Попаданец. Блокада 900 дней. Глава 5

Глава 5. Ситцевый мешок мародёра

Мешок он нашёл в кладовке — ситцевый, с вышитыми васильками, явно довоенный. Такими раньше носили продукты с рынка. Сейчас он собирался наполнить его тем, что не продавалось на рынке, потому что рынков больше не существовало.

— Ты куда? — спросила Катя, когда он натянул телогрейку и замотал лицо шарфом до самых глаз. На дворе было минус тридцать два — по крайней мере, так показывал разбитый градусник на стене булочной.

— Погуляю, — сказал он. — Скоро вернусь.

Она не поверила. В блокаде никто не гулял просто так. Люди выходили на улицу только за хлебом, за водой или за смертью. Но она не стала переспрашивать — привыкла, что вопросы не всегда ведут к ответам, которые хочешь услышать.

— Закройся изнутри, — сказал он. — Не открывай никому. Даже если будут плакать.

Она кивнула.

Он вышел в коридор. На лестничной площадке тело мужчины в черном пальто исчезло — кто-то всё-таки утащил его, может, в подвал, может, к себе в комнату. На полу осталось только тёмное пятно, вмёрзшее в лёд.

«Ну вот, — подумал он. — Одной проблемой меньше. Труп убрали. Не пришлось рубить самому».

Второй этаж. Первый. Парадная дверь была приоткрыта — кто-то не закрыл, экономил силы, которые требовались, чтобы толкнуть тяжёлую створку. Он выскользнул наружу.

Город встретил его морозом и запахом дыма.

Небо было низким, серым, как потолок бомбоубежища. Солнце не проглядывало сквозь тучи, и день тянулся сумрачный, безнадёжный. Снег скрипел под валенками — противно, высоко, как будто кто-то плакал у него под ногами.

Он пошёл по Невскому.

В своём мире он гулял здесь много раз — разглядывал дома, фотографировался на фоне Казанского, пил кофе в «Сингл-Кафе» на углу. Теперь Невский был неузнаваем. Витрины разбиты, заколочены фанерой или просто зияют чёрными дырами. На тротуарах — сугробы, в которых можно разглядеть очертания человеческих тел. Некоторые из них шевелились — значит, ещё живые. Некоторые — нет.

Он шёл, считая шаги. Триста шагов до Литейного. Ещё двести до улицы Желябова. Ещё четыреста — до универмага, о котором узнал из сплетен в очереди. Там, говорили, можно найти вещи. Не продукты — вещи. А вещи можно обменять на продукты у спекулянтов, которые ошивались у закрытых рынков.

«Гостиный Двор», — вспомнил он. Разбомблённый в сентябре, до сих пор не восстановленный. Там, в развалинах, всё ещё лежало то, что не успели растащить мародёры в первые дни. Или успели, но не всё. Город большой. Всегда что-то остаётся.

Он повернул за угол.

И замер.

Универмаг был разрушен почти полностью. Бомба попала в центральную часть, и здание сложилось как карточный домик — фасад рухнул на тротуар, внутренние перекрытия обнажились, превратившись в лабиринт из кирпича, арматуры и битого стекла. Снег засыпал руины, но кое-где виднелись чёрные провалы — ходы в эту импровизированную пещеру.

Кто-то уже проложил тропинку к одному из таких провалов. Следы были свежие.

Он постоял, прислушиваясь. Внутри развалин кто-то возился — шорох, позвякивание, глухие удары. Не один человек. Похоже, в универмаге шла своя жизнь.

«Спекулянты, — подумал он. — Или такие же, как я. Мародёры. Или те, кто ищет не вещи, а еду. Или трупы».

Он шагнул в провал.

Внутри было темно. Свет пробивался сквозь щели в перекрытиях, создавая полосатую, зебровую подсветку. В воздухе висела пыль — старая, известковая, она смешивалась с запахом гари и ещё чем-то сладковатым, что он уже научился узнавать.

Он двинулся вперёд, стараясь ступать тихо. Под ногами хрустело стекло — не обойти, стекла здесь были везде. С каждым шагом звук разносился по пустым залам, отражался от стен, возвращался эхом, которое казалось ему голосом совести: «Ты здесь чужой. Ты здесь вор».

Он отогнал мысль. В совести не отогреешься. В совести не сваришь суп.

Первый зал — бывший парфюмерный отдел. Он узнал его по запаху — сквозь гарь и тлен пробивались сладкие нотки духов, разлитых по полу. Флаконы разбиты, коробки размокли, но кое-где валялись целые пузырьки. Он собрал три — с мутной жидкостью, но пахло от них прилично. Духи в Ленинграде не едят, но их можно обменять на хлеб. Женщины хотят оставаться женщинами даже в аду.

Сунул флаконы в мешок.

Второй зал — текстиль. Рулоны тканей лежали под завалами, пропитанные водой, замёрзшие, превратившиеся в ледяные глыбы. Бесполезно. Он прошёл мимо.

Третий зал — хозтовары.

Здесь он разбогател.

Свечи. Стеариновые, хозяйственные, в ящиках — не все разбиты, не все растащены. Он набрал десяток, заворачивая каждую в тряпку, чтобы не звенели. Свечи — это тепло, это свет, это валюта такой же твёрдой пробы, как патроны. В блокаде электричество давали по часам, керосин кончился в ноябре, лучина жгла книги. Свечи были жизнью.

Спички — три коробка, полных. Сунул в карман.

Мыло — два куска, хозяйственного, тёмного, пахучего. Мыло в Ленинграде стоило дороже муки — потому что из мыла можно было варить студень. Не для мытья. Для еды.

Он уже повернул уходить, когда заметил дверь с табличкой «Склад. Посторонним вход воспрещён». Дверь была выбита — кто-то побывал здесь раньше. Но он заглянул внутрь.

Склад был небольшим, метра три на четыре. Стеллажи разграблены, ящики валяются на полу — пустые или с мусором. Но в углу, под грудой тряпок, он нашёл то, за чем пришёл на самом деле.

Спирт.

Два литра. В стеклянной бутыли, запечатанной сургучом. Технический, наверное — для зажигалок, для чисток. Но пить его нельзя — ослепнешь, сдохнешь. Однако для обмена — лучше не придумаешь. Спекулянты разбавляли его водой и продавали как водку. Или меняли на хлеб по курсу один к десяти.

Он взял бутыль. Она оказалась тяжёлой, неудобной. Пришлось замотать её в телогрейку и поставить в мешок поверх остального добра.

«Уходи, — шепнул внутренний голос. — Ты взял достаточно. Сейчас главное — выйти и не попасться».

Он пошёл обратно.

На полпути к выходу он услышал шаги. Не свои — чужие. Тяжёлые, уверенные, не крадущиеся. И голоса.

— Восьмой отдел проверили? — спрашивал один. Голос низкий, прокуренный.

— Да пусто там, — отвечал второй. — Лишь какие-то тряпки.

— Тряпки тоже на вес золота. Бери всё, что не приклеено.

Он замер за грудой кирпичей. Прижался к стене, затаил дыхание.

Военные. Патруль. Они не должны были мародёрствовать — наоборот, должны были ловить мародёров. Но в Ленинграде свои законы. Военные тоже хотят жрать. У них — пайки, но пайки не спасают от дистрофии. Патрули часто сами обчищали развалины, прикрываясь формой.

Он осторожно выглянул из-за укрытия.

Двое. В шинелях, с винтовками за спиной. Один — капитан с усталым, обветренным лицом. Второй — старшина, коренастый, с бинтом на руке. Они шарили по залу, поднимая ящики, заглядывая в углы.

Если его найдут — расстрел на месте. Мародёрство в блокадном Ленинграде каралось смертью. Нормального суда не было — трибунал, пуля, куча в подвале. И никто не спросит, что ты хотел накормить сестру и мать.

Он попятился, стараясь не шуметь. Рука сжала горлышко бутыли. Мысль была идиотской — если его схватят, он хотя бы разобьёт спирт, чтобы не достался ментам. Но мысль была.

Сзади кто-то кашлянул.

Он резко обернулся.

Перед ним стоял третий патрульный. Молодой, лет двадцати, с винтовкой наперевес. Смотрел прямо в глаза.

— А ну стоять, — сказал патрульный негромко, будто боялся, что кто-то услышит. — Руки вверх.

Он поднял руки. Мешок с грохотом упал на пол, содержимое выкатилось — флаконы, свечи, бутыль, мыло. Патрульный посмотрел на рассыпанное добро. Потом снова на него.

— Мародер, — констатировал он. Без злобы. Устало.

— Кормить семью, — ответил он. — Сестру. Мать больную.

Патрульный молчал. За спиной разговоры стихли — двое других тоже подошли, встали полукругом. Капитан посмотрел на него, потом на старшину. Старшина покачал головой — мол, чего с ним церемониться.

Капитан вздохнул. Достал папиросу, закурил — откуда в блокаде папиросы? Привилегии? Трофеи? Неважно.

— Фамилия? — спросил он.

— Вавилов. Николай Вавилов.

— Год рождения?

— Двадцать пятый.

Капитан посмотрел на него — на тощее тело, на запавшие глаза, на дрожащие руки.

— Шестнадцать лет, — сказал он. — Детский сад. Ты почему не на заводе? Рабочих карточка — двести пятьдесят граммов. Или на фронт?

— Не берут. Возраст не вышел. Дистрофия.

— Дистрофия, — повторил капитан. — У всех дистрофия. А ты вместо того, чтобы встать к станку, по развалинам шляешься. Вещи воруешь. У кого? У мёртвых? Или у живых?

— У мёртвых, — сказал он честно. Врать не имело смысла — расстреляют за воровство у живых. За мёртвых — может, только плетьми.

Капитан выпустил дым. Холодный воздух смешивался с дымом, превращаясь в серое облако.

— Сколько тебе до семнадцати? — спросил он.

— Летом. В августе.

— Август сорок второго, — капитан усмехнулся. — Через полгода. Если доживёшь.

Он молчал.

— Слушай сюда, Вавилов, — капитан потушил папиросу о стену, спрятал окурок в карман — не пропадать же добру. — Мы тебя отпускаем. Но если я тебя ещё раз увижу с мешком в таких местах — я тебе лично ноги переломаю и сдам в трибунал. Ты понял?

— Понял, — сказал он.

— А теперь вали. И мешок забери. И чтоб ноги твоей здесь не было.

Он не поверил в удачу. В Ленинграде удача была синонимом везения, а везение — синонимом смерти, которая приходит не сразу, а чуть позже. Но спорить не стал.

Быстро сгрёб рассыпанное в мешок, взвалил на плечо. Шагнул к выходу. Прошел мимо патрульных, чувствуя спиной их взгляды.

И тут старшина сказал:

— Стоять.

Он замер. Сердце ухнуло вниз, к самым пяткам.

Старшина подошёл. Посмотрел на его мешок. Потом протянул руку, вытащил бутыль со спиртом.

— Это не твоё, — сказал он. — Конфискую. За сопротивление.

Он хотел возразить — спирт был самым ценным, тем, ради чего стоило рисковать. Но капитан посмотрел на него так, что возражения застряли в горле.

— Забирайте, — сказал он сквозь зубы.

Старшина кивнул. Сунул бутыль в свой вещмешок. Отвернулся.

Он вышел из развалин на негнущихся ногах.

На улице его вырвало. От страха. От унижения. От бессильной злобы.

Спирт пропал. Лучшее, что у него было — два литра — конфисковали патрульные. У него остались только свечи, духи, мыло и спички. Этого хватит на несколько обменов, но не на то, чтобы прокормить троих.

Он стоял на снегу, сжимая ситцевый мешок с васильками, и смотрел на развалины универмага.

«Они же тоже мародёры, — подумал он. — Такие же, как я. Только в форме. И с винтовками. И с правом забирать то, что я нашёл».

В блокадном Ленинграде прав не было. Была сила. Была форма. Были патроны.

Он вытер рот рукавом. Пошёл домой.

По пути зашёл во двор, где росли облезлые кусты. Наломал веток — не сосновых, каких-то других, но хоть какие-то. Для заварки. Для витаминов. Для запаха, который будет напоминать, что когда-то существовало лето, зелень, жизнь.

У подъезда стояли санки. Детские, фанерные, с верёвкой вместо ручек. На санках лежало что-то, закутанное в простыню. Бурое пятно в середине.

Он прошёл мимо.

Поднялся на свой этаж. Постучал в дверь — условным стуком, который придумал с Катей: три коротких, два длинных. Дверь открылась.

— Коля, — сказала Катя. — Ты долго. Я боялась.

— Всё нормально, — сказал он. — Я принёс кое-что.

Выложил на стол добычу.

Катя посмотрела на свечи, флаконы, мыло. Потом на него.

— Это не еда, — сказала она.

— Ещё нет, — ответил он. — Скоро будет.

Она не спросила, где он это взял. Уже не спрашивала.

Вечером он растопил буржуйку. Достал одну свечу — поставил на стол, зажёг. Жёлтый огонёк дрожал, заливая комнату тёплым, живым светом. Катя сидела рядом, глядя на пламя расширенными глазами.

— Красиво, — сказала она.

— Красиво, — согласился он.

Они смотрели на свечу. Долго-долго. Мать спала на диване — или не спала, просто лежала с закрытыми глазами, экономя силы. В коридоре кто-то прошёл, кашлянул, скрипнул дверью.

Свеча горела.

Завтра он пойдёт к спекулянтам. Менять свечи на хлеб, духи на крупу, мыло на жир. Он станет мародёром, спекулянтом, кем угодно, только бы эти дрожащие отблески не погасли в глазах девочки.

Он не знал тогда, что патрульный капитан запомнил его фамилию. И что они встретятся снова.

При других обстоятельствах.

Капитан даст ему шанс. Или пристрелит — как пойдёт.

Купить книгу можно на Литрес, автор Alec Drake. Ссылка на странице автора.


Рецензии