которая ведёт человека по жизни, не спрашивая его согласия, и которая, как этот дуб, стара, корява, никуда не движется, но стоит твёрдо и не гнётся ни перед какими ветрами. И Прокофий вздохнул, потому что ему стало жаль барина - жаль тою безнадёжной, молчаливой жалостью, какую чувствуют старые слуги к молодым господам, которые мучаются тем, чего нельзя поправить никакими советами. И, вздохнув, он перекрестился - широко, как учила его ещё покойная матушка, - и пошёл в дом, потому что надо было топить печи и готовить ужин, и потому что стоять на морозе и смотреть на чужую печаль не было ни времени, ни охоты.
Андрей остался один. Он стоял ещё долго, пока не стало темнеть, пока не зажглись первые звёзды на прояснившемся к вечеру небе, пока снег не перестал кружиться и не улёгся ровным, белым покровом на крышу, на дорогу, на ветви дуба. И когда он наконец повернулся и пошёл в дом, ему почудилось, что дуб знает что-то такое, чего не знают люди, и что в его неподвижности, в его корявых, вздыбленных ветвях есть нечто большее, чем простая жизнь дерева, - есть память и терпение, какие не дано иметь человеку. И от этой мысли ему стало и легче, и тяжелее вместе, потому что если дереву дано знать и терпеть, то и человеку, может быть, тоже дано - но только не знать, а терпеть? Он не нашёл ответа и, вздохнув, толкнул дверь.
Прокофий, стоя у печи и подкидывая дрова, слышал, как хлопнула дверь, как заскрипели ступеньки, и подумал про себя: «Ничего, перемелется - мука будет. Всё перемелется». И пошёл ставить самовар.

Ознакомительный фрагмент


Рецензии