Кружева и порох

Кружева и порох

(о том, как шифонерные боги смеются последними)

Бар «Рубикон» на улице Рубинштейна помещался в подвале старого доходного дома, где ещё до революции располагалась прачечная, потом — коммуналка, потом — склад конфискованного барахла, а теперь — место, где люди, уставшие от дел и друг от друга, пили коктейли и делали вид, что жизнь имеет смысл. Интерьер здесь был выдержан в той особенной, петербургской манере, которую обыватель с претензией назвал бы упадком, доведённым до совершенства: стены из неоштукатуренного кирпича, кое-где припудренные побелкой, напоминали о блокадной кладке, а сводчатые потолки, под которыми когда-то сушилось бельё, теперь отражали свет приглушённых ламп, создавая иллюзию то ли склепа, то ли будуара. Воздух здесь был густым, как старый коньяк, и в нём смешивались запахи табака, дорогого парфюма, жареных орешков и той особенной, ни с чем не сравнимой горечи, которая бывает в местах, где люди собираются не столько веселиться, сколько забыться.

Пенкин, сидевший в кожаном кресле у стены, заказал всем коктейли. Катюша, прильнувшая к нему плечом, грезила о Маргарите — и получила её в высоком бокале с солёным ободком, похожим на иней на стекле в первый морозный день. Лиза, устроившаяся напротив, заказала крик ламбик — терпкий, кисловатый, пахнущий вишнёвыми косточками и деревенскими подвалами, где время течёт иначе. Розовый Пёс, сидевший на её коленях, попросил дайкири — и ему принесли крошечную рюмку, где ром, лайм и сахар смешались в ту самую, идеальную пропорцию, от которой игрушечный язык не чувствует ничего, кроме радости. Ржевский, откинувшись на спинку, взял шампанское с клубникой — прозрачное, игристое, с ягодой, тонущей в пузырьках, как надежда в суете. А сам Пенкин предпочёл «Ван Гог» — голубой коктейль, в котором абсент, водка и лёд создавали тот особенный, опасный рисунок, похожий на звёздную ночь над Арлем.

Шампанское с клубникой, которое потягивал Ржевский, было таким, что могло заслужить премию в категории «для самых грустных вечеров». Пузырьки поднимались со дна бокала медленно, как воспоминания, которые не хотят всплывать, но всё же всплывают. Ягода, алая и набухшая, лежала на дне, как утонувшее сердце, и когда Ржевский вылавливал её ложкой, ему казалось, что он совершает акт археологии — извлекает из толщи времени что-то давно потерянное.

Крик ламбик Лизы был совсем иным — терпким, колючим, с кислинкой, которая резала нёбо, как правда, сказанная в лицо. Пахло от него вишнёвым садом после дождя, мокрым деревом и тем особым, бродильным духом, который бывает у вещей, переживших своё время, но не сдавшихся. Лиза пила его маленькими глотками, и каждый раз ей казалось, что она проглатывает не жидкость, а кусочек того самого августа, когда ей было семнадцать и весь мир лежал у ног.

Маргарита Катюши в бокале с солёным ободком была такой, что даже самый строгий критик признал бы её совершенство. Текила, апельсиновый ликёр и лайм смешались в пропорции, которая напоминала о мексиканских пляжах, о солнце, которое не греет, а ласкает, и о той особенной, беззаботной радости, которая бывает только у людей, ещё не знающих, что такое настоящая потеря. Соль на губах, кислота на языке, тепло в горле — это был коктейль для тех, кто умеет танцевать даже под грустную музыку.

Дайкири Розового Пса, поданный в рюмке, пах ромом, сахарным тростником и той особенной, карибской ленью, которая не снилась даже самому ленивому псу. Лёд, мелко дроблёный, таял на пластиковом языке, и Пёс, который не мог пить, пил — потому что верил, что если очень захотеть, даже игрушечный желудок почувствует праздник.

«Ван Гог» Пенкина был голубым, как небо перед грозой, и в его глубине плавали искры — то ли от абсента, то ли от той самой безнадёжности, которую люди путают с вдохновением. Он пил его медленно, потому что спешить было некуда, и потому что каждая капля этого коктейля стоила ровно столько, сколько стоил один день его жизни — ни много ни мало.

— Ты чего такой задумчивый? — спросила Катюша, заметив, что Ржевский уже несколько минут смотрит в свой бокал, не поднимая глаз.

— Да так, — ответил он, отставляя шампанское. — Вспомнил одну историю. Про магазин белья. Про кружева и порох.

— О, расскажи! — оживилась Лиза. — Мы любим твои истории.

— Только не очень грустную, — попросил Пенкин. — А то у меня от твоих рассказов потом неделю настроение как в склепе.

— А ты и не пей «Ван Гог», — усмехнулся Ржевский. — А то будешь видеть мир взглядом импрессиониста.

Он откашлялся, поправил воротник рубашки и начал. Голос его стал тише, словно он говорил не с ними, а с кем-то, кто стоял за их спинами — с той самой петербургской сыростью, которая просачивается в любые стены, с тем самым временем, которое не умеет ждать...

Реквием.

Улица, где располагался магазин «Ангельские Петли», была одной из тех петербургских артерий, которые дышат сыростью даже в сухую погоду. Дома здесь помнили блокаду, а асфальт — танки. Воздух пах мятой, пылью и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью отчаяния и надежды, которая бывает только в местах, где люди что-то продают или что-то теряют. Магазин «Ангельские Петли» встретил их звоном колокольчиков и запахом лаванды, за которой пряталась тоска. Колокольчик был старым, из тех, что вешали на двери ещё в прошлом веке, и в его звоне слышалось что-то дореволюционное, почти эмигрантское — как будто он звонил по тем, кто уже никогда не войдёт.

Ржевский, привыкший к запаху пороха и перегара, сморщился:
— Здесь пахнет, как в доме порядочной женщины.

Он оглядел витрину, где на манекенах с отсутствующими лицами красовались бюстгальтеры с кружевной отделкой, похожие на те самые «вторые фронты», которые никогда не открываются вовремя. В стекле отражались редкие прохожие — женщины в платках, мужчины с потрёпанными кейсами, и все они, казалось, шли мимо, боясь заглянуть внутрь, потому что боялись увидеть не бельё, а себя — тех, кто когда-то верил в кружева и надежды.

— Ты ошибся дверью, — проворчал Мессир Баэль, поправляя воротник своего неизменного чёрного пальто, которое, казалось, не менялось со времён Крымской войны. — Порядочные женщины не пускают нас дальше порога.

Баэль стоял у прилавка, держа в руках чашку ромашкового чая — откуда она у него взялась, никто не понял. Он осматривал помещение с тем особенным, спокойным интересом, с каким патологоанатом осматривает труп, не удивляясь ничему, но всё равно надеясь найти причину смерти. В воздухе, помимо лаванды, чувствовался ещё один запах — старый, въевшийся в деревянные панели запах женских слёз, разочарований и тех самых «ангельских петель», которые, как выяснилось, не спасают ни от одиночества, ни от пуль.

Продавщица, сидевшая за кассой, подняла на них глаза. Ей было лет пятьдесят, не меньше, но в её лице ещё угадывались черты той девушки, которая когда-то мечтала о балах и поклонниках. Теперь она смотрела на посетителей с тем особым, профессиональным равнодушием, которое бывает у людей, переживших не одну войну и не одну любовь. От неё пахло лекарствами — аспирин, валериана, что-то ещё, — и Ржевский, сам того не желая, подумал о военных госпиталях, где медсёстры пахли так же: йодом, кровью и безнадёжностью.

Продавщица, бывшая медсестра с глазами как пустые ампулы, спросила:
— Вам помочь или уйти?

Она сказала это без надежды, что они что-то купят, но и без желания выгнать. Просто — по привычке. Как когда-то она, наверное, спрашивала раненых: «Вам укол или вы потерпите?»

Ржевский потрогал кружевной корсет, висевший на плечиках, похожих на вешалки для шинелей. Кружево было жёстким, как колючая проволока, и пахло нафталином.
— Это новый тип противогазов? — спросил он, с недоверием разглядывая чашечки.

— Нет, — вздохнула продавщица, и в её вздохе послышалось что-то от усталости человека, который слишком много раз отвечал на слишком глупые вопросы. — Это то, во что прячутся, когда противогазов не хватает.

Она замолчала, и в этом молчании была вся правда прошедших лет: про бомбоубежища, где женщины надевали лучшие платья, потому что завтра могло не наступить; про холодные зимы, когда кружева использовали вместо бинтов; про то, как в окопах медсестры в форме ждали писем, которых не было, и надевали под гимнастёрки бельё, которое казалось им последней защитой от нечеловеческого холода и страха.

Баэль, до этого молчавший, вдруг подошёл к стеллажу с бюстгальтерами «для пышных форм». Он взял один, поднёс к лицу, понюхал и сказал:
— Интересно. Здесь пахнет не только лавандой. Есть ещё запах... пороха. Или это мне кажется?
— Это въелось в стены, — ответила продавщица. — В двадцать третьем здесь был склад боеприпасов. А потом — женская консультация. Душу не выветрить.

Ржевский и Баэль переглянулись. Первый — с иронией, второй — с тем особенным, холодным пониманием, которое бывает у существ, переживших не одну смену эпох.

Баэль, увязнув в горке лифчиков, вынырнул с трофеем — прозрачным, почти невесомым бюстгальтером из тончайшей сетки, который, казалось, вот-вот растворится в воздухе.
— Смотри! — воскликнул он с той особенной, редко появлявшейся у него детской радостью. — Бюстгальтер-невидимка!

— Это просто сетка, — сказала продавщица, не поднимая головы.

— Как и всё в этой жизни, — кивнул Ржевский, примеряя чулок к стволу револьвера. Он натянул чулок на дуло, и тот, вопреки ожиданиям, не порвался — наоборот, облепил металл с такой нежностью, будто обнимал его в последний раз. — Ты посмотри, — сказал он, — даже мёртвая сталь в кружевах становится почти... человечной.

— Почти, — повторил Баэль, отбирая у него чулок. — Но это обман. Кружева — как память. Они прикрывают то, что не хочется видеть, но не делают его менее реальным.

В этот момент в магазин вошли две дамы в шляпках с вуалью. Они были похожи на оживших манекенов — такие же прямые, такие же неестественные, такие же безнадёжно старающиеся казаться живыми. Их лица скрывала сетка, сквозь которую смутно угадывались морщины, помада и то самое выражение «я вас не замечаю», которым петербургские женщины отгораживаются от нежелательной реальности.

Они зашикали, увидев, как Ржевский играет с чулками, а Баэль перебирает бюстгальтеры с видом антиквара на распродаже.
— Это кощунство! — прошептала та, что была выше ростом, и в её шепоте слышалось всё негодование Смольного, всех благотворительных вечеров и всей той жизни, которая уже давно кончилась, но всё ещё делала вид, что продолжается.

— Нет, мадам, — поправил поручик, отдавая честь своему отражению в витрине. — Это реквием.

Баэль поддержал его, добавив:
— Реквием по тем, кто верил, что кружева спасут от одиночества. По тем, кто надевал их под шинель. По тем, кто не дождался писем. И по тем, кто писал эти письма, зная, что их не прочитают.

Дамы переглянулись, и под вуалями что-то дрогнуло — может быть, лицо, может быть, судьба. Они молча повернулись и вышли, оставив после себя запах духов «Красная Москва» и лёгкое облачко той особенной, петербургской тоски, которая не выветривается даже из самых дорогих флаконов.

Бал в аду трикотажа

Ржевский тем временем продолжил свой обход. Он двинулся вдоль прилавков, на которых лежали вещи, способные свести с ума любого интенданта: подвязки с вышитыми ирисами, ночные рубашки из шёлка, напоминавшего простыни в госпиталях, и корсеты, которые, казалось, были сконструированы для того, чтобы не подчёркивать фигуру, а скрывать её — как броня, только сделанная из кружев и надежды.

Баэль, обмотанный лентами для подвязок, устроил засаду у витрины, перебирая резинки, которые, на его древний вкус, пахли совсем не той эпохой, но были удивительно прочны.
— Здесь теплее, чем в блиндаже! — сказал он, наматывая очередную ленту на руку. — И пахнет... свободой.

— Свобода, — усмехнулся Ржевский, — это когда можешь снять бронежилет. Но иногда она же — когда можешь надеть кружева.

Он остановился у манекена в пеньюаре, который стоял в углу, отдельно от остальных. Пеньюар был белым, почти прозрачным, с вышитыми розами, и от него пахло — странное дело — пудрой и чем-то ещё, чем-то, что Ржевский не мог описать, но что заставило его задуматься о Вере Крук. О той самой Вере, которую он помнил только в отражении — в мутном стекле, в луже, в её глазах перед самым расставанием.

Ржевский тем временем вёл переговоры с манекеном в пеньюаре:
— Вы прекрасны, как Вера Крук в тот вечер в латинском квартале...

Манекен молчал. Ржевский молчал тоже. Тишина была такой, что слышно было, как за стеной кто-то плачет — может быть, продавщица, может быть, сама петербургская ночь, которая уже подбиралась к окнам, обещая дождь и прохладу.

Продавщица прервала дуэт, протянув чек:
— За всё заплатите слезами или деньгами.

Она сказала это так, будто предлагала выбор между голодом и смертью — одинаково бесполезный, одинаково неизбежный.

Ржевский высыпал на прилавок горсть гильз и пряжку от ремня. Металл звякнул о стекло, и в этом звуке послышалось что-то от былых сражений, от старых ран, от тех ночей, когда он просыпался в поту, не понимая, где находится — в окопе или в постели.
— Это всё, что осталось от моей невинности, — сказал он.

— Невинность — это не то, что можно потерять, — вмешался Баэль, наматывая очередную ленту на сгиб локтя. — Это то, что ты отдаёшь. Или не отдаёшь. А гильзы... гильзы можно переплавить в пуговицы. Или в подвески для кулонов.

Продавщица взяла гильзы, повертела их в руках и положила в ящик.
— Сойдёт, — сказала она. — У нас на них есть спрос. Многие приносят. И гильзы, и пули. И иногда — пряжки. От портупей.

Ржевский хотел было спросить зачем, но передумал. Он уже знал ответ: память. Всё это — кружева, гильзы, пряжки — всё это были только осколки памяти, которые люди пытались пристроить к чему-то ещё, чтобы не носить в себе вечно.

Вдруг ворвалась мадам, в платье из занавесок и праха, с лицом, на котором угадывались черты всех женщин, когда-либо ждавших мужчин с войны. Она влетела в магазин, как снаряд, и замерла у порога, оглядывая витрины с таким видом, будто искала не бельё, а саму жизнь.
— Вы здесь?! Я ищу новую жизнь! — воскликнула она.

— В разделе «Распродажа иллюзий», — указал Баэль, запутавшись в бюстье, который он так и не надел, а только обмотал вокруг шеи. — Там осталось немного надежды и одна пара чулок. Без зацепок.

Мадам подошла к стеллажу, перебрала несколько вещей, вздохнула и сказала:
— Иллюзии распроданы. Остались только сожаления. И размер не мой.

— У нас есть ещё корсеты, — предложила продавщица, не поднимая головы. — Утягивают не только талию, но и прошлое.

— А настоящее? — спросила мадам.

— Настоящее, — ответил Баэль, — оно шьётся без выкройки. Каждый сам по себе закройщик. Или портной. Или тот, кто перешивает старое в новое, надеясь, что не заметят.

Мадам взяла корсет, приложила к груди и посмотрелась в зеркало. В отражении на неё смотрела женщина, которая когда-то танцевала на балах, а теперь танцевала на руинах. Она улыбнулась той улыбкой, которая бывает только у тех, кто уже ничего не боится, потому что бояться больше нечего.
— Беру, — сказала она. — Пусть будет. Хотя бы для того, чтобы помнить, где у меня талия.

Когда они уходили, дамы в шляпках — те самые, что шикали ранее, — кидали в них бумажными розетками. Розы были сухими, ломкими, пахнущими пылью и типографской краской.
— Вот тебе и дамское счастье, — пробормотал Ржевский, поймав одну. — На фронте такими прикрывали дыры в шинелях.

— А здесь — дыры в душе, — добавил Баэль, вынимая из ворота пальто забытую подвязку. — Но это не страшно. Душа, как и тело, нуждается в уюте.

Эпилог: Бельё, которое не носит душа

Прошло несколько месяцев. Война, которую они в магазине не называли, но чувствовали в каждой вещи, кончилась. Или нет. Войны не кончаются, они просто переходят из траншей в спальни, из спален в магазины, из магазинов в воспоминания.

Теперь поручик спит в кальсонах, купленных в «Ангельских Петлях». Они жмут, как воспоминания. Они жмут в паху и в груди — там, где когда-то были пули, а теперь только ноющая боль, с которой он, кажется, сжился, но которая всё равно напоминает о себе каждую ночь, когда он поворачивается на левый бок.

Баэль шьёт из кружев гамак и твердит:
— Война кончилась, а неудобство — нет.

Он говорит это с той спокойной уверенностью человека, который пережил не одну войну и знает: неудобство — оно как память. Его не выкинуть, не перешить, не заштопать. Можно только привыкнуть. Или научиться в нём спать.

Мадам пишет в дневнике:
«Сегодня видела мужчин, которые ищут любовь меж стежков и швов. Глупцы. Любовь шьют без примерок».

Она закрывает дневник и смотрит в окно, за которым всё та же улица, всё тот же асфальт, всё те же прохожие. И где-то там, за углом, всё тот же магазин, где продают иллюзии, обёрнутые в кружево.

А продавщица по вечерам выносит на помойку манекены с пулевыми отверстиями. Она ставит их у мусорных баков, и в свете фонарей кажется, что это не манекены, а солдаты, которые не вернулись с войны, — такие же прямые, такие же пустые, такие же безнадёжно забытые. Иногда прохожие останавливаются, смотрят и отворачиваются. Иногда — крестятся.

Иногда она шепчет:
— Приходите снова. Война — не повод не носить шёлк.

Она говорит это манекенам, но слышат все. Те, кто прошёл, и те, кто только собирается.

И только колокольчик над дверью звенит, как медаль на груди у самоубийцы.

В тишине, которая наступает после его звона, слышно, как где-то далеко, за домами, за вокзалами, за линией фронта, который теперь не на карте, а в сердце, — там, в «Ангельских Петлях», кто-то меряет бюстгальтер, надеясь, что кружева спасут. Кто-то примеряет чулки, веря, что они защитят от холода. Кто-то плачет, и слёзы падают на шёлк, и шёлк не впитывает их, а скатывается, как ртуть, как время, как всё, что нельзя удержать.

Листок лежал в ящике кассы. В ящике, где уже лежали гильзы, пряжки и несколько чужих судеб.

— Приходите, — было написано на нём. — Война закончилась. А кружева — нет.

И колокольчик над дверью звякнул в последний раз — так, как звонят по тем, кто ушёл, но обещал вернуться...


Ржевский замолчал. В баре «Рубинштейн» стало так тихо, что было слышно, как где-то за стеной играет музыка — та самая, которую они заказывали час назад и забыли включить. Катюша вытирала глаза салфеткой. Пенкин смотрел в свой голубой «Ван Гог», и в его глазах отражалась не столько печаль, сколько то самое понимание, которое приходит, когда слушаешь не рассказ, а исповедь. Лиза гладила Розового Пса, и тот, обычно разговорчивый, молчал.

— А что же мадам? — спросила наконец Катюша. — Та, что искала новую жизнь?

— А мадам, — ответил Ржевский, — она, наверное, так и не нашла её. Но корсет носила. Потому что иногда держаться есть за что. Даже если это просто кружева.

Розовый Пёс поднял голову и сказал своим игрушечным, но почему-то очень мудрым голосом:
— Знаешь, Ржевский, я ведь тоже ношу то, что не видно. Никто не знает, что у меня под шерстью. Но я знаю. И мне этого достаточно.

— Ты у нас философ, Розик, — улыбнулась Лиза.

— Я просто пёс, — ответил он. — Но псы тоже умеют хранить тайны. Особенно те, что спрятаны в швах.

В этот момент дверь бара открылась, и в проёме, как всегда не вовремя и всегда к месту, появился Мессир Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с каплями дождя на плечах — хотя дождя на улице, кажется, не было. Он подошёл к их столику, сел на свободный стул и, не спрашивая, заказал у официанта кальвадос.

— Мессир! — воскликнул Пенкин. — Вы откуда?

— Проходил мимо, — улыбнулся Баэль. — Услышал, что здесь рассказывают историю про кружева и порох. Решил зайти. И заодно убедиться, что вы не забыли, чем пахнет настоящая война.

— А чем она пахнет? — спросила Катюша.

Баэль взял принесённый кальвадос, поднёс к носу, вдохнул и ответил:
— Яблоками. И порохом. Как этот напиток. Как та история. Как жизнь, которая никогда не бывает только сладкой.

Он отпил глоток и добавил, глядя на Ржевского:
— Ты хорошо рассказал. Почти как я. Но забыл одну вещь.

— Какую? — спросил Ржевский.

— Что колокольчик звенит не только по мёртвым. Он звенит по тем, кто ещё живёт, но уже стал призраком. И таких среди нас больше, чем кажется.

Он поставил бокал на стол и, прежде чем заказать второй, прочитал короткие стихи — на английском, как всегда, когда хотел сказать самое важное:

Buvez, amis, ne cherchez pas pourquoi
Le linge des anges vous met en emoi.
Car dans chaque point, dans chaque fil dechire,
Un souvenir des morts egares.(1)

Он замолчал. Бар снова наполнился тишиной, но теперь в этой тишине не было пустоты — было понимание. И какое-то странное, щемящее утешение оттого, что даже в самом хрупком, в самом нежном — в кружевах, в шёлке, в забытых письмах — есть то, что сильнее времени. Сильнее войны. Сильнее всего.

Розовый Пёс зевнул, свернулся калачиком на коленях у Лизы и прошептал, закрывая глаза:
— А я всё-таки выпью свой дайкири. Даже если он мне не вливается. Потому что иногда вера важнее вкуса.

И все засмеялись — тихо, тепло, как в тот самый вечер, когда они поняли, что смех тоже бывает оружием. И что кружева, в конце концов, — это всего лишь нитки. Но если в них верить, они могут спасти. Хотя бы от забвения. Хотя бы на одну ночь. Хотя бы здесь, в этом баре, где коктейли пахнут свободой, а истории — правдой.

В конце, когда все уже собрались уходить, Баэль достал из кармана пальто смятый листок, исписанный старинным, почти готическим почерком, и прочитал. Голос его звучал тихо, но каждое слово падало в тишину, как капля в пустоту — там, где её никто не ждал, но все слышали.

The lace, the silk, the needle's thread,
The ghost that lingers in the bed —
All wars are fought on fields of shame,
And all the heroes have the same name.

She buys a bra, she hides a scar,
She dreams of peace behind the bar.
He wears his wounds like medals bright,
And kisses her in the fading light.

The mannequins with bullet holes
Have seen more love than all the souls
Who kneel in churches, pray for peace,
And never find a sweet release.

So let them laugh, let them forget —
The lace remembers the bayonet.
The silk remembers the trembling hand
That sewed a flag for a broken land.

And when the shop bell rings again,
It calls the dead, it calls the men
Who never came back from the war
But left their ghosts at the lingerie door.

So put it on, the lace, the lie,
And dance, my dear, before you die.
For in the end, the only truth
Is what you wore in your lost youth.(2)

И, положив листок на прилавок, добавил:
— Это не вам. Это тем, кто придёт после. Если они вообще придут...


Примечания:

(1) перевод с французского:

Пейте, друзья, не ищите: к чему
Бельё ангелов вашу смущает тьму?
Ибо в каждой строчке, в разрыве нить
Кто-то из мёртвых привык бродить.


(2) перевод с английского:

Кружево, шёлк, нить иглы,
и призрак в постели — как след подковы в песке.
Все войны ведутся на полях, где стыд,
и у всех героев, короче, одно имя.

Она покупает лифчик, она прячет шрам
под тканью. Она за стойкой
мечтает о мире. Он раны свои —
как медали — носит при свете закатном
и в гаснущем свете её целует. В рот, не в щёку.

Манекены с отверстиями пулевыми
видели больше любви, чем все те души,
что в церквах на коленях — ибо там и место —
вымаливают мир и не находят, конечно,
сладкого освобожденья. Его нет, это сладкое.

Пусть смеются. Пусть забывают.
Кружево помнит штык. Шёлк помнит руку,
которая дрожала, когда шила флаг
для страны, что разорвана, как старый чулок.

И когда колокольчик над дверью звенит опять —
а он будет звенеть, потому что надо продавать, —
он зовёт мертвецов. Он зовёт тех мужиков,
которые с той войны не вернулись,
но оставили призраки — во множественном числе —
у входа в магазин белья. У входа. Не внутри.

Так надень же это, надень. Кружево. Ложь.
И танцуй, потому что осталось недолго.
Ибо к концу, как сказал один умный еврей из Ленинграда,
единственная правда — это то, что ты носила
в своей потерянной юности. А носила ты не правду. Носила бельё.


Рецензии