Попаданец. Блокада 900 дней. Глава 3

Глава 3. Сестра и пустая кастрюля

Проснулся он от того, что кто-то тряс его за плечо.

— Коля. Коля, вставай. Коля, пожалуйста.

Голос был детским. Тонким, надорванным — таким, который уже не плачет, потому что на плач нет сил. Голос, который просит, но уже не надеется на ответ.

Он открыл глаза.

Над ним нависала девочка. Лет девяти, наверное. Или восьми. Или десяти — при таком истощении возраст определялся с трудом. Лицо — серое, заостренное, как у мышонка. Глаза огромные, темные, обведенные синими кругами — такими глубокими, что казалось, можно упасть. Волосы — светлые, но тусклые, без блеска, собраны в два жидких хвостика, которые торчали в разные стороны, как антенны.

На ней была мужская рубаха, подпоясанная веревкой, и валенки. Огромные, явно не ее. В одной руке она держала пустую алюминиевую кружку, в другой — кастрюлю. Эмалированную, синюю, с выщербленными краями.

— Коля, — повторила девочка. — Мама плохая. Совсем плохая. Она не встает. Я варила похлебку, а она не ест. Коля, ты слышишь?

Он сел на кровати. Голова закружилась, но он удержался — уже привыкал к этим качелям. Сфокусировал взгляд на девочке. В памяти Николая Вавилова, шестнадцатилетнего парня, чье тело он теперь занимал, всплыло имя.

— Катя, — сказал он. Голос прозвучал хрипло, неуверенно, но девочка кивнула. — Катя, тихо. Сейчас разберемся.

Катя. Екатерина Вавилова. 1933 года рождения. Восемь лет. Младшая сестра. Любила читать, рисовать и боялась темноты. В прошлой жизни, до блокады, она ходила в школу, получала пятерки, дразнила брата, прятала его тетрадки. Теперь она выглядела на сорок и не дразнила никого. У нее не было сил на шалости.

Он встал. Ноги слушались чуть лучше, чем вчера — организм адаптировался к новому хозяину. Или просто страх за ребенка вытеснил собственную слабость.

— Где мама? — спросил он, хотя уже знал ответ.

— В нашей комнате. Коля, я звала ее, а она не просыпается. Она дышит, но глаза закрыты. И губы у нее... у нее...

Катя зажмурилась и сильно-сильно сжала кружку, побелевшими пальцами.

— Губы у нее в крови, — закончила она шепотом. — Я вытерла, а они опять. И зубы... у нее зубы шатаются. Коля, почему?

Он присел перед ней на корточки. Посмотрел прямо в эти темные, взрослые не по годам глаза. Правду? Сказать правду восьмилетнему ребенку? Что у матери цинга — последствия голода, авитаминоз, отсутствие витамина С, смертельная болезнь, если не начать лечение немедленно. А лечения нет. Витаминов нет. Фруктов нет. Есть только хлеб 125 граммов и, может быть, сосновая хвоя, если повезет найти.

— Пройдет, — сказал он. — Мама поправится. Просто надо поесть. Где похлебка, которую ты сварила?

Катя подняла кастрюлю. Пустую. Совершенно пустую, если не считать застывших на дне коричневых разводов.

— Она... она выкипела, — девочка опустила голову. — Я поставила на буржуйку и пошла к тебе, думала, ты поможешь, а когда вернулась... вода вся выкипела. Осталось только на донышке. Я маме отдала, но она не ест.

Пустая кастрюля. Символ этого города. Все кастрюли в Ленинграде были пустыми. Те, что не пустовали, варили кожу, столярный клей или опилки.

Он взял кастрюлю из рук Кати. Внутри что-то пригорело ко дну — черная, сморщенная лепешка, которую нельзя было назвать едой. Но он молча соскреб ее ложкой и положил в рот. Горелый вкус, горечь, запах гари. Никакой питательной ценности. Просто занятие для желудка, чтобы не урчал так громко.

— Коля, — сказала Катя, когда он прожевал. — А мы умрем?

Вопрос повис в холодном, спертом воздухе коммуналки, смешиваясь с запахом буржуйки и формалина.

Он хотел сказать: «Нет, конечно, что ты, все будет хорошо». Хотел улыбнуться, погладить по голове, успокоить, как успокаивают детей в мирное время. Но он уже усвоил главное правило Ленинграда — не обещай того, чего не можешь дать. Надежда здесь была страшнее лжи. Потому что надежда убивала. Заставляла верить, тянуть, ждать — и умирать с открытыми глазами.

— Не знаю, — сказал он честно. — Но мы постараемся не умереть. Хорошо?

Катя кивнула. Помолчала. Потом вдруг шагнула вперед и прижалась к нему, уткнувшись носом в телогрейку. Он почувствовал, как она дрожит — не от холода, от страха. Маленькое, костлявое тело с огромными глазами, которое весило теперь не больше двадцати килограммов.

Он обнял ее. Руки легли на острые лопатки, чувствуя каждый позвонок.

— Пойдем, — сказал он. — Покажи мне маму.

Мать звали Елена Петровна Вавилова. Сорок три года. В прошлой жизни — инженер на заводе «Красный треугольник». В этой — серая, неподвижная фигура на продавленном диване, укрытая двумя одеялами и старым пальто.

Комната матери была чуть больше его собственной. Те же обои в горох, тот же запах сырости, та же печка-буржуйка, сложенная из красного кирпича, с прогоревшим колосником. На подоконнике — банка с почерневшей водой и чахлый росток лука, который давно уже перестал расти.

Елена Петровна лежала на спине, раскинув руки. Лицо — желтое, восковое, с темными пятнами. Губы — распухшие, потрескавшиеся, с запекшейся кровью. Десны — наверное, черные и рыхлые — цинга делала свое дело. Дышала она тяжело, с присвистом, иногда всхлипывая во сне.

Он подошел к дивану. Взял ее руку — ледяную, сухую, с обломанными ногтями. Пульс прощупывался, но слабо — ниточка, готовая оборваться в любой момент.

— Мама, — позвал он. Голос прозвучал глухо. — Мам, ты слышишь?

Веки дрогнули. Глаза открылись — мутные, с желтизной, как у тяжелобольных. Несколько секунд она смотрела на него, не узнавая. Потом губы шевельнулись в улыбке — болезненной, кривой, из-за трещин и крови.

— Коля... — прошептала она. — Хлеба... принес?

Он покачал головой. Не мог врать ей в лицо. Не сейчас.

— Булочная не работала, — сказал он. — Завтра попробую снова.

Она закрыла глаза. Слеза скатилась по щеке — мутная, как вода из-под крана. Она даже не всхлипнула. Слезы при голоде — роскошь, на них уходит жидкость, которую организм не может себе позволить.

— Катя... — прошептала она. — Катю... покорми... я не могу... не встаю...

— Я покормлю, — сказал он. — Ты только не умирай. Слышишь? Не смей умирать.

Она не ответила. Может, уснула. Может, провалилась в забытье. Он осторожно положил ее руку на одеяло и отошел к окну.

Катя стояла в углу, обхватив себя руками, и смотрела на мать с выражением, которое он не мог расшифровать. Страх? Безнадежность? Или уже принятие? Дети в блокаде взрослели за недели. Восьмилетняя девочка могла смотреть на умирающую мать и не плакать — потому что слезы кончились на прошлой неделе, когда умерла соседка тетя Зина, которая иногда давала леденцы.

— Катя, — сказал он. — У нас есть что-нибудь съедобное? Совсем?

Она подумала несколько секунд. Потом кивнула:

— В кладовке есть мешок. Мама сказала не трогать.

Кладовкой называлась ниша в коридоре, отгороженная фанерной дверцей. Он открыл ее. Внутри пахло мышами и плесенью. На нижней полке стояли банки с заготовками — огурцы, помидоры, компот. Довоенные. Сверху — мешок.

Он вытащил мешок. Кожаный? Нет, холщовый, но тяжелый. Развязал веревку.

Внутри лежали сухари. Черные, твердые, похожие на камни. И кусок сала — граммов двести, засоленный, в марле. И еще — банка тушенки, немецкой, с этикеткой на непонятном языке.

Он замер.

Это был НЗ. Неприкосновенный запас. То, что мать копила на черный день. В блокаде черный день наступил уже давно, но она держалась — видимо, надеялась, что станет еще хуже. Или берегла для детей на тот момент, когда уже не останется ничего.

— Это брать нельзя, — сказал он Кате. — Это на самый край.

Девочка посмотрела на мешок голодными глазами. Он видел, как она борется с собой. Как сглатывает слюну. Как кулаки сжимаются и разжимаются.

— Мама сказала — только если мы будем умирать, — прошептала Катя. — Мы уже умираем, Коля?

Вопрос. Тот же, что и раньше. На который нет хорошего ответа.

Он закрыл мешок, завязал веревку, поставил на место.

— Мы еще не умираем, — сказал он. — Мы пока живем. Настоящая смерть — когда ты лежишь и не встаешь. Мы еще встаем.

Он не добавил, что вставать с каждым днем все труднее.

Он обыскал комнату матери. В тумбочке нашел три картофелины. Проросшие, сморщенные, с длинными белыми ростками. В другом мире их выбросили бы. Здесь это был банковский счет.

Нашел пачку чая — настоящего, черного, довоенного. Нашел кусок хозяйственного мыла — меновая стоимость. Нашел спички — два коробка.

И нашел фотографию. Черно-белую, на плотном картоне. На ней был мужчина в военной форме — красивый, с открытым лицом, с орденом на груди. На обороте надпись карандашом: «Коле и Кате от папы. 1940, Таллин».

Отец. Иван Вавилов. Командир Красной Армии. Пропал без вести в первые недели войны. Может, убит. Может, в плену. Может, лежит в братской могиле где-то под Нарвой.

Он положил фотографию на место, под подушку. Она не имела ценности в этом мире — разве что топить печку. Но он не мог. Почему-то не мог.

Катя сидела на полу, прислонившись к ножке стола, и смотрела в одну точку. Она не просила есть. Она уже научилась не просить. Еда появляется сама или не появляется, а просить бесполезно.

Он подошел к печке. Буржуйка остыла, в золе тлели какие-то угольки. Он подбросил щепок — отломал от старого стула, который пошел на растопку еще при прежнем хозяине. Раздул огонь. Поставил на конфорку кастрюлю с водой.

— Будем варить суп, — сказал он.

— Из чего? — спросила Катя, не поворачивая головы.

— Из того, что есть.

Он достал одну картофелину. Осторожно срезал ростки (их можно было отварить отдельно — горчат, но съедобны), наскреб ножом тонкие ломтики. Почистил вторую, третью. Вместе с кожурой — в кожуре витамины, хотя какие там витамины. Добавил шепотку соли. Поставил варить.

Воды было больше, чем картошки. Получится жидкий отвар с картофельным вкусом. Но горячий. А горячее — это уже что-то.

Пока варилось, он достал свои карточки — обе, свою и мертвой женщины. Положил на стол перед Катей.

— Это хлебные карточки, — сказал он. — По ним мы получим хлеб, когда булочная заработает. Ты знаешь, как получают хлеб?

Она кивнула.

— Нужно отстоять очередь и дать карточку тете за прилавком. Она отрежет кусочек.

— Правильно. Я завтра пойду. Тебя брать не буду — холодно, и сил у тебя нет.

Катя посмотрела на карточки. Потом на него.

— Откуда у тебя две? — спросила она.

Вопрос. Тот самый, на который у него не было хорошего ответа. Сказать правду? Что он украл карточку у мертвой женщины в очереди, пока она еще не остыла? Что он обчистил труп, как последний мародер?

Катя смотрела на него своими большими глазами. В них не было обвинения. Был только голод. И надежда. И страх, что брат скажет что-то, что разрушит последние остатки детства.

— Одну дала соседка, — соврал он. — У нее лишняя была. Детей нет, карточка пропадает.

Катя кивнула. Может, поверила. Может, просто у нее не было сил задавать уточняющие вопросы.

Он разлил суп. Еле теплый — конфорка слабая, дрова кончались. В кружку — матери. В кастрюльку — Кате. Себе — в ту самую алюминиевую кружку, с которой проснулся в первый день.

Мать не ела. Он поднес ложку к ее губам, влил немного жидкости. Она сглотнула — автоматически, даже не открывая глаз. Еще ложку. Еще. Полкружки ушло. Остальное он допил сам — нельзя, чтобы пропадало.

Катя ела медленно, маленькими глотками, растягивая удовольствие. Пальцы дрожали, когда она подносила ложку ко рту. Но она ела. Организм требовал, организм брал свое.

— Коля, — сказала она, доедая. — А почему дядя Миша больше не приходит?

Дядя Миша. Сосед из комнаты №5. Он видел его один раз — в коридоре, когда тот выходил в туалет. Высокий, сутулый, с седой головой и трясущимися руками. Жил один. Семья эвакуировалась в августе.

— Не знаю, — сказал он. — Может, заболел.

Он не добавил, что вчера вечером слышал странный звук из комнаты №5. Звук падающего тела. И что сегодня дверь была закрыта, но из-под нее тянуло сладковатым запахом, который он уже научился распознавать.

Дядя Миша не болел. Дядя Миша лежал на полу с пробитой головой, а его карточки и запасы перекочевали в чей-то рюкзак. Это была блокада. Здесь соседи не приходили друг к другу в гости. Здесь взламывали двери, когда понимали, что из-за них перестал пахнуть живой человек.

Он не стал рассказывать этого Кате.

— Катя, — сказал он. — У нас есть правило. Ты не ходишь к соседям одна. Ты никого не впускаешь в комнату, когда меня нет. Ты запираешься и не открываешь, даже если плачут дети. Поняла?

Она кивнула. Серьезно, по-взрослому. Она уже поняла это раньше, без его объяснений. Дети в блокаде понимали всё. Слишком быстро. Слишком страшно.

Он помыл посуду — в ледяной воде, из ведра, которое притащил с улицы. Снег таял на плите, давал какие-то жалкие литры. Мыло не использовал — берег для обмена.

Потом лег на кровать, укрывшись телогрейкой и шинелью, которую нашел в шкафу. Катя залезла к нему — маленьким, холодным комочком, прижалась к боку. Так теплее. Тела грели тела.

— Коля, — прошептала она перед сном. — А ты меня не бросишь?

— Нет, — сказал он. И на этот раз не соврал.

Или соврал. Потому что не знал, что будет завтра. Не знал, сможет ли встать. Не знал, хватит ли сил на двоих. В блокаде обещания ничего не стоили. Выживание стоило всего.

Он лежал в темноте, чувствуя дыхание сестры, слушая метроном за стеной. И думал.

О том, что мораль — это для сытых. Что честность убивает так же, верно, как пуля. Что если он будет играть по правилам довоенного мира, он умрет через неделю. Вместе с Катей. Вместе с матерью.

А если он нарушит правила — не все, но многие — может, они протянут до весны.

Экзистенциальный выбор. Честность или воровство? Добро или зло? Человечность или выживание?

В блокаде этого выбора не было. Был только один вопрос — будешь ли ты жив завтра в восемь утра, когда откроются булочные. А все остальное — философия для сытых.

Он закрыл глаза.

Завтра нужно было идти за хлебом.

И, может быть, еще кое-куда.

В комнату №5. К дяде Мише. Пока запасы и карточки не забрал кто-то другой.

Он заснул с этой мыслью. А проснулся от крика.

Катя стояла посреди комнаты, трясясь мелкой дрожью, и показывала на дверь.

— Там... там кто-то есть, — прошептала она. — Я слышала шаги. Коля, там кто-то есть в коридоре.

Он прислушался.

Шаги были. Тяжелые, медленные. Кто-то шел по коридору коммуналки, стуча валенками. Потом шаги остановились. Потом дверь их комнаты дернули снаружи.

— Эй, — сказал голос. Мужской, хриплый, пьяный — или больной. — Эй, открывайте. Есть кто живой?

Катя вцепилась ему в рукав.

Он молча взял со стола нож. Тот самый, которым чистил картошку. Не оружие — так, заточка. Но больше ничего не было.

Подошел к двери. Не открыл. Прислонился к косяку.

— Чего надо? — спросил он.

— Пустите погреться, — сказал голос. — У меня печка прогорела. Я ничего не возьму, только посижу.

Он помолчал. Потом сказал:

— Иди к черту. И не подходи больше.

С той стороны двери повисла тишина. Потом шаги удалились. Медленно, тяжело, нехотя.

Он выдохнул. Отошел от двери.

В блокаде не впускают соседей погреться. Потому что сосед, который греется сегодня, завтра может прийти с ножом. А послезавтра — лежать в твоей постели, а ты будешь лежать на свалке.

Правила Ленинграда были простыми. Не доверяй. Не жалей. Не впускай.

Катя смотрела на него расширенными глазами, но не плакала. Уже не плакала. В блокаде дети не плачут — берегут силы для более важных дел.

Он обнял ее.

— А теперь спи, — сказал он. — Завтра трудный день.

Она кивнула. Залезла обратно под одеяло. Но глаза не закрывала долго. Всё смотрела на дверь.

Он тоже смотрел.

В Ленинграде враг был не только за линией фронта. Враг сидел в соседней комнате и ждал, когда ты умрешь, чтобы забрать твои карточки.

А иногда — чтобы забрать не только карточки.

Купить книгу можно на Литрес, автор Alec Drake. Ссылка на странице автора.


Рецензии