Попаданец. Блокада 900 дней. Глава 1
Он проснулся от звука, которого не существовало в двадцать первом веке.
Метроном. Гулкий, неумолимый, как отсчёт собственных вдохов. Стук — пауза. Стук — пауза. В первое мгновение показалось, что это сердце сместилось в ухо и колотится прямо о барабанную перепонку.
Но нет. Метроном бил откуда-то сверху. Из стены. Из того странного, почти забытого человечеством состояния, когда тишина становится оружием.
Потом пришел запах.
Это было хуже звука. Намного хуже.
Смесь, от которой рефлекторно свело желудок: приторно-сладкий дух керогаза, въедливая гарь горелой штукатурки, морозная кислятина промерзших стен и — чуть глубже, на самом дне обоняния — сладковатое, тошнотворное амбре. То, которое он никогда не чувствовал наяву, только смотрел в документалках.
Трупный запах. Застарелый, въевшийся в обои, в половицы, в вату зимнего пальто, которое висело на гвозде.
Он сел на кровати — и едва не рухнул обратно.
Тело не слушалось. Руки дрожали мелкой, противной дрожью, под кожей будто шуршали сухие листья. Каждое движение стоило усилий, как будто он поднимал не собственные конечности, а мешки с песком.
— Что за... — голос сорвался на хрип.
Не его голос. Тоньше. Моложе. С надрывной хрипотцой, будто горло драли наждаком.
Он опустил взгляд.
Руки. Чужие руки. Худые, синюшные, с прозрачными пальцами, из-под ногтей выглядывала земля — или пепел. Лохмотья грязного бинта на запястье. Вместо его татуировки на предплечье — свежий шрам, перетянутый суровой ниткой, как кусок дерюги.
— Нет, — прошептал он. — Нет, нет, нет.
Комната. Не его спальня в новостройке с пластиковыми окнами и кондиционером. Другая. Маленькая, как каюта, с одним окном, заклеенным крест-накрест полосками бумаги. Обои в крупный горох, но горох этот был желтовато-бурым от сырости. У стены — железная печка-буржуйка с выгнутой трубой, уходящей в заколоченное окно. В углу — ведро. Просто ведро. И пахло от него так, что глаза слезились.
Метроном продолжал отсчитывать секунды до его смерти.
Он встал. Мир качнулся, стены поплыли, но он удержался, вцепившись в спинку скрипучего стула. На стуле лежала одежда: вафельное полотенце, перешитое в рубаху, стеганые штаны с заплатой на колене, телогрейка, прожженная у ворота. Как в музее истории быта. Но вещи пахли не музейной пылью. Потом. Морозом. И тем самым сладковатым тленом.
Он сделал три шага к окну. Бумажные полоски дрожали от движения воздуха. Отодрал край газеты, приклеенной к стеклу мыльным раствором, и заглянул в щель.
Снаружи был не его город.
Да, это был Ленинград. Он узнал бы эти фасады с колоннами и лепниной, эти арки, эти широкие проспекты из фильмов и старых фотографий. Но Ленинград превратился в труп.
Дома стояли с выбитыми глазами-окнами. Из разорванной снарядом стены торчала ванна на втором этаже — белая, эмалированная, похожая на открытый гроб. Трамвайные провода упали на мостовую и лежали змеями. И снег. Много снега. Но не белого, как в открытках, а черного — от сажи, копоти, взрывчатой земли.
Прямо напротив дома — воронка. Свежая. Края еще не успели замести. Из воронки торчала детская нога в валенке. Одна. Без остального тела.
По мостовой шли люди. Они не торопились. Они вообще двигались странно, не как нормальные люди: медленно, раскачиваясь, с пустыми глазами, в которых не было даже ужаса. Было только одно — желание дойти до следующего угла. Или не дойти. Губы у всех были синие, кожа серая, как бумага для черновиков.
Женщина в платке тащила за собой санки — детские санки, фанерные, какие бывают у малышей. На санках лежало что-то, замотанное в простыню. Пятно на простыне расползалось бурым и сразу замерзало на морозе.
Он отшатнулся от окна.
Сел на пол. Благо, падать было недалеко — ноги подогнулись сами.
Знание пришло не постепенно. Оно обрушилось сразу, всей массой исторических дат, учебников и фильмов. Холод. Голод. 125 граммов хлеба — клей, целлюлоза, опилки, чуть-чуть муки. Смерть на улицах, которую убирают как мусор. Людоедство. Отопление — печки-буржуйки, которые топят мебелью и книгами. Дорога жизни через Ладогу. Девятьсот дней.
Восемьсот девяносто семь дней осталось. Если верить календарю.
За стеной метроном смолк. Наступила тишина. Такая густая и страшная, что уши заложило. А потом далекий, похожий на кашель больного кита звук. Сирена.
Не автомобильная. Не пожарная.
Воздушная тревога.
Кто-то наверху забегал, застучал каблуками, что-то заорал. В коридоре залаял ребенок — не испуганно, а как-то по-звериному, надрывно и без сил.
Он поднял голову. На стене, над продавленным диваном, висело зеркало в тяжелой дубовой раме. Стекло треснуло наискось, посеребрение осыпалось, но отражение все еще можно было разглядеть.
Из зеркала смотрел парень лет шестнадцати. Скулы торчали так, что кожа на них была как пергамент. Волосы нечесаные, свисают сосульками. Глаза огромные, запавшие. На левой щеке — глубокий порез, заклеенный липким пластырем, поверх сочится сукровица. На губах — короста.
Он заставил себя не отводить взгляд. Вгляделся в зрачки.
Там был страх. Чистый, животный, первобытный — тот, который не знает слов. Но сквозь страх пробивалась еще одна эмоция. Та, что принесла его с собой из будущего, из мира, где этот кошмар давно стал историей.
Понимание.
Он знал, как это кончится. Знал, сколько продлится ад. Знал, что выжить можно, если сделать все правильно. Если не жалеть себя. Если забыть про мораль, про «что такое хорошо», про человеческое достоинство. Выживание в блокаде — это математика. Калории, метры, секунды. И еще — везение.
Вопрос был в другом: стоит ли вообще пытаться?
Сильно хотелось закрыть глаза и забиться в угол, поджав колени. Хотелось просто испариться, раствориться в этом запахе смерти, как тысячи других, кто уже не услышал бы сирену. Хотелось крикнуть: «Я не я! Это ошибка! Верните меня назад, в мой уютный мир, в мою кровать, в мою скучную обычную жизнь, где самое страшное, что может случиться, — это дедлайн на работе!»
Но он не мог. Не потому, что был героем. А потому что животный страх оказался сильнее жалости к себе. Организм, даже этот истощенный, чужой организм, хотел жить. Сводил судорогой пустой желудок. Заставлял дышать — глубоко и часто, чтобы хоть немного согреть ледяную кровь.
Сильно, до хруста в челюсти, стиснув зубы, он поднялся.
Снял с гвоздя телогрейку. Надел. Пальцы не застегивали пуговицы — пришлось просто запахнуться и подвязаться веревкой, которую нашел на стуле.
В кармане телогрейки что-то шуршало. Он вытащил — и замер.
Хлебная карточка. На имя Вавилова Николая Ивановича, 1925 г.р. На четыре числа. На ноябрь. С отоваренным талоном на 10 декабря.
10 декабря 1941 года.
Сегодня. Или завтра. Часов он не знал.
За дверью кто-то завопил истошно, бессмысленно — как кричат в горячке или от боли, которую больше нельзя терпеть. Потом — выстрел. Один. И тишина.
Сирена завыла снова. Теперь ближе, злее, как будто сама смерть решила назвать свою фамилию и адрес.
Он убрал карточку во внутренний карман — туда, где сильнее билось сердце.
Потом подошел к двери. Половица под ногой не заскрипела — жалобно взвизгнула, как щенок.
Ручка была ледяной, металлической. Он дернул. Дверь открылась в темный коридор коммуналки, пахнущий мочой, щами и формалином.
Там, в конце коридора, где горела единственная свечка, прилепленная к косяку, стояла девочка лет семи. В ночной рубашке, босиком. Смотрела на него черными провалами глаз. В руке — кусок хлеба. Маленький, меньше спичечного коробка. Но она не ела. Держала и смотрела.
«Наверное, ждет мать», — мелькнуло в голове. И сразу пришло дополнение, холодное и механическое: «Мать уже не придет. Мать лежит в той самой воронке. Или на лестнице. Или в соседней комнате. В блокаде матери не возвращаются. Возвращаются только трупы, и то не все».
Она не проронила ни звука.
Он сделал шаг в коридор. Половицы визжали. Шаг. Еще шаг.
Девочка разжала пальцы. Хлеб упал на грязный пол. Она даже не наклонилась, чтобы поднять.
Он хотел сказать что-то. Что-то ободряющее, взрослое, нужное. В памяти всплыли правильные, тщательно отрепетированные фразы из психологических тренингов. «Все будет хорошо», «Держись», «Мы справимся».
Но он не сказал ни слова. Потому что врать в этом городе было хуже, чем воровать хлеб.
Он прошел мимо. К выходу. На улицу. В январь 1942-го, который еще даже не начался, но уже убил больше людей, чем все войны прошлого века в его стране.
За его спиной метроном защелкал снова — ровно, бессмысленно, как пулемет, стреляющий в стену.
... 142 ... 143 ... 144 ...
Каждый удар отсчитывал не секунды. Каждый удар отсчитывал судьбы. И одну из них — ту, что звалась теперь Николаем Ивановичем Вавиловым, шестнадцать лет, беспартийный, разведен (с жизнью) — он должен был отвоевать.
Сирена выла.
Он вышел под черное ленинградское небо. И начал свой отсчет.
Глава 1. Тело, которого не должно было быть
Сознание возвращалось обрывками. Как радиоприемник, который ловит волну сквозь треск и помехи: секунда ясности — и снова вязкий, теплый провал.
Первое, что он осознал — холод.
Не тот холод, когда хочется надеть свитер или поплотнее закутаться в одеяло. Другой. Абсолютный, метафизический холод, который проник в каждую клетку, вытеснив оттуда все живое. Он чувствовал, как стынет костный мозг. Как леденеет жидкость в суставах. Как дыхание превращается в облако пара, даже когда просто открываешь рот.
Вторым пришло истощение.
Это даже не было слабостью в привычном смысле — не тем чувством после тренировки или тяжелого дня. Слабость — это когда мышцы ноют и просят отдыха. А здесь их просто не было. Руки и ноги существовали как чужие, отдельные объекты: тяжелые, неповоротливые, налитые не свинцом, а ватой. Он попробовал пошевелить пальцами — реакция пришла через секунду, замедленно, как у сломанной куклы.
И третье — звук.
Опять этот проклятый метроном. Равномерное, механическое «так-так-так», словно кто-то наверху, в небесах, завел будильник Судного дня и теперь терпеливо ждал, когда прозвенит последний звонок.
Он открыл глаза.
Потолок. Беленый когда-то, но теперь желтовато-серый, с паутиной трещин. В одной из трещин застрял таракан — дохлый, высохший, с поджатыми лапками. Почему-то именно этот таракан показался самым страшным, что он видел. Больше, чем воронка за окном. Больше, чем детская нога в валенке. Таракан, который не дожил до весны.
— Я здесь, — сказал он вслух, проверяя горло. Голос был чужим. Тонким, как у подростка, но с хрипотцой заядлого курильщика. — Я, блин, здесь.
Он попытался сесть.
Это заняло почти минуту. Сначала — опереться на локти. Локти провалились в тощий матрас, набитый то ли соломой, то ли чем-то еще более жалким. Потом — рывок, от которого перед глазами поплыли черные мухи. Потом — пауза, чтобы не вырубиться. И только потом — осторожное перемещение тяжелого, не слушающегося тела к краю кровати.
Ноги коснулись пола. Пол был ледяным, и это оказалось неожиданным облегчением — холод хотя бы отвлекал от голода.
Голода.
Теперь, когда он сел, организм перестал притворяться, что все в порядке. Желудок скрутило спазмом — не болью, нет. Чем-то более глубоким, первобытным. Чувством пустоты, которая разрасталась изнутри, как черная дыра, пожирающая остатки плоти. Он ощущал каждый позвонок, когда дышал. Он чувствовал, как ребра трутся друг о друга. Когда-то он читал, что при дистрофии люди перестают испытывать голод. Чушь. Они испытывают его постоянно. Просто боль притупляется, уступая место тупому, безысходному отчаянию.
На коленях лежали лохмотья — штаны из какой-то грубой ткани, рубаха, которую в другом мире назвали бы антиквариатом. Он машинально потянулся к вороту рубахи и расстегнул пуговицу. Посмотрел вниз, на свое тело.
Грудь. Ключицы выступали так, что, казалось, кожа вот-вот лопнет. Ребра — как ксилофон. Между ними — впадины, настолько глубокие, что туда можно было положить палец. Кожа — серая, с синеватым отливом, сухая, шелушащаяся. И странный запах — не грязи даже, а чего-то химического, кислого. Запах тела, которое начало поедать само себя.
— Ё… — выдохнул он. — Твою мать.
Слов было мало. Слов вообще не было для этого. Он видел фотографии блокадников в интернете — черно-белые, страшные, но всегда чужие, отстраненные, как кадры из фильма ужасов. Теперь он был этим фильмом. Он сидел внутри этой фотографии. Он дышал, а его тело уже наполовину принадлежало смерти.
Ступни. Он посмотрел на ступни. Распухшие, красные, с темными пятнами — начинающаяся гангрена? Обморожение? Он не был врачом, но знал достаточно, чтобы испугаться. Каждый палец казался маленьким сарделькой, набитой чем-то нехорошим. Когда он пошевелил ими, отозвалась тупая, ноющая боль — такая, от которой хочется завыть.
Медленно, держась за стену, он поднялся.
Тело дрожало. Не от холода уже — просто от слабости. Каждое движение требовало осознанного усилия: поднять ногу, перенести вес, убедиться, что колено не подогнется. Он напоминал себе новорожденного жирафа, который учится ходить, но жирафы хотя бы не рискуют упасть и разбить голову о заледеневший пол.
Зеркало висело на противоположной стене, в тяжелой дубовой раме с потертой позолотой. Хорошее зеркало. Дореволюционное, наверное. Пережило революцию, гражданскую, репрессии — и вот теперь треснуло, но держалось. Как и этот город.
Он подошел к нему.
В зеркале отражался не он.
Там стоял парень. Шестнадцать лет, может, семнадцать, хотя выглядел он на все шестьдесят. Лицо — серый воск, натянутый на череп. Скулы — два ножа, готовые прорезать кожу изнутри. Глаза — огромные, запавшие, с красными воспаленными веками. Зрачки расширены — реакция на голод или на страх, или сразу на всё. Губы — тонкие, бескровные, потрескавшиеся до крови. Из трещин сочится сукровица, замерзает на морозе, образуя противную желтоватую корочку.
Волосы. Русые когда-то, а теперь мышиного цвета, висят сосульками, хотя никто их не мыл уже — он не мог определить, сколько времени. Наверное, недели. Или месяцы. В блокаде время текло иначе.
На левой щеке — глубокий порез. Не бритвой, чем-то острым, рваным. Края раны припухли, покраснели — начинается воспаление. Кто-то заклеил это пластырем из коричневой бумаги, но пластырь отклеился, и теперь рана смотрела на мир открыто, нагло, как вторая улыбка.
Он поднял руку к лицу — и зеркальный парень поднял руку тоже. Он провел пальцами по впалым щекам — и почувствовал, как кости перекатываются под кожей как галечные камни.
— Николай Вавилов, — прочитал он на выцветшем документе, который нашёл в кармане телогрейки еще в прошлой жизни — вчера? час назад? время потеряло смысл. — 1925 год рождения.
Значит, шестнадцать. Еще ребенок по современным меркам. А здесь — уже мужчина. Или труп. Скорее — труп, который пока еще дышит.
В зеркале парень вдруг улыбнулся. Он не хотел улыбаться. Это вышло само, конвульсивно, как тик. Но улыбка получилась страшной — кожа натянулась, трещины на губах разошлись, выступила кровь, и стало похоже, что из зеркала скалится мертвец.
— Ты не должен был здесь оказаться, — сказал он своему отражению. — Ты. Я. Мы. Никто не должен.
Отражение не ответило. Просто смотрело огромными, голодными глазами.
Он попробовал вспомнить. Как он попал сюда? Последнее, что было в его прошлой жизни — обычный вечер вторника. Он лежал на диване, листал ленту в телефоне, пил чай с печеньем. По телевизору шло что-то скучное — то ли новости, то ли ток-шоу. Он заснул. Просто заснул, как всегда, без всяких порталов, вспышек и странных снов. А проснулся здесь.
В теле мальчишки.
В январе 1942 года.
В осажденном Ленинграде.
— Это не работает так, — прошептал он, вжимаясь спиной в холодную стену. — Попаданцы не работают так. Должен быть портал. Машина времени. Удар молнии. Хотя бы дурацкий автобусный тур в прошлое, как в том старом фильме.
Ничего не было.
Была только комната. Мороз. Стук метронома. И запах смерти за стеной.
Голод скрутил желудок с новой силой — так, что он согнулся пополам и несколько секунд просто стоял, уткнувшись лбом в холодную стену. Из глаз потекли слезы — не от боли, от бессилия. Стыдных, унизительных слез, которые он не мог остановить.
«Ты сейчас расплачешься, как девчонка, — подумал он. — А потом умрёшь. Потому что в блокаде плачут только те, кто сдался. Те, кто доел последний хлеб и лег на диван ждать конца».
Он вытер лицо рукавом. Слезы обожгли трещины на щеках.
— Ладно, — сказал он вслух, выпрямляясь. — Ладно, Вавилов Николай Иванович. Посмотрим, что у тебя есть.
Он заставил себя обыскать комнату.
Комната была маленькой, метров двенадцать, с высоким потолком — старый петербургский фонд. Мебель: железная кровать с тощим матрасом, платяной шкаф с отломанной ручкой, стул, стол, тумбочка. На окне — мешок с песком у стекла? нет, просто тряпки, запиханные в щели, чтобы держать тепло. Обои в крупный горох, местами отклеились, из-под них проглядывает старая, довоенная газета с портретом Молотова и заголовком «Наши танки на Берлин!» — ирония истории.
В шкафу — пусто. Две рубашки, одни брюки, ватные штаны. В кармане брюк — полпачки махорки, спички и карандаш без грифеля. На тумбочке — алюминиевая кружка, фаянсовая тарелка с трещиной, ложка с обломанным черенком.
Под кроватью — рюкзак. Самодельный, из мешковины. Он вытащил его, развязал веревки.
В рюкзаке лежали: кусок черного хлеба весом граммов сто — сто двадцать, твердый, как камень; банка консервов (килька в томате, этикетка изрисована карандашом, видимо, предыдущий владелец вел на ней учет дней); спичечный коробок, полный соли; швейная игла, воткнутая в кусок картона; и два патрона 7.62х54R — винтовочные, к «мосинке».
Два патрона.
В пустом, умирающем городе.
Он взял патрон в руку — тяжелый, маслянистый, приятно холодящий пальцы. Посмотрел на гильзу, на пулю. Никогда не держал в руках настоящий боевой патрон. На стрельбище развлекался с мелкашкой, да и то один раз на корпоративе. Но пальцы помнили что-то. Может быть, руки Николая Вавилова знали оружие — парень из 1925 года, наверное, проходил подготовку в школе, или отец научил.
В голову пришла мысль. Простая, темная.
Патрон. В патроне — порох. Если его высыпать, смешать с чем-нибудь… нет. Не думай об этом. Думай о еде. О тепле. О завтрашнем дне. Патроны пригодятся для обмена. Оружия нет, но порох и свинец можно продать. Купить хлеб.
Хлеб.
Он посмотрел на кусок в рюкзаке, и слюна мгновенно заполнила рот. Организм, его новое тело, взвыл от желания. Сожрать сейчас же. Разжевать этот твердый, похожий на пластилин, горьковатый комок и проглотить. Думать не о чем больше. Только еда. Только калории. Только чтобы пустота внутри перестала быть такой огромной.
Он взял хлеб в руки. Понюхал. Пахло затхлым, клеем, еще чем-то химическим — целлюлоза, говорили враги, добавляют в блокадный хлеб все, кроме муки. И соль. Много соли, чтобы вызывать жажду и экономить воду, потому что воду тоже надо экономить? Нет, это паранойя. Соль просто была, и ее клали, чтобы хоть как-то забить вкус жмыха и хвои.
Он с огромным усилием оторвал кусочек — грамм десять. Маленькую, неровную крошку. Положил в рот.
Хлеб оказался твердым, как сухарь, но он не стал жевать. Дождался, пока слюна размочит, пока крахмал (или то, что его заменяло) начнет распадаться на сахара. Осторожно проглотил.
Тепло. Маленькое, жалкое тепло разлилось по пищеводу. Капля жизни в океане смерти. Организм благодарно вздохнул. Желудок перестал скручивать, хотя ненадолго.
Он убрал хлеб обратно в рюкзак. Спрятал рюкзак под кровать. Задвинул поглубже, чтобы никто случайно не нашел.
Голод закричал, возмущенный такой несправедливостью. Голод требовал всего куска, всей банки и еще добавки. Но он не поддался. Он знал — это ловушка. Съесть всё сейчас — проснуться завтра голодным. Растянуть, делить на десять частей, на двадцать — больше шансов дожить до следующей раздачи.
За стеной что-то упало. Глухой удар, потом всхлип, потом тишина.
Он прислушался. Метроном продолжал отсчитывать свое.
— Пора выходить, — сказал он себе. — Тело не продержится без еды. Нужно искать. Нужно работать. Нужно… выживать.
Оделся. Телогрейка на голое тело — противно, холодно, колюче. Сверху — ватная куртка, какая-то старая солдатская, с дырой на локте. На ноги — портянки, потом валенки. Огромные, казенного вида, на два размера больше. В каждом валенке — солома для тепла.
Шапка-ушанка — серая, потертая, без звезды. На шею — обмоток шарфа, который пахнет керосином и чужой старостью.
В последний момент он подошел к столу, взял алюминиевую кружку, сунул за пазуху. Постоял, подумал. Вернулся к рюкзаку, вытащил спички — две коробки, вложил в карман телогрейки. Махорку — пусть, пригодится как валюта. Иголку — тоже.
Патроны оставил под кроватью. С собой нести опасно — патруль обыщет, спросят, откуда. Потом, когда разберется.
Рука легла на дверную ручку — холодную, круглую, самовязанную.
— Николай Вавилов, — прошептал он. — Шестнадцать лет. Беспартийный. Холост.
Помолчал.
— Место жительства — Ленинград. Адрес — кромешная тьма, тупик, безнадега. Род деятельности — герой? Нет. Мусор.
Он выдохнул пар.
— Род деятельности — труп, если не пошевелишься. Ну, пошевелились.
Он открыл дверь.
Коридор коммуналки встретил его темнотой, холодом и запахом, от которого слезились глаза. Моча. Капуста. Формалин. И под всем этим — сладковатый, тяжелый дух разложения.
Где-то справа, за дверью с номером 3, плакал ребенок. Надрывно, безнадежно, как плачут, когда уже потеряли всё, включая надежду на ответ.
Слева — дверь была приоткрыта. Он заглянул внутрь.
В комнате размером поменьше его собственной на полу лежала женщина. Лежала странно — вытянувшись, сложив руки на груди, как покойница в гробу. Но глаза ее были открыты. Серые, выцветшие, безжизненные.
Она смотрела в потолок и улыбалась. Той самой улыбкой, от которой у него свело живот.
— Ты жива? — спросил он шепотом, хотя знал ответ.
Женщина не ответила. И не моргнула.
Он перешагнул порог. Подошел. Наклонился.
Дыхания не было. Пульса, наверное, тоже. Но тело еще сохраняло тепло — недавно умерла. Часа два-три назад.
Рядом с ней на стуле стояла тарелка. В тарелке — застывшая каша. Гречневая, с водой, без масла, но каша. Граммов двести, не меньше.
Он уставился на кашу.
Женщина смотрела на него мертвыми глазами и улыбалась.
— Ты не будешь против? — спросил он у нее голосом, который дрожал так, будто на дворе не минус тридцать, а минус сто. — Ты же уже… тебе не надо.
Мертвая улыбка не изменилась.
Он взял тарелку. Руки тряслись. Не от холода. От стыда. От того животного, первобытного ужаса перед собой — каким он становился.
Каша была холодной, замерзшей, с ледяными крупинками. Он начал есть. Ложкой — ложку он захватил из своей комнаты, металлическую, с обломанным черенком. Жевал быстро, не чувствуя вкуса, не чувствуя ничего, кроме пустого пространства внутри, которое требовало заполнения.
Он съел половину. Остановился.
Остальное — отложил. Спрятал в кружку. Кружку — за пазуху.
Мертвая женщина все улыбалась.
— Спасибо, — сказал он ей. — Мне жаль. Мне правда жаль.
Вышел в коридор.
Ребенок в комнате №3 перестал плакать.
Тишина стала абсолютной.
И в этой тишине он, шестнадцатилетний мальчишка по имени Коля, которого звали по-другому и в другую эпоху, нащупал пальцами холодную стену и пошел к выходу.
В Ленинград.
В блокаду.
В девятьсот дней ада.
Только 897 из них еще впереди.
Купить книгу можно на Литрес, автор Alec Drake. Ссылка на странице автора.
Свидетельство о публикации №226052501765